Текст книги "Критика русской истории. «Ни бог, ни царь и ни герой»"
Автор книги: Михаил Покровский
Жанр: История, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глава IV
Иван Грозный. Опричнина
Первый, по времени историк царя Ивана Васильевича, писавший в то время, когда грозный царь еще сидел на московском престоле, князь Курбский, объясняя, почему Иван губил «всеродне» русских «княжат», приводит такой мотив: «Понеже отчины Имели великие; мню, негли (вероятно) из того их погубил». Литературный противник Ивана Васильевича не отличался ни писательским талантом, ни особенно глубоким пониманием происходившего вокруг него. Поминая об «отчинах», как поводе для истребления его родичей, Курбский, может быть, имел в виду очень узкую практическую цель – пугнуть польско-литовскую аристократию, которая в те дни, когда писалась «История князя великого московского», недалека была от мысли посадить Ивана и на польский престол. Но практические люди, именно потому, что они лишены широкого кругозора, ближайшие причины явлений часто замечают лучше, нежели те, кто смотрит на вещи через очки идеалистической теории. Курбскому пришлось долго ждать, пока были оценены его мимоходом брошенные замечания о причинах «тиранства» Грозного. Только в 1870-х годах петербургский профессор Жданов стал решительно на ту точку зрения, что в споре из-за земли следует искать ключ ко всей трагедии опричнины. А в промежутке каких только объяснений не привелось испытать на себе задним числом царю Ивану – от самых возвышенных по методу философии Гегеля, делавших московского самодержца орудием всемирного духа в его разрушительно-творческой работе, до самых реалистических, утверждавших, что будь в России XVI века сумасшедшие дома и найди Иван Васильевич себе место в одном из них, никакой трагедии и вовсе не было бы.
Сейчас аграрная подкладка опричнины составляет, можно сказать, общее место – оригинальностью было бы не отстаивать взгляды историка XVI века, а спорить с ним. «Опричнина была первою попыткою разрешить одно из противоречий московского государственного строя, – говорит один из осторожнейших в своих выводах русских историков профессор Платонов, – она сокрушила землевладение знати в том его виде, как оно существовало из старины». Все гипотезы относительно личности Грозного отходят на третий план перед этим простым житейским фактом, подмеченным современниками триста лет назад. Но и простой житейский факт нуждается в объяснении не менее, чем самое сложное и романтическое душевное состояние. Почему Грозному понадобились вотчины его бояр, когда и у него самого этих вотчин было достаточно, когда его отец и дед, достраивая Московское государство, уживались с владельцами этих вотчин довольно мирно и, во всяком случае, до «всеродного» губительства этих владельцев не доходили?
* * *
Опричнина была лишь кульминационным пунктом длинного социально-политического процесса, который начался задолго до Грозного, кончился не скоро после его смерти, и своей неотвратимой стихийностью делает особенно праздными всякие домыслы насчет «характеров» и «душевных состояний». Иван Грозный, Федор Иванович и Борис Годунов представляют собою, психологически, три совершенно различных типа: истеричного самодура, помнящего только о своем «я» и не желающего ничего знать помимо этого драгоценного «я», никаких политических принципов и никаких общественных обязанностей, безвольной игрушки в чужих руках, этого «я» как будто вовсе лишенной – и, может быть, единственного государственного человека Московской Руси, всю свою жизнь подчинившего известной политической задаче и погибшего от того, что он не смог ее разрешить.
Но пребывание на верхушке государственного здания этих трех совершенно различных персонажей никак не отразилось на том, что внутри этого здания делалось. Политика опричнины красною нитью проходит через все три царствования, от 60-х годов XVI века вплоть до Смуты, имея минуты ослабления и напряжения, но вне всякой связи с чьей-либо личной волей. В 40-х годах XVI столетия приближение катастрофы уже настолько определенно чувствовалось, что программа опричнины могла быть дана за двадцать лет вперед человеком, который сам, быть может, и не дожил до того, чтобы видеть опричнину своими глазами. А в 40-х годах «добродетельная» эпоха царствования Грозного, которую Карамзин противопоставлял эпохе его тиранства, была еще впереди. Еще Иван не успел стать ни добрым, ни злым, а уж ему пророчили, что если он «не великою грозою народ угрозит, то и правды в землю не введет». Прозвище носилось в воздухе раньше тех дел, которые должны закрепить за царем это прозвище в истории.
Вступая на престол в 1533 году – трех лет от роду, – Иван Васильевич унаследовал от своих отца и деда московскую вотчину в том феодальном ее виде, который подробно охарактеризован нами выше. Московский великий князь был сюзереном бесчисленного количества крупных и мелких землевладельцев, «державших» от него свои земли – кто в качестве перешедшего на московскую службу удельного князя, кто в качестве мелкого вассала, «сына боярского», может быть, вчера еще только поверстанного в московскую службу из боярских «послужильцев», если не холопов. Разница между этими двумя полюсами московского вассалитета количественно была огромная, качественно же они оба принадлежали к одной категории: теоретически оба они подрядились служить своему сюзерену на известных условиях, и с устранением этих условий кончалась их обязанность служить. Теоретически: на практике соблюдение прав служилого человека всецело зависело от доброй воли, от силы и уменья того, кому он служил. Знаменитое «право отъезда» слуг вольных, о котором можно столько прочесть в старых «Курсах Русской истории», или никогда не существовало, или существовало в своем традиционном виде вплоть до Грозного – тот или иной ответ на этот вопрос будет зависеть от того, будем ли мы рассматривать это право вне связи с «силой» или нет.
Сильный князь никогда не стеснялся казнить слабого отъездчика. В 1379 году правительство Димитрия Ивановича казнило боярина Вельяминова, отъехавшего с московской службы на тверскую; в то же время тверские и рязанские бояре свободно переходили на московскую службу – московский князь был сильнее, и с ним их прежние сюзерены не могли тягаться. А на словах право служилого человека выбирать, кому он будет служить, признавалось еще и в 1537-м, и даже в 1553 году. В летописи (1537) рассказывается, что князь Андрей Иванович Старицкий, дядя великого князя, незадолго перед тем целовавший крест на том, что ему «людей от великого князя не отзывати», стал рассылать грамоты новгородским помещикам и в них писал: «Князь великий мал, а держат государство бояре, и вам у кого служить? Приезжайте служить ко мне, а я вас рад жаловать». Державшие тогда государство бояре тех помещиков, которые польстились на «жалованье» князя Старицкого, велели бить кнутом и вешать «по новгородской дороге не вместе и до Новагорода». А в 1553 году эти самые бояре, во время смертельной, как всем казалось тогда, болезни Ивана, рассуждали: «как служить малому мимо старого» – ребенку-сыну великого князя мимо взрослого потомка Ивана III, князя Владимира Андреевича Старицкого, сына того, что соблазнял новгородских помещиков на их гибель. И боярам казалось возможным променять малолетнего сюзерена на его взрослого соперника.
Но такие случаи представлялись все реже и реже: московский князь фактически уже не имел при Грозном другого постоянного конкурента, кроме великого князя Литовского, а тот был католик, и переход на службу от царя всего православного христианства к «латинскому» государю, как бы он ни был бесспорен, с точки зрения феодального права, с точки зрения господствовавшей церковной теории, был, не менее бесспорно, невозможен для члена православной церкви. Те, кто к этому прибегали, как Курбский, подвергали спасение своей души огромному риску в глазах не только одного Ивана Васильевича, а, вероятно, и большей части самого московского боярства.
Внутри морально допустимых пределов переходить было не к кому: «право отъезда» вымирало не потому, чтобы его кто-нибудь отменил, а потому, что применять его на практике стало негде. Путем чисто количественного нарастания вотчина Калиты упраздняла очень существенную сторону феодальных отношений.
* * *
Уже в первой половине XVI века боярство чувствовало, что почва под ним колеблется, и принимало меры для упрочения своего пошатнувшегося положения. Меры эти и их последствия очень сжато и выразительно описаны в одном правительственном документе, относящемся к пятидесятым годам столетия. «Прежде жаловали мы, – говорится от царского имени в этом документе, – бояр своих и князей, и детей боярских, давали им города и волости в кормления, и нам от крестьян челобитья великие и докука была беспрестанная, что наместники наши и волостели и их пошлинные люди, сверх нашего жалования указу, чинят им продажи и убытки великие, а от наместников и от волостелей и от их пошлинных людей нам докука и челобитья многие, что им посадские и волостные люди под суд на поруки не даются, и кормов им не платят, и их бьют, и в том меж их поклепы и тяжбы великие…» (Жалованная грамота переяславским рыболовам 1555 года//Акты, изданные археологической и географической экспедицией, т. 1, № 242).
Чтобы понять этот текст, нужно ясно представить себе, что такое были наместники и волостели удельной Руси. Это отнюдь не было что-либо похожее на современных нам губернаторов или даже на воевод XVII–XVIII веков, как и удельный князь не был похож на современного нам государя. Для князя его княжение было, прежде всего, источником доходов в виде дани, судебных пошлин и тому подобного. Доходы эти в натуральной форме он не везде мог собирать сам, и иногда для него было выгодно в той или другой местности сдать их в аренду менее крупному феодалу. Тот и появляется в роли княжеского наместника, «кормленщика», как его еще называли, потому что он кормился от своей должности.
То была в полном смысле слова натуральная администрация, точно соответствующая всем условиям натурального хозяйства. Арендовавший княжеские доходы боярин въезжал в волость со всей своей дворней, поставляя, таким образом, натурой всю местную администрацию. Его холопы и мелкие вассалы, «послужильцы», становились в волости судьями, полицейскими, сборщиками податей – «пошлинными людьми», по выражению цитированной нами грамоты, ибо в сборе разного рода пошлин была их главная функция. Кормление было, стало быть, своего рода предприятием весьма доходным, если верить одному современному публицисту, утверждающему, что где приходилось взять в царскую казну десять рублей, в боярский карман попадало сто. Официальный документ не противоречит этому, рисуя картину неистовых вымогательств, от которых «на посадах многие крестьянские дворы, а в уездах деревни и дворы запустели, и наши (царские) дани и оброки сходятся не сполна».
Нас, конечно, и в этом случае не должна смущать обычная форма древнерусских документов и летописей, изображающих дело так, что царь давал волости и города в кормления: в тридцатых и сороковых годах на престоле всемирного православного царства сидел ребенок, который ничего никому давать не мог. Нищавшие вотчинники сами жадно разбирали кормления, видя в этом единственное средство поправить свои дела, особенно с тех пор, как «дани и оброки» были переверстаны на деньги и арендованные великокняжеские доходы стали поступать в наиболее выгодной для арендаторов форме.
В колоссальном злоупотреблении кормлениями и заключались те «ужасы» боярского правления, о которых так много приходится слышать и от современников, и от позднейших историков. А народный бунт 1547 года, внешним поводом к которому был грандиозный Московский пожар, объединил в один огромный взрыв все те мелкие «сопротивления властям», о которых упоминает та же цитированная нами грамота. Что бунт был вовсе не случайным смятением на пожарище, доказывает его дата: он начался на пятый день после того, как пожар потушили. А то, что жертвой бунта стал тогдашний глава московского правительства, дядя Грозного князь Юрий Васильевич Глинский со своими чиновниками, совершенно определенно подчеркивает политические причины движения. Надо сказать, что движение и не было местным московским; зачинщики его нашли убежище «в иных градах»: их укрыла вся Русская земля. «Предприятия» кормленщиков всех против них озлобили – и бедняков, которые не находили у них никакой управы, и богатых, которых кормленщики систематически грабили.
Достаточно привести один из приемов кормленщицкого управления, чтобы настроение имущих слоев по отношению к боярской администрации стало нам совершенно ясно. «Вельможи царские в городах и на волостях, – рассказывает тот же публицист, – своим лукавством и дьявольским прельщением додумались до того, что стали выкапывать новопогребенных мертвецов из земли, зарывая потом обратно пустые гроба; а выкопанного мертвого человека, исколовши рогатиной или иссекши саблей, да вымазав кровью, подкидывали в дом к какому-нибудь богачу; а потом находили истца-ябедника, который Бога не знает, да осудив богатого неправедным судом, все подворье его и богатство грабили».
На этом примере особенно ярко видно противоречие интересов кормленщика и всего населения: первый жил, больше всего другого, судебными пошлинами; чем больше было преступлений в его округе, тем выше был его доход. А обществу, и как раз командующим слоям его, тем больше нужно было порядка и обеспеченности, чем оно экономически было развитее, а мы видели уже, каким темпом шло экономическое развитие русского общества в дни Грозного.
То, что разрушало экономический базис боярства, готовило ему и противников, и когда после казанского похода «государь пожаловал кормлениями всю землю», это было ответом на единодушные заявления не одного «простого всенародства», бунтовавшего в 1547 году, а всех, кроме только самих бояр. Некоторые из этих заявлений до нас дошли. Важская уставная грамота 1552 года, например, в своей самой существенной части просто переписывает челобитную самих важан, даже со всеми «комплиментами» челобитчиков по адресу их наместников и волостелей, которых важане попросту сравнивали с «татями, костерями и иными лихими людьми» – разбойниками.
* * *
В это время было даже нечто большее простых челобитных – был целый, сознательно выработанный план реформ, нашедший себе и частное и официальное выражение под пером первых русских публицистов. Тогда возник целый ряд произведений, в привычную для того времени форму притчи, апокрифа или нравоучительного исторического рассказа влагавших очень деловое содержание. То была иногда челобитная, будто бы поданная царю каким-то служилым человеком, то разговоры, которые будто бы вели о России заграничные знаменитости того времени, то повести о чужих землях и царях, в которых, однако же, нетрудно было узнать Московское государство и Ивана Васильевича, то откровения святых чудотворцев.
Большая часть дошедших до нас произведений этого рода связана с именем лица, несомненно, легендарного, что, конечно, не мешало ему иметь однофамильцев и в действительной жизни, «выезжего из Литвы» Ивана Семеновича Пересветова. Прошедший «весь свет» «воинник», служивший на своем веку и «Фордынальческому», и «Янушу, угорскому королю», и Петру «волоскому воеводе», был чрезвычайно удобной ширмой для резкой критики отечественных порядков: с одной стороны, он импонировал своим авторитетом полуиностранца, видавшего тогдашнюю Европу и могшего сослаться, при случае, на ее порядки; с другой, именно как с иностранца, что с него возьмешь, коли он и погрешит чем против православной старины. А грешит в этом случае наш памфлетист много. Его этико-религиозные взгляды поражают своей широтой, если припомнить, что дело идет о современнике Стоглавого собора.
Церковная идеология совершенно чужда этому в высшей степени светскому человеку. Пересветов недаром выехал из Литвы, где в то время сильна была протестантская пропаганда – Евангелие для него едва ли не единственный религиозный авторитет, да и то не столько из-за своего божественного происхождения, сколько ради заключающихся в нем нравственных идей. Христос «дал нам Евангелие правду», а правда – выше веры: «Не веру Бог любит, а правду». Если по старой памяти и говорится о «ереси» греков, как о причине падения Царьграда, то это не более как остаток традиционной фразеологии; на самом деле причиной катастрофы было то, что греки «Евангелие читали, а иные слушали, а воли Божией не творили». А вот «неверный иноплеменник», Махмет-салтан, царь турецкий (Магомет II), «великую правду в царство свое ввел» – «и за то ему Бог помогает». За такие речи в Московском царстве и на костер недолго было попасть, а уж в монастырское заточение наверняка, и полуиностранный псевдоним был очень кстати.
Пересветовские писания все сосредоточиваются около одной центральной темы: причин падения Константинополя, гибели православного царя Константина Ивановича и успеха неверного Магомет-салтана. Тема была весьма популярна в тогдашней русской литературе, но никто ее не рассматривал с такой точки зрения Благочестивые книжники видели в этом событие скорее радостное: ересь была посрамлена, а древнее благочестие воссияло, яко солнце, и место падшего Второго Рима занял Третий Рим – Москва. Приличие требовало пролить несколько слез по поводу гибели старой столицы православного царства, но ей была уже готова наследница, и особенно плакать было не о чем. Для Пересветова падение Константинополя – прежде всего грозный исторический пример того, как гибнут государства, которыми плохо, управляют, где нет «правды». «Третий Рим» его нисколько не интересует: если в Москве дела будут идти таким же порядком, как в Византии, и Москве не миновать такого же конца. Будущая политическая карьера Москвы всецело зависит от того, есть ли здесь «правда». Это ничего, что в Москве «вера христианская добра и красота церковная велика»: «Коли правды нет, то всего нет».
Но правды не будет, пока будет сохраняться удельный способ управления. Петр, волошский воевода, устами которого высказываются наиболее смелые пересветовские сентенции (для них, таким образом, понадобился двойной псевдоним), говорил, что царь Иван «особную войну на свое царство напущает», дает города и волости держать вельможам, а вельможи от слез и от крови христианской богатеют нечистым собранием. Но вельможи Ивана Васильевича не только потому плохи, что они «от слез и от крови христианской богатеют», но и потому, что они вообще богатеют «и ленивеют».
На купца Пересветов тоже смотрит скептически: купец – обманщик, за ним нужно строго следить, торговля должна быть точно регламентирована, цены должно назначать государство, а если кто обманет, обвесит или обмерит или цену возьмет «больше устава царева», «таковому смертная казнь бывает».
Не трудно заметить группу, на стороне которой все симпатии Пересветова: ни о чем так не заботятся его герои, как о «воинниках». Махмет-салтан «умножил сердце свое к войску своему и возвеселил вся войска своя. С году на год оброчил их своим царским жалованьем из казны своей, кто чего достоин, – а казне его нет конца…». И Царьград пал от того, что у царя Константина «воинники» оскудели и обнищали. Но не все военные люди на одно лицо; крупные вассалы московского великого князя, которые «тем слуги его называются, что цветно, конно и людно выезжают на службу его, а крепко за веру христианскую не стоят», только «оскужают» Московское царство. Идеал Пересветова тот воинник, что «в убогом образе» пришел к Августу Кесарю (любопытно, что о родстве его с московским государем наш публицист не упоминает ни словом – так мало интересует его церковная легенда) – «и Август Кесарь за то его пожаловал и держал его близко себя и род его».
Вместо пышного вассалитета Петр, волошский воевода, рекомендует небольшое, но отборное наемное войско: «Двадцать тысяч юнаков храбрых с огненною стрельбою». Какого происхождения «храбрые юнаки» – все равно: «Кто у царя (Махмет-салтана) против недруга крепко стоит, играет смертною игрою, полки недруга разрывает, верно служит, хотя от меньшего колена, и он его величество поднимает и имя ему велико дает… А ведома нет, какова отца они дети, да для их мудрости царь велико на них имя наложил».
В одном из пересветовских писаний мы находим даже чрезвычайно любопытный проект – перенесение столицы в Нижний Новгород; там-де и должен быть «стол царский, а Москва – стол великому княжеству». А Казанское царство казалось публицисту прямо чуть не раем – «подрайскою землицей, всем угодною», и он весьма цинично заявляет, что «таковую землицу угодную» следовало бы завоевать, даже если бы она с Русью «и в дружбе была». А так как казанцы, кроме того, и беспокоили Русь, то, значит, и предлог есть отличный, чтобы с ними расправиться.
Так писатель XVI века за триста лет безжалостно разбил ту, хорошо нам знакомую, историческую схему, которая из интересов государственной обороны делала движущую пружину всей московской политики; уже для Пересветова эта «государственная оборона» была просто хорошим предлогом, чтобы захватить «вельми угодные» земли.
* * *
Однако надежды средних и мелких помещиков на великие и богатые милости, связанные с покорением Казани, скоро рухнули. Во-первых, покорение это оказалось далеко не столь легким делом: население Казанского ханства еще шесть лет после падения своей столицы ожесточенно сопротивлялось, и русские города, построенные в новопокоренной области, все время «в осаде были от них». Серьезность восстания свидетельствуется тем, что инсургентам удалось уничтожить целое большое московское войско с боярином Борисом Морозовым во главе, которого они взяли в плен, а потом убили. По словам Курбского, при усмирении погибло столько русских служилых, что и поверить трудно: «Иже вере неподобно». Дорого досталась товарищам Пересветова «подрайская землица»!
Ливонская война в первые месяцы, по-видимому, лучше отвечала ожиданиям воинства, чем завоевание Казани. Реформация надорвала политическое могущество рыцарского ордена, правившего Ливонией, – с этой точки зрения момент был выбран весьма удачно. Отсутствие почти всякого формального предлога начать военные действия, ибо трудно было считать таковым неуплату дерптским епископом какой-то полумифической «дани», о которой в Москве не вспоминали 50 лет, уравновешивалось религиозными соображениями: лифляндские немцы, «иже и веры христианские отступили», «сами себе новое имя изобретше, нарекшеся Евангелики», в одном из припадков протестантского фанатизма сожгли, между прочим, и русские иконы. Война, значит, опять, как при покорении Новгорода, шла «за веру». Объектом военных операций была Нарва, в мае 1558 года Нарва была взята, а неделю спустя был взят Сыренск, при впадении Наровы в Чудское озеро: дорога от Пскова к морю была теперь вся в русских руках. На «воинство» успех произвел большое впечатление. Поход 1558 года дал огромную добычу – война в богатой, культурной стране была совсем не тем, что борьба с инородцами в далекой Казани или погоня по степям за неуловимыми крымцами.
Помещикам уже грезилось прочное завоевание всей Ливонии и раздача в поместья богатых мыз немецких рыцарей: раздача эта уже и началась фактически. Но переход под власть России всего юго-восточного побережья Балтики поднимал на ноги всю Восточную Европу: этого не могли допустить ни шведы, ни поляки. Первые заняли (в 1561 году) Ревель. Вторые пошли гораздо дальше. Сначала, по Виленскому договору (сентябрь 1559 года), они обязались защищать владения Ливонского ордена от Москвы, затем (в ноябре 1561 года) совсем аннексировали Ливонию, гарантировав ей внутреннее самоуправление. Мотивы, вызвавшие вмешательство Польши в дело, очень отчетливо сформулированы уже современниками. «Ливония знаменита своим приморским положением, обилием гаваней, – читаем мы в одном современном памятнике. – Если эта страна будет принадлежать королю, то ему будет принадлежать и владычество над морем. О пользе иметь гавань в государстве засвидетельствуют все знатные фамилии в Польше: необыкновенно увеличилось благосостояние частных людей с тех пор, как королевство получило во владение прусские гавани, и теперь народ наш немногим европейским народам уступит в роскоши ‘относительно одежды и украшений, в обилии золота и серебра; обогатится и казна королевская взиманием податей торговых». А если упустить Ливонию, то все это перейдет к «опасному соседу» (См.: Соловьев, изд. «Общ. пользы», ч. 2, с. 185–186.).
То, за чем тянулся русский торговый капитал, не в меньшей степени нужно было польскому. Но в распоряжении последнего были такие средства борьбы, до каких было далеко Московской Руси Грозного – еще чисто средневековой стране по своему военному устройству. Даже еще до непосредственного вмешательства самих поляков, только при их поддержке магистр Ливонского ордена Кетлер, оказался в состоянии держаться против московских ополчений. Русские победы в этот период войны обеспечивались только колоссальным численным перевесом армии Грозного: там, где орден мог выставить сотни солдат, москвичей были десятки тысяч. С появлением на поле битвы польско-литовских войск дела пошли еще медленнее, хотя польское правительство, видимо, надеялось добиться своего без серьезной войны, одними демонстрациями, и все время не прерывало переговоров с Москвой. В начале 1563 года, с напряжением всех московских сил, под личным предводительством самого Ивана Васильевича, был взят Полоцк.
Уже то, как московское правительство старалось раздуть значение этой победы, ясно показывает, что в Москве нужно было «поддержать настроение». Царский посол, ехавший в столицу с вестью о победе, должен был во всех городах по дороге устраивать торжественные молебствия с колокольным звоном, «что Бог милосердие свое великое показал царю и великому князю, вотчину его, город Полтеск, совсем в руки ему дал», а сам царь возвращался в Москву, как после взятия Казани. Но всем этим нельзя было закрасить того факта, что тотчас после этого блестящего успеха заключено было перемирие; на дальнейшие успехи, видимо, не очень надеялись. Когда перемирие кончилось, дела пошли уже явно под гору. Лучший из московских воевод князь Курбский с пятнадцатью тысячами человек проиграл битву 4000 поляков под Невлем, а в январе следующего (1564 года) вся московская рать была наголову разбита под Оршей, причем погибли все старшие воеводы вместе с главнокомандующим, князем Петром Ивановичем Шуйским, остатки же их войска прибежали в Полоцк только «своими головами», оставив в руках неприятеля всю артиллерию и обоз.
Бояре не хотели войны – теперь бояре проигрывают войну: ясно, что это боярская измена. Такой ход мысли был совершенно неизбежен в головах воинников, живших надеждой теперь на «вифлянские» земли, как раньше они жили надеждой на казанские. Террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны – как французский террор 1792–1793 годов в связи с нашествием союзников. И как там, так и тут отдельные случаи должны были до чрезвычайности укреплять подозрительное настроение. Толки об измене бояр пугали самих бояр, им уже мерещились плаха и кол; с другой стороны, уже самая война была победой мелкого вассалитета над коалицией бояр и посадских.
Всем этим достаточно объясняется боярская эмиграция, случаи которой учащаются именно с начала 60-х годов. Перед нами мелькают при этом самые крупные имена московской феодальной знати: то мы слышим о попытке «отъехать» князя Глинского, то берется поручительство за князя Ивана Вельского, то уже сам Вельский ручается за князя Воротынского. Самое сильное впечатление должен был произвести побег в Литву князя Андрея Михайловича Курбского, московского главнокомандующего в Ливонии, в апреле 1564 года: в моральной подготовке переворота 3 декабря того же года это была, может быть, самая решительная минута. «И как учали нам наши бояре изменяти, стали мы вас, страдников, к себе приближати», – писал впоследствии Грозный одному из своих «кромешников», Ваське Грязному, и событие 30 апреля 1564 года, когда главный воевода царского войска, вдруг оказался воеводой короля польского и великого князя литовского, нужно сказать, достаточно оправдывало эти слова Ивана Васильевича. О «боярской измене» можно было теперь говорить, что называется, с фактами в руках. У Грозного было теперь основание оправдывать свое дальнейшее поведение тем, что он «за себя стал». Государственный переворот, диктовавшийся объективно экономическими условиями, нашел теперь себе форму: он должен был стать актом династической и личной самообороны царя против покушений свергнуть его и его семью с московского трона.
* * *
Объективные условия были таковы. И война на Западе, как война на Востоке, не дала удовлетворений земельному голоду мелкого вассалитета и не оправдала вообще тех ожиданий, с которыми ее начали. Внешняя политика не сулила больше ни земли, ни денег, – то и другое приходилось отыскивать внутри государства. Но этим последним продолжало управлять боярство. Оно было правительством, реально державшим в руках дела: царь был лишь символом, величиной идеальной, от которой, практически, помещикам было ни тепло, ни холодно. Боярская публицистика охотно признавала, что «Богом вся свыше предано есть помазаннику царю и великому Богом избранному князю», но, «предав» царям всю власть, Господь «повелел» им «царство держати и власть имети с князи и с бояры».
Церковная идеология в этом отношении освятила феодальную практику: церкви, как учреждению, нужно было сильное Московское государство, но вовсе не сильный московский государь. Напротив, для обуздания царской воли аскетическая мораль церкви давала новые средства: стоит прочитать у Грозного (в его «Переписке»), как тщательно был регламентирован весь царский обиход протопопом Сильвестром – «вся не по своей воле бяху – глаголю же до обуща (обуви) и спанья». «Таково убо тогда православия сияние!» – с горьким сарказмом вспоминал потом эти времена царь всего православного христианства. Иван Васильевич на себе испытал, что быть простым, обыкновенным светским государем – вроде хотя бы Махмета – султана турецкого, – куда приятнее, нежели земным богом. И когда он писал: «Российское самодержавство изначала сами владеют всеми царствы, а не бояре и вельможи», – он, несмотря на якобы историческую ссылку, высказывал крупную новую мысль, может быть, и не ему лично принадлежавшую – глухие ссылки на Пересветова нередки в письмах Грозного, да неизвестно еще, представляют ли и сами письма продукт личного, а не коллективного творчества.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?