Электронная библиотека » Михаил Попов » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "На кресах всходних"


  • Текст добавлен: 16 сентября 2020, 17:21


Автор книги: Михаил Попов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Скиндер все сидел в бричке. А за ней уже пристроили две еще другие, пусть и не «на гумовых колах», а попроще.

Только когда Маша вышла за ворота, Скиндер изволил покинуть свое место и помог невесте подняться в бричку. С ними поехал и Ромуальд. Родители и прочие родственники двинулись на двух других повозках, а прочие бегом следом.

Отец Иона, изображая несуществующую солидность, обвенчал их.

Ромуальд, Ефим и еще человек шесть взрослых Порхневичей стояли вне церковной ограды, покуривали, изображая поляков. Рядом терся Ивашов. Он никак не мог выбрать, куда ему, бывшему революционеру и агностику по убеждениям, ближе: к православным или к католикам.

Когда вернулись, на дворе у Жабковских уже на быстро сколоченном сосновом столе накрыли угощенье – отъезжая, Ромуальд отдал команды. И даже брама стояла благодаря местным, немного смущенным хлопцам. Они получили свое за работу, пропуская молодых во двор… А дальше уследить за событиями уже труднее: много выпили самогону.

Скиндер уехал даже не на рассвете, а еще ввечеру. Ромуальд сурово велел Маше не рыдать по этому поводу, ибо у мужа дела важнейшие, аж в самой Жабинке, и не скоро он будет обратно.

После этой истории авторитет Ромуальда Севериновича вознесся уже туда, куда не достигает человеческий ум, как бы критически он ни был настроен.

Один лишь юрист Ивашов задавался мыслью: какую мзду или какую угрозу предложил Ромуальд Арсению Скиндеру за этот спектакль? Интересно, что никто из деревенских, понимая где-то в душе, что все наблюдали что-то условное, а не полноценную женитьбу, тем не менее в обсуждение этих сомнений вступать не любил – не работала народная фантазия в этом направлении, и все тут. Отнеслись как к установившейся погоде: раз она такая, так с ней и будем жить.

История не закончилась вечерним отъездом немецкого мужа. Скоро выяснилось, что имеется тонкая, но вместе и вполне ощутимая нить, связывающая его с семейством. Как только родилась дочка у Марии, ее назвали Моникой, и все семейство стали сначала дразнить, а после уже и просто называть Скиндерами. Причем моду эту начал юрист. Увидев кухарку с ребенком на руках, он скаламбурил при большом стечении свидетелей:

– Ну что, Маша, теперь ты у нас с киндер?

Селяне поняли не сразу, но он потрудился объяснить, очень ему хотелось, чтобы его остроумие было оценено.

Теми же днями пришли первые деньги от господина инженера. Сразу десять рублей. И для деревенских это было весомым доказательством того, что отсутствующий муж не против того, чтобы в Порхневичах прижилось его имя.

Скоро выяснилось, что деньги приходят регулярно, хотя и не часто, все привыкли и уже без всякой игры словами звали Жабковских Скиндерами. Отсутствуя в деревне физически, инженер очень даже принимал участие в здешней жизни.

Глава пятая

Петр Сергеевич Ивашов, получив право вернуться в Петербург – скостили срок ссылки, – удивлялся своим настроениям. В первые месяцы пребывания в лесных дебрях рвался к себе на Морскую, а теперь вот, когда соизволение было подписано, как бы задумался, как тот самый Робинзон: а стоит ли покидать душевно обжитой край ради северных столичных неизвестностей?

Отчасти дело тут было в хозяйке Дворца. Его односторонний, платонический роман с Елизаветой Андреевной перешел уж в совсем бесплотную форму. Два года он не ездил во Дворец. Тоненькая, порхающая фигурка графини приняла совершенно условный вид в его воображении. Но место занимала большое и важное.

Долго обдумывал слова прощания. Но жизнь избавила его от этих мучений.

Елизавету Андреевну он помнил исключительно среди свежей, одухотворенной растительности ее сада, но прощальный визит пришлось отдавать по промозглой ноябрьской погоде. Просто спрыгнул с телеги, где лежали увязанные вещи и сидел за кучера Витольд Порхневич, и завернул вместе с Ромуальдом Севериновичем к главному зданию.

За несколько дней до того произошло событие странное, почти невозможное, если учесть особенности места и свойства здешнего народа. По осени было ни с того ни с сего нашествие ежей на Гуриновичи и Тройной хутор, вреда они нанесли немного, но взволновали население необычностью события. И кто-то возьми и брось: это граф, мол, виноват, с его станции сбежали игластые, он их подбил.

Внезапно, ничем не предваряя своего краткого бунта, местные крестьяне забросали вечером камнями и мерзлыми деревягами стеклянную башню оранжереи. Начавшийся как по команде снегопад поглотил колючую, но нежную коллекцию.

Елизавета Андреевна была охвачена ужасом и, пребывая на сносях, в самый момент визита навсегда уезжающего студента кричала в спальне, рожая недоношенного младенца. Рожающая среди осеннего неуюта и разгрома женщина – что могло быть отличнее от легкого летнего образа, который собрался увезти в своей памяти юрист!

Бесшумный, карающий снег сыпал и сыпал в широкие стеклянные дыры, нанизывая разлапистые снежинки на удивленные иглы; младенец, завернутый в пеленки, таился в темноте и тепле специально пред тем протопленного камина; Елизавета Андреевна почти неслышно, но мучительно сипела сорванным голосом в спальне и принимать никого не могла. Андрей Иванович, оглушенный неожиданностью и иррациональностью народного гнева против его столь мирного образа жизни, сидел в кресле рядом, вскакивая, чтобы руководить жалкими работами, что проводил Сивенков, героически в холодной ночи накладывая мокрые дерюги на колкие стеклянные дыры.

Там, в оранжерее, под центральным провалом, впускающим поток снега, и встретился Ивашов с графом Турчаниновым. Граф после короткого сомнения вдруг обнял Ивашова как брата и разрыдался у него на плече, повторяя одну и ту же фразу:

– Она умрет, она умирает, – почему-то по-французски, словно драматическое событие содрало с него наносную русскость, обнажив чисто дворянскую душу. Кстати, трудно понять, жену или коллекцию граф имел в виду.

Петр Сергеевич не знал, что отвечать, почему-то был уверен – хозяйка не умрет, но не соглашаться с горем хозяина ему казалось невежливым. Чем бы это кончилось, сказать трудно, но тут Ромуальд Северинович взял графа за плечи, обмотанные несколькими шалями, и увел внутрь дома, то шепча успокаивающие слова ему на ухо, то отправляя трезвые команды Сивенкову, матерно кряхтевшему и облизывавшему окровавленные пальцы там, на крыше. Вел пан Порхневич себя хоть и плавно, но слишком по-хозяйски. Как будто не только отчаянный Сивенков, но и сам снегопад находится у него в ведении.

В последний вечер перед отъездом Ивашов и Ромуальд Северинович пили чай в конурке юриста. После его убытия здание тут же переименовали в «школьный дом» – так он и будет называться до того самого момента, как его спалят огнеметы.

Завершив все свои дела во Дворце, пан Порхневич перешел к замыслу, связанному с петербургским вояжем юриста. Они уже в общих чертах обговорили, что Витольд, сумевший присоединить к своей природной смышлености и некоторое количество причудливо скомбинированных знаний, поедет с Ивашовым. И тот отдаст мальчика в приличное учебное заведение для таких вот мальчиков. Решение вызрело не разом, а проросло из сложного мыслительного цветника в голове неугомонного полушляхтича.

К этому решению Ромуальда Севериновича подтолкнуло письмо, явившееся за месяц до того из Минского архива при канцелярии градоначальника, с уведомлением, что никаких письменных следов, означающих, что семейство Порхневичей будто бы имеет благородное происхождение, там нет. Ромуальд Северинович был этому не рад, но был к этому готов. Уже много десятилетий шла борьба рода Порхневичей с немотой и косностью бюрократического архипелага. Тлела искра надежды, что все же где-то, в каком-нибудь пыльном шкафу, под каким-нибудь спудом отыщется нужная кучка букв, из которых можно будет возжечь устойчивое пламя славы, предвкушаемой куда более сотни лет. Как рачительный хозяин не кладет все яйца в одну корзину, так Ромуальд Северинович не направлял все свои надежды по одной дорожке. Упирается Варшава, коснеет Вильна, темен Минск – выстрелим в сторону самого Санкт-Петербурга. Выучившийся сын Витоля или докопается до зарытого под тяжкими бумагами источника польской гордости, или выйдет в петербургские силачи сам.

Ивашову это предложение первоначально показалось просто диким. Он, человек и себя-то психологически обслуживавший с трудом, каждый день будто на краю бездны, а тут ему на горб романтической крылатки хотят навалить еще мешок с колониальным товаром! Но волна и дамбу промывает, постепенно юрист стал привыкать к мысли, что вернется домой не один. Пока это казалось далеко, то было и не так уж страшно, а когда подступило ко дню, то куда уж деваться. Он написал матушке, упреждая удивление и душевные ахи, но странным образом ничего очень уж страшного в ответ не последовало. Видимо, мадам Ивашова решила, что сын ее на манер английского офицера Ост-индской компании явится домой с каким-нибудь арапчонком.

Со временем Петр Сергеевич – чем ближе к отъезду, тем он настоятельнее требовал, чтобы его называли по имени-отчеству, поражение в правах кончилось, – сделался даже энтузиастом этого плана. Ему тихо льстило, что он станет водителем этого молодого характера на новых, цивилизованных территориях. Ромуальд Северинович, наоборот, даже стал разыгрывать некоторую сдержанность в отношении этого плана: мол, да, первый камень в пруд этой идеи бросил он, но, как знать, какие будут от него круги, стоит ли так уж дерзать.

Петр Сергеевич горячо оппонировал: нельзя зарывать искру, может быть, какого-нибудь даже дара в родимой, но бесперспективной ботве, такому толковому пареньку, как Витольд, нельзя оставаться в глуши – зарастет бурьяном родник разума. Надо двигаться в большие университетские центры.

Польщенный Ромуальд притворно отмахивался:

– Зачем нам, здесь приживется, и дел тут не переворочать.

– Занижаете, занижаете, Ромуальд Северинович, горизонт сына своего, а он, может быть, птица иная, не здешнего леса житель. Образование, только оно по-настоящему выявляет все высокое предназначение человека.

– Испортится он на городских диванах.

Петр Сергеевич возмущенно вскакивал:

– Кто? Витольд? Не таков, не таков, он со стержнем.

– Стержень – пока дома сдержан, а там пойдет финтить.

– Не понимаете вы Витольда. Я сам его учил.

Ромуальд только усмехался:

– Не перехваливайте, зря это. Витольд сынок крепкий, но великан только для здешних краев. А в городе он сотрется.

– Вы Тиглатпалассар какой-то. Сами же предложили. Капризничаете!

– Хоть как ругни, а сын – моя натура. Не может человек выпрыгнуть из своей земли, из своего племени и всех житейских завязок.

– Но вы-то сам!

– Что я?

– Когда я только приехал, вы на каком языке говорили хотя бы, к примеру, – и понять было нелегко. А теперь речь у вас, можно считать, столичная.

Ромуальд Северинович не удержал усмешку, ее можно было принять за самодовольную:

– Так я годами с графьями беседы веду – обтесался, приноровился.

– Так и Витольд пообтешется.

– А по-польски я говорю еще лучше, – усмехнулся Ромуальд в усы.

Петр Сергеевич не услышал этих слов, продолжая убеждать собеседника, что он должен дать сыну столичный шанс. Акцент – это тьфу, сдует его как ветерком, стоит оказаться ему на невском берегу.

Надо сказать, что Петербург не был для белорусов чем-то запредельным и сверхъестественным, какой-то Америкой. С середины девятнадцатого века грамотные местные люди тянулись именно в столицу династии и империи, а не, например, в Москву, столицу России. Их больше интересовала возможность приблизиться к источнику верховной власти, а не влиться в океан русской жизни, выкроить что-то для своих отдельных нужд, а не кануть в гигантском котле народов. За первыми потянулись и все новые, и постепенно образовалась в невской столице приличная диаспора выходцев из приднепровских, припятских, наднеманских губерний. Петербург не был всего лишь гранитной чужбиной для белоруса.

Как уж сообщалось, вступая «на престол» в Порхневичах, каждый новый предводитель рода – Ромуальд Северинович, а до него и Северин Францевич, а до него и другие – обязательно совершал одно ритуальное действие: писал с помощью купленных грамотеев дорогое и невнятное прошение в какой-нибудь официальный орган для добычи подтверждения своих прав на особое положение на своей затерянной земле, ища хотя бы косого следа упоминаний в официальных документах о том, первоначальном Порхневиче.

Это была сложная психологическая игра. С одной стороны, на трезвом уровне глядя в холодное зеркало самоанализа, и Франц, и Северин, и Ромуальд понимали, что там, в глубинах времени, навряд ли что может быть, кроме невнятной сказки. Но, отвлекшись от трезвого взгляда на сухую реальность, оборачивались романтиками, грезящими о легендарном предке и о том, что рано или поздно найдется подтверждение: он существовал. И любая приблизительная письменная мелочь могла быть сочтена достаточной для окончательной уверенности. Но пока все бумаги были против Порхневичей.

Поиски предка составляли как бы идеологию правящего семейства, в надежде отыскать «его» было основание власти и авторитета. Отказ от поисков означал бы в огромной степени отказ от самого авторитета.

Дедушка, Франц Донатович, вызнал в свое время, что в «Семейных списках Минской мещанской управы» ничего определенного про его пращуров не записано. Порхневичи не проходили там ни как мещане, ни как землепашцы. Он обрадовался. И закрыл поиски. Если не мещане и не крестьяне, значит – шляхтичи.

Северин Францевич, следуя родовой традиции, произвел свою письменную экспедицию. Положение обязывало. Он получил сугубо отрицательный ответ. Тот факт, что в «Городельском привилее» о Порхневичах как о шляхтичах ничего не нашлось, его расстроил, и он решил свернуть разыскания до лучших времен. Пусть сын попытает счастья, если захочет.

Ромуальд Северинович перевыполнил свой родовой долг – совершил две попытки. После неудачного письма в Минск он отправил красочно, но, видимо, не очень грамотно составленный запрос в Правительствующий сенат, во «Временную служебную геральдию», но оттуда ответа пока не было. И в этом оказалось казусное удобство. Он, как глава рода Порхневичей, заявлял повсюду: власть трусливо или безалаберно замалчивает ответ.

Рано или поздно настанет время Витольда сказать свое слово в этом бесконечном препирательстве с исторической тайной. Так пусть едет на место и вникает в дела там.

Хождение в столицу получилось не очень длительным, если смотреть глазами родственников, и бесконечным, если принять во внимание чувства подростка.

Как мог Ромуальд Северинович, при его практическом, трезвом уме, не разглядеть в Петре Сергеевиче личность легкомысленную и неосновательную!

Неудовлетворенная родовая гордость застит глаза и не таким умам.

Господин студент взял с собой паренька, поддавшись эмоциональному порыву деликатной, но нравственно дряблой души; это была ужимка совести, столь широко распространившаяся в те годы, интеллигентская хворь, частный рецидив общей вины образованного сословия перед народом, перед трясиной народного стона. Петр Сергеевич хотел считать себя порядочным человеком, с моралью и новыми взглядами, для этого и потащил крепкого белорусского хлопчика за собой, совершенно не представляя, как реально определить его в новой жизни. Таким людям всегда кажется, что самое хорошее желание, самое положительное душевное движение преобразуется как-нибудь в реальные дела.

Нет, Петр Сергеевич не забыл мальчика в первый же день по прибытии к себе на Морскую, он представил его маменьке, посадил за стол и долго рассуждал на темы его будущего на столичных путях, очень себе нравясь в качестве такого рассуждающего. Анна Филипповна, добрая, но неглупая женщина, не препятствовала рассуждениям сына, про себя думая свою реалистическую мысль насчет несчастного гостя.

Наутро Петр Сергеевич помчался по своим друзьям и взял с собой Витольда, и «болотный Пятница», как назвал его один из приятелей вернувшегося студента, имел некоторый успех в качестве «молодого народного факта», но недолгий и быстро стихающий. По нескольким причинам. Во-первых, очень все же был юн годами и не имел шанса даже на психологическое равноправие в кружке Петра Сергеевича, не говоря уж об интеллектуальном; читать не столько любил, сколько привык изображать, что читает и любит это дело. Во-вторых, не обладал ни одним хоть чуть-чуть выраженным талантом: не пел, не рисовал, не сыпал фольклорным мусором на петербургские паркеты… То есть ни в каком отношении не годился в новые Шевченки. Своеобразный акцент речи его оказался не выигрышной, а отягощающей его образ особенностью.

Чувствуя нарастающую ложность своего положения в студенческом кружке – все же умом и достоинством от природы обижен не был, – Витольд стал отлынивать от линии благодетеля. То раз вроде как захворал, то потерялся перед самым выходом в очередное заседание. Разок уклонился от общего барского стола и наелся каши в людской.

Анна Филипповна, маман, такому развитию дел не мешала и была ласкова с тихим инородцем. Не удивилась, что лютой тяги в мальчике к учению не имеется. Стала использовать его по мелким поручениям, это он делал охотно, что позволяло ему не чувствовать себя нахлебником: нахлебничество для гордого характера тяжело. Анна Филипповна держала ателье, что-то среднее между парфюмерным салоном и кабинетом эзотерических практик. После безвременной кончины мужа, профессора-ориенталиста, она таким своеобразным способом приспособила его экзотическое наследство к своим нуждам.

Витольд охотно бегал с посылками и извещениями о предстоящем приеме у «Мерцающего ларца». Город ему, можно даже сказать, нравился, чем-то напоминал родной Далибукский бор – мрачный, величественный, почти всегда сырой. Забавляло количество городских сумасшедших, извозчиков и странных фруктов – апельсинов. Правда, была одна неприятная сторона в принятой на себя должности – акцент. Клиентки Анны Филипповны посмеивались над парнем. Витольду полагалось по принятым в салоне правилам сопровождать вручение послания или флакона с таинственным зельем произнесением неких магических слов. При его манере говорить это производило комический эффект, что Анне Филипповне не нравилось. Она давала уроки правильного произношения «курьеру».

Так уж устроена жизнь в господском доме, что верховная воля транслируется на все нижние уровни домашней жизни. Витольд, к тому времени уже оставивший комнатку на барской половине, обретался в дворницкой у старого татарина Равиля, очень чистоплотного, трудолюбивого и предельно верного хозяйским установлениям работника метлы. Свою преданность барам он понимал так, что должен следить за исправным поведением парня. Поскольку в природной чистоплотности Витольд Равиля даже превосходил, то полем реализации опекунских своих обязанностей Равиль выбрал русский язык. «Ючи рюску», – к месту и не к месту настаивал он. Витольд давно уже не стеснялся своего акцента, а обижался за него, как за убогого родственника, от которого нельзя отказаться. Когда могучий старик тыкал его кулаком в загривок, он зло кричал: «Чаго вы ад мяне хочаце?!» – что служило доказательством того, что татарский учитель петербургского диалекта прав в своих претензиях.

Терпеть до бесконечности эту ордынскую тиранию во имя чистой великоросской речи такой парень, как Витольд, конечно, не мог. И однажды на очередную «лекцию» по правилам русской омофонии ответил деду, в общем, незлому и считавшему, что хочет парнишке добра. Да так ответил, что тот рухнул в угол между топчаном и печью без признаков жизни в голом улыбчивом лице. Почему первая реакция была – бежать? А какая могла быть еще? Идти, бросаться в ноги, просить – помилуйте, это невыносимо.

Короче говоря, бежал, прихватив лишь подаренный Анной Филипповной полушубок. Надо сказать, в воротах дома столкнулся с сыном благодетельницы и в ответ на участливый вопрос того «что случилось?» заорал на него что-то свирепое: «Ничога мне ад вас не трэба!» Или вроде того. В разговоре матери и сына прозвучали слова про неблагодарность, все же бытующую в простом народе, про то, что очень трудно вживить природного человека в городскую жизнь.

И это было правдой. Городская жизнь Петербурга показала парню свою истинную прелесть. Судьба Оливера Твиста показалась бы… впрочем, выжил. Обтрепался до невозможности, переболел какой-то гадостью, отчего вся грудь до конца жизни осталась в следах от мелких зудящих нарывов; обогатил свой русский язык множеством словесных достопримечательностей; совсем было решил, что теперь он зверюга этого каменного бора.

Интересно, что о доме почти не думал, не скучал, видимо, понимая, что бесполезно, дом недостижим и вернуться туда нельзя, как в прошлую жизнь.

Но тут подступил к нему случай. Метельной февральской ночью, ища места, где можно хотя бы просто не околеть, Витольд прокрался в извозчичью чайную на Васильевском, где в прокисшем, еле просвеченном парой огарков мутном воздухе, развалившись на лоснящихся лавках, дремали грандиозные овечьи тулупы с подвыпившими извозчиками внутри. Он забился в угол, за чей-то громадный валенок, и задремал. И разбудил его звук неправильной, но родной речи. Два просто, но прилично одетых господина, случайно забредших в заведение, чтоб переждать порыв ночной бури, разговаривали преувеличенно по-белорусски. Как люди, которые не только пользуются языком, но и готовы в любой момент выступить на его защиту, буде кто-нибудь из окружающих поинтересуется: чего это вы там?

Витольд подал голос из-за валенка. Остальному населению было наплевать на сидящих за полуштофом полугоспод. Столицы всеядны, никакой народностью или заграничностью столицу не пронять.

Господа были немало поражены соплеменному отклику из угла. Разговорились. Оказалось, что они в общем баре, ученые господа, случайнейшим образом оказались в этой кислой дыре. Витольд поведал им свою историю. И в тот же момент выяснилось, что ему зверски хочется к родным елкам, на склизкий свой суглинок. Не желает он завоевывать Петербург и навсегда охладел сердцем к холодной к нему невской Пальмире.

И уже через пять ночей, проведенных в доме адвоката Сидоровича, он уже ехал в синем вагоне в сторону Витебска, не отрываясь от калачей с чаем и слушая спутника, молодого университетского студента по фамилии Норкевич. Приятный, мягкий, с нездорово раздутой грудью человек с огромной, творчески растрепанной головой, все время поправляющий очки с очень толстыми стеклами. Он возвращался в замечательный город Волковыск после наполненного таинственным смыслом вояжа в сообщество столичной белорусской интеллигенции. Витольд шевелил радующимися пальцами в великолепных сапожках из рыжей кожи и слушал тихую, бесконечную националистическую лекцию. Господин в хорошем господском костюме стоял за мужицкую правду. Причем не просто мужицкую, а именно что за принеманскую.

Из слов спутника выходило, что тамошний мужик как-то особенно и, даже можно сказать, специально забит и несчастен даже в сравнении с мужиком русским. Его грабят, белоруса, даже не признавая до конца факта его существования.

Витольд ел бублики с чаем – ему очень нравилось давить передними зубами маковые зернышки – и помалкивал. Произносимое было для него новостью, но новостью неинтересной и к его жизни никак не относящейся. Невнятная домашняя польскость, и назойливая татарская русскость, и теперь вот, в поезде, мужицкая белорусская правда с бубликами – это многовато для тринадцатилетнего ума. Но Норкевич был так страстен, говорил так увлеченно и вообще было во всей его манере что-то бескорыстно дружелюбное, отношение к юному собеседнику как к равному и важному человеку, что Витольда проняло. Тем более что речь шла на том самом языке, что был его внутренней опорой среди ленивой, холодной столицы.

Норкевич изрядно, но, как у всех национальных агентов принято, однобоко образованный человек, заливал ум мальчика ослепительными сведениями из прошлого этого удивительного, незаслуженно забитого коренного населения великих пущ и болотистых мест.

Главным героем его рассказа был «этот народ». Оказалось, что именно он был содержанием великого Великого княжества Литовского, которое превосходило в годы расцвета и тогдашнюю Польшу, и тогдашнюю Московию. Он был опора светлого Православия и носитель всех лучших качеств, что дали развитие наук и цивилизации на упоминаемых землях. Витольд не сказал собеседнику, что дома посещал костел. Вернее, забыл.

«Этот народ» имеет право на особое отношение, а не только на равноправие, ибо долго другие народы и династии глумились над ним, пили его кровь и ели им добытый хлеб.

«Этот народ» имеет право на свое образование, на газеты, театры и профессуру.

«Этот народ» заслуживает своей истории, а не должен быть приписан к истории другого народа, пусть и важного, типа поляков и великороссов.

«Этот народ» должен быть реально выделен из всех других, и опознан, и обозначен подлинным своим именем.

Что это за народ? Осторожно все же поинтересовался Витольд, хотя и чувствовал, что вопросы лучше не задавать.

Норкевич провел растопыренной пятерней по волосам, не столько приглаживая их, сколько возбуждая в соответствии с кипящими внутри мыслями. Глубоко вдохнул и заявил:

– Мы, литвины!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации