Текст книги "Энергоэволюционизм"
Автор книги: Михаил Веллер
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
Монтажников нам не дали. И отсрочек не дали. А в случае срыва пообещали распустить.
Чуть пораньше бы – распустились с радостью. Но сейчас… Словно ветер удачи защекотал наши ноздри – неверный, дальний…
Грянули черные будни. Самосильно, под дирижирование Карпа, мы сооружали установку с голографической камерой, действующую модель его «цилиндра счастья».
В чаду паяльников, прожигая штаны и заляпываясь трансформаторным маслом, мы спотыкались среди хлама. Лева хвастал спертыми у юных техников ферритовыми пластинами. Люся прибыла с махновского налета на радиозавод, раздутая от добра, как суслик. Мы шатались по корпусу, подметая что плохо лежит; канючили намотку и транзисторы, эпоксидку и лампы. Сблизились с жуками из приемки старых телевизоров. Люсин серебряный браслет пошел на припой. Карп экспроприировал у Олафа «до победы» золотые запонки, и знакомый ювелир протянул из них роскошную проволоку. Дома, обнаружив пропажу, подняли хай: дочь в панике выпытывала по телефону, не пьет ли Олаф и не завел ли молодую любовницу; а если нет, то почему он так хорошо выглядит и так поздно приходит. В ответ рассерженный Олаф вообще остался ночевать на работе.
Оргстекло, явно казенное, я купил у столяра Казанского собора.
Всех превзошел, опять же, Митька Ельников: он устроился по совместительству в ночную охрану, и прознай начальство об его партизанских рейдах по лабораториям экспериментаторов и внутреннему складу – не миновать Митьке счастья труда подале-посеверней.
XVIНастал день.
Конструкция громоздилась, зияя незакрашенными швами, пестрея изолентой: рабочая модель… Зайчики текли по стеклу голографической камеры. Наш облезлый друг «МГ-34» в присоединении к ней выглядел насекомым, высосанным раскидистым паразитом.
Мы курили на столах, сдвинутых в один угол: все, что ли? или еще какие гадости предстоят?
– Поехали, – сказал Карп.
Вот так мы поехали.
Митька мекнул, высморкался, махнул рукой, нога об ногу снял кроссовки и полез через трансформаторы и емкости в рабочее кресло, стыдясь драного носка. Мы с Левой обсаживали его ветвистой порослью датчиков и подводили экраны. Олаф с Люсей на четвереньках ползали по расстеленной схеме, проверяя наши манипуляции.
– От винта. – Карп возложил руки на клавиши. В чреве монстра загудело; замигали панели. Передо мной стояла Люся и бессмысленно обламывала ногти.
– Сейчас дым пойдет, – бодро просипел Митька.
Карп, поджав губу, крутил верньеры.
Камера светилась. Зеленоватый прозрачный цилиндр, расчерченный координатной сеткой, проявился в ней.
Ждали – гласа господня из терновой кущины.
Ломаная малиновая линия легла на цилиндре густо, как гребенка. Митька выдохнул и глупейше распялил рот. Работающая приставкой «МГ-34» пискнула, на ее табло вермишелью покрутились цифры и остановились: 0,927.
– Так, – сказал Карп. Этот человек не умел удивляться.
За него удивились мы. Прокол, начальничек. Чтоб лоботряс-Митька оказался, выходит, счастлив на девяносто три процента!..
– Надо же… А по виду и не скажешь…
– Следующий? – бесстрастно произнес Карп.
Люся отвердела лицом и ступила на подножку. Мы подступили с датчиками. Возникла заминка. Она взглянула вопросительно – и рассмеялась, – прежним ведьминским смехом, пробирающим до истомы…
0,96 условного оптимума было у Люси.
И она заревела – детски икая и хлюпая носом. Не умею передать, но какой-то это был светлый плач. И доплакав, стала прямо юной.
– Следующий.
Олаф: 0,941.
Лева: 0,930.
– Почему же у меня меньше? – убежденно сказал он. – Не. Не-не.
– Потому, – назидательно курлыкнул Олаф. – Когда дочек своих выдашь замуж, тогда узнаешь, почему.
А я сказал то, что подумал:
– Халтура.
В ответ Карп поволок меня жесткой лапой за плечо: мы извлекли с улицы преуспевающего джентльмена, по ходу объясняя на пальцах.
0,311 – равнодушно высветило табло.
Переглянувшись – мы высыпали на облаву за следующими жертвами.
Диапазон был охвачен: от 0,979 у закрученной матери четырех детей до 0,027 у чада высокопоставленного отца, коий полагал себя счастливым, как сыр в масле, и высокомерно пожал плечами…
Мне выдало 0,928. Хм. И ничего я такого не испытывал.
Карп вытер белейшим платком лицо и руки и сел последним.
Ломаная, нервная линия легла густо, как нить на катушку. Предостерегающе запищало, замигало, дрогнуло. «1,000».
– Э-э, ты ее по себе сварганил, – разочарованно протянул Лева.
– Ну, вот и все, – опустошенно сказал Карп, не отвечая.
Вылез. Прошелся. Глянул в окно. Сел. Закинул на стол ноги в сияющих туфлях. Выудил последнюю «беломорину» и смял пачку.
– А теперь останется только вводить поправки при наложении программы, – пустил колечко. – Индивидуальное определение режима и загрузки нервной системы мы получили. Нагрузки надо давать на незагруженные участки, напрягая их до оптимума. Качество нагрузок варьируемо, они сравнительно заменяемы; всех мелочей не учтешь, да и ни к чему… Ведь личность изменяется, в процессе деятельности приспосабливая себя к тому, что имеет. Нет? Ромео можно было подставить вместо Джульетты другую… Нет?.. Эх…
– А как же… мы? – не выдержал я, кивнув на табло.
– Не жирно ли нам? – поддержал Лева Маркин.
– «Мы», – усмехнулся Карп. – Мы работаем. Плохо живем, что ли?
Он грустнел. Тускнел. Отчетливей проступало, как он уже немолод, за сорок, наверное, и хоть и здоровый на вид мужик, а выглядит погано: тени у глаз… одутловатость…
– Ах, ребятки-ребятки, – он раздавил окурок и встал. – От каждого по способностям, каждому по потребностям, – великий принцип. Вот на него мы и работаем. Как можем.
XVII– Шо вы хотите, – сказал завкардиологией добрым украинским голосом. – Нельзя ему было так работать; знал он это. Полгода не прошло, как от нас вышел. Гипертония, волнения, никакого режима. Взморье бы, сосновый воздух, физические нагрузки, нормальный образ жизни. Эмоций поменьше. Болезни лекарствами не лечатся, дорогие мои… жить надо правильно…
Вошла сестра с серпантином кардиограмм, и мы поднялись.
– Живи так, как учишь других, и будешь счастлив, – прошептал у дверей Митька стеклянному шкафчику с медицинской дребеденью, и я оглянулся на усталого доктора, вряд ли живущего так, как полезно для здоровья…
А первый инфаркт у Карпа случился в тридцать один год; тогда ему зарубили кандидатскую, зато позже на ней вырос грибной куст докторских в том институте, который он поставил на ноги.
Потом был морг. Потом кладбище. Потом мы вернулись в лабораторию.
XVIIIК нам возратился Павлик-шеф – уже защитивший докторскую и ждущий утверждания в ВАКе. Он посвежел, помолодел, поправился и снова говорил, что ему двадцать девять лет, и он самый молодой доктор наук в институте.
Мы спокойно раскручивали методику и оформляли диссертации. Все постепенно вставало на свои места – будто ничего и не было… Пошли премии. Пошел шум. Павлик-шефу утвердили докторскую, он выступал на симпозиумах и привозил сувениры со знаменитых перекрестков мира.
Над столом у него висит фотокопия графика Карпа: малиновая ломаная кривая, густо, как нитка катушку, оплетающая зеленоватый сетчатый цилиндр.
XIX– Слушай, – спросил Митька, – ну, пойдет наша программа… а потом?
Митька после сдачи программы тоже стал кандидатом, сразу, – Павлик-шеф позаботился, все устроил, из ученого совета сами провернули насчет диплома; даже перепечатывала оформленные бумажки машинистка из нашего машбюро. Митька принялся буйно лысеть и до безобразия уподобился доценту из дурной кинокомедии.
Мы сидели у меня на кухне, и белые ночи буйствовали за открытым окном над ленинградскими крышами, и словно не было всех этих лет…
– Слушай, – повторил Митька, – что дальше будет?..
– Лауреатами станем, – мрачно сказал я. – Золотыми памятниками почтят. Чего тебе еще?..
– Нет, – сказал Митька, кладя в стакан восьмую ложку сахара, паршивец. – Ну, начнут все жить в полную силу. Все. А что из этого выйдет? В мире, на Земле? А? Ты думал?
– Многие думали, – успокоил я. – В общем, должно выйти то, что все будет хорошо, как давно бы уже полагалось. Да; а что?
– А я думаю, – сказал Митька, – что выйдет то же самое, что и так вышло бы, только быстрее.
Снизу забарабанили по трубе. Глаза у меня слипались.
– Это уже следующая история, – примирительно сказал я.
А он сказал:
– История-то у нас, браток, одна на всех… Прав был Карп.
Но тогда я его не понял.
(Опубликовано в журнале «Аврора», №12, 1986, Ленинград.)
Шаман
Заблудиться в тайге – страшновато.
Не летом, когда тайга прокормит – а на исходе листопада, когда прихватывают ночные заморозки: жухнет бархатом палая листва, опушается инеем, и прозрачный воздух проткан морозными иголками.
До ближайшего жилья – километров двести, да знать бы, в какую сторону. А ружья у меня не было.
Мыл я в то лето золотишко с артелью старателей. Не слишком удачно.
И схватился с напарником. И не надо бы – «закон – тайга»… Вот в этой тайге я один и остался.
Поначалу дело было обычное.
Ручей, стылый и темный, растекся на два рукава. Идти следовало налево, где рукав огибал взгорок – под слоем листвы и мха явно каменистый.
Он сказал: направо.
За четыре месяца в тайге, командой в семь человек, на крутой работе – нервы сдают.
Мы сорвали глотки, выложив друг другу все, что о другом думали, но драки не было. Двое в тайге, нож у каждого, – если хочешь быть жив, не трогай другого.
Мы разошлись. Золота налево не было. С закоченевшими в мытье шлихов руками я вернулся к развилке. Он не пришел.
Зажигалка была полна бензина, я провел ночь у костра. А под утро зарядил дождь, заштриховал все серой сетью.
И тогда я сделал ошибку. Решил вернуться в лагерь. Сидел бы на месте – ребята раньше или позже пришли бы. У меня оставалось еще по банке тушенки и сгущенки, десяток сухарей и в коробочке леденцов – леска и крючки. И три пачки сигарет да две чаю. Держаться можно долго.
Но я пошел, и где-то свернул не там. И, на беду, попал то ли на трассу геодезического хода, то ли еще что – и потерял наши затесы.
К вечеру я понял, что сбился с пути и не знаю, как выбираться: солнце пряталось глубоко за серой хмарью, и я перестал представлять, в какой стороне ручей, в какой – лагерь; а компас остался у него.
С восходом я влез на сосну повыше и увидел только «зеленое море тайги».
Еще двое суток я палил костер на поляне, подбрасывая весь день в дымокур сырой мох и листву – авось заметят дым: до лагеря было по прямой километров тридцать.
А на четвертый день решил держать на запад – вниз от водораздела: раньше или позже набреду на ручей или речушку, пойду по течению, а когда вода позволит – слажу плот и спущусь на плаву. Пока не наткнусь на людей, – уж какое-нибудь поселение обязательно будет.
В рассказе этом – ни капли выдумки, все правда, и чтоб вам такой правды ввек не испытать.
У меня были карандаш и разрезанная пополам тетрадка – для снятия кроков, и я стал вести календарь: на всякий случай.
На шестой день у меня оставалось пачка сигарет и чуток чаю.
На восьмой – поймал в силок из лески рябчика: разложил петлю на упавшем сухом стволе и насыпал брусники. Я изжарил его на прутике и подумал, что все в порядке: выберусь. Если б еще ружье да пару пачек патронов, то и вовсе нормально было бы.
Вообще мне было стыдно, что я заблудился, и злился я на себя здорово. Правда, я не таежник, вырос в степи, а тайга новичков не любит, – да кто их любит? Ну и шел бы себе за тем, кто знает тайгу.
Я продирался через завалы, обходил бочаги и рисовал себе сладкие картины, как встречу этого паразита в городе и тут уж изменю его внешность в соответствии со своим вкусом, отведу душу.
Чайник и топор остались у него; а я теперь собирал сухостой и ломал сучья, вместо того чтоб швырнуть в огонь два ствола целиком и сдвигать всю ночь. Перед сном отгребал жар в сторону, прогретое костровище застилал нарезанным лапником, снимал ватник и укрывался им («Спишь одетый – холодно, снял и укрылся – тепло»). Утром вздувал тлевшие под пеплом головешки, снова сушил портянки и подсыревший от росы ватник, кипятил воду в жестянке из-под сгущенки, закрашивал ее парой чаинок, выкуривал одну сигарету и трогался.
Сыроежки я набирал в карманы, а бруснику в свою баночку, и съедал на привалах в середине дня и вечером. Несколько раз находил сморчки, но их приходилось варить часа два, крупные приходилось кипятить по частям, сколько в баночке поместится; однажды я варил их всю ночь, потом проспал полдня, и подумал, что время дороже.
Хуже всего, что с голоду я сильно мерз.
На тринадцатый день я подумал, что хорошо вот в мороз – заснул себе и никаких проблем. После чего сел, закурил внеочередную сигарету из последних и устроил суд над собой: уколол руку ножом и на крови и стали поклялся, что выйду и выживу. Детский романтизм, вы скажете, но поставьте себя на мое место: вполне пахнет ханой, надо же чем угодно поддерживать дух.
На семнадцатый день ночью выпал снег, и я понял, что дело-то хреново: рукавиц у меня не было. Я стал готовиться к зиме.
Отрезал по локоть рукава свитера, вынул из шапки иголку с ниткой и зашил их с одной стороны. К трусам вместо вынутой резинки приспособил тесемку из оторванного подола рубахи, а резинку пристроил на свободные концы шерстяных мешочков – получилось вроде рукавиц без пальцев. Обмылком и песком старательно выстирал в бочажке белье и портянки: пропотевшее и засаленное хуже греет.
Стирая, я устал, накатывала дурнота, слабо и часто трепыхалось сердце, холодный пот прошиб: я понял, что здорово ослабел.
Снег выпадал еще два раза – и стаивал. Везло мне. Если снег прочно ляжет раньше, чем я выйду к воде, то – крышка: реки встанут льдом, и недалеко я по этому льду уйду….
На двадцать второй день я полдня пёр по болоту, если только экономную вялую походь можно назвать «пёр». И подморозил ноги. Выйдя на сухое, сразу разложил костер и долго растирал их, но стали побаливать и опухать. Суставы ныли. Вставать утром было больно: затекали локти, колени, поясница, пальцы. Я кряхтел, подстанывал, кипятил пихтовые иголки, проверял, все ли на месте, и трогался.
Утром первые полчаса идти было очень трудно. Хотелось лечь и послать все к чертям. Внутри противно дрожало, кружилась голова. Каждый шаг доставался через силу. Потом становилось легче, тело разогревалось, притуплялась боль, и я старался как можно ровнее, без ускорений и остановок, идти до вечера.
Ватник превратился в лохмотья; борода отросла и стала курчавиться. Через завалы я уже не лез, а обходил их, тщательно выбирая под ноги ровное место, чтоб не споткнуться и не тратить лишних сил.
Ручей я увидел на двадцать седьмой день – настоящий, большой ручей, который впадает где-то в реку, текущую к океану. Я б, наверно, заплакал от радости и гордости, если б не так выложился. А тут просто стоял, держась за сосенку, и смотрел.
Я развел костер, сел и выкурил предпоследнюю сигарету, оставленную на «День воды». Последняя лежала на «День жилья».
Пальцы слушались плохо, почти не чувствовали, и крючок к леске не привязывался никак. Я затянул узел зубами. Наживкой примотал красную шерстинку свитера.
Я задремал, и чуть не свалился в воду, когда дернуло леску, намотанную на палец. Хариус был чуть больше авторучки. Меня затрясло, очень хотелось съесть его сырым. Но я почистил его и поджарил на огне, а из потрохов и головы сварил суп в банке и тоже съел.
Больше не клевало. Я отдохнул и подумал, что все в порядке. Что всегда был вынослив и живуч, что каждый день кипятил хвойный отвар и кровь из десен не идет, что река – она прокормит и выведет, а река – где-то уже недалеко.
По топкому берегу ручья чавкало подо мхом, надо было заботиться не отморозить ноги.
Назавтра ручей перешел в какую-то бочажку, а бочажка растеклась в болотце.
Надо было б вернуться, попробовать наловить рыбы, сделать шалаш, передохнуть, – но зима подпирала. «Держи на запад!» – как приказывали старые парусные лоции в проливе Дрейка. Что бы ни было – держи на запад.
Я держал на запад.
Со мной повторялась история, известная мне по книгам. Я вырезал палку и опирался на нее, потому что ноги неожиданно подламывались или не могли подняться, чтобы перешагнуть упавший ствол. Потом сделал другую палку, удобнее: метра два длиной, с сучком на уровне груди. Ее можно было нажимать под мышку, как костыль, а перелезая через завал, упирать в землю и, перехватывая повыше, слегка подтягивать тело вверх на руках.
По утрам легкие трещали от кашля, как вощанка, вязкая мокрота залепляла грудь. Ноги опухли уже сильно, и я надрезал на подъеме головки сапог, иначе они не натягивались. После того как я провалился в обморок, долго и тщетно силясь натянуть правый сапог, я перестал разуваться: лучше идти в мокрой обуви, чем босиком.
Во рту был такой вкус, будто я изгрыз пузырек с одеколоном и закусил шерстью.
Ходьба превратилась в тупое механическое действие, выматывающее, но такое же естественное и необходимое, как дыхание. Я уже больше ни о чем не думал, не строил планов, не имел желаний. Жил, дышал и шел, стараясь не забыть только одно: нельзя потерять зажигалку, там еще есть бензин, это – огонь и жизнь. Я знал, что иду к реке, знал, кто я, где, и что со мной случилось, но уже ничего не воспринимал: иногда понимал, что упал и лежу уже довольно давно, иногда – что ничего не видно, следовательно это ночь, и надо остановиться и лечь поспать, иногда – что красное на руке, вероятно, кровь, и, значит, то ощущение, которое было какое-то время назад – это сучок расцарапал лицо.
Черная река дымилась среди снежных лесистых берегов, и белые мухи кружились и сеялись над ней под ровным серым небом. Я помнил, что мне нужна была река, но не мог вспомнить, зачем. Река выглядела бесполезно. Это было препятствие, и через него нельзя перейти. Это какой-то конец пути… это хорошо, но чем? меня здесь никто не ждет. Я испугался паутинных обрывков мыслей и занялся костром и кипятком. Привычное занятие вернуло меня к действительности. Тонкие буравчики нарывов по всему телу мешали двигаться. Двигаться! По реке. Плыть.
Плот мне было не сладить. Сил не осталось. Без топора? А как двигать бревна? Они тяжелые, это работа, калории, а калорий нет, не хватает даже на передвижение собственного тела. Я понимал краем сознания, что с соображением у меня что-то неладно, и пытался рассуждать как мог строго логически.
Строго логически я перебрал варианты и пошел берегом вниз по течению. Река – течение – люди – жизнь – цель; такую цепь мне удалось выстроить в своих рассуждениях.
Вечером я упал рядом с костерком и не смог встать. Надо было отдохнуть и набраться для этого сил. Набираясь сил, лучше всего лежать и дремать. Снег пушистый, это теплоизоляция, если он укроет сверху – это только лучше, теплее. Костер в это время не нужен, напрасная трата сил, он только снег растопит, и станет холоднее, а так он вроде гаснет – а становится теплей, идиот я, что раньше не понял такой простой вещи и тратил зря столько сил…
…Я понял, что замерзаю, что это – конец, и изо всех слабых сил сознания раздул черную искорку ужаса смерти… Спокойно спать в тепле, так хорошо, тихо, отдохнуть, без боли, это же так хорошо, самое лучшее…
Это было как вынырнуть с того света. Я орал, как в кошмаре, помогая себе проснуться и встать. Искал нож – уколоть руку, но ножа не было. Я встал на четвереньки, схватил снег зубами, проглотил…
Сова ухала в заснеженном лесу, и луна стояла над черной рекой. Я вздул угли костра и вскипятил воду. Последняя сигарета была очень крепкой, бодрила, возбуждала, от нее подташнивало, но и тошнота ощущалась как полнота жизни. Я очень боялся заснуть. До света кипятил воду и пил.
Вылезло косматое солнце, зацвенькала в лесу птица, сучья трещали в бледном пламени, было тепло у огня, я забросил леску, поймал двух гольянчиков, опустил на пару секунд в кипяток, чтоб они прогрелись и тепла, энергии в организм поступило больше, поел и пошел.
Меня окликнули. На воде у берега качалась большая лодка, а в ней – весь наш класс. Ждали меня одного, чтоб плыть на тот берег за цветами. Я сказал, что мне нужно переодеться, но они закричали, замахали руками, и я побежал к ним.
Я пришел в себя на берегу, лежа в снегу, с разбитым о камень лицом: упал и потерял сознание.
Был поворот реки, и за ним должен был открыться дом, и из трубы дым. И я дошел до поворота, хотя ноги уже не помещались в сапогах, это понималось по боли, но снять сапоги было невозможно, а срезать нечем – нож потерялся.
Но за поворотом была опять белая равнина и черная лента реки, я шел дальше, ковылял, тащился, падал и вставал, был еще поворот, и я попытался сообразить, это первый поворот или нет, потому что за вторым должен быть дом, и дым из трубы.
Зажигалки не было, я не мог разложить костер, а нет костра – значит, день не кончен, значит, это все продолжается один день, значит – надо идти.
Я чувствовал, что жизни мне отмерено до поворота, и подавлял в себе желание остановиться, чтоб жизнь продолжалась, а то поворот – и все… я уже соображал только то, что незачем тратить силы на удержание равновесия, я шел на четвереньках, и это было быстрее и легче.
Потом я уже вообще ничего не понимал, но, видимо, двигался.
И был звук. Второй. Хлопок. Резкий крепкий хлопок. Выстрел. Отчетливый выстрел охотничьего ружья. Громкий тугой удар из широкого гладкого ствола расшиб морозный воздух.
Я вскинулся и заорал. Вернее: дернулся и заскулил. Подтянул под себя руки и ноги и снова пошел на четвереньках.
Я шел в бреду, тайга и снег мешались с теплой ванной, жареным мясом и музыкой, теплое зимовье стояло на крымском берегу, в черной реке плавали загорелые девушки, а я шел на твердых ногах и все мог, потому что был жив.
Ватная вертикаль в серое небо.
Дым.
Настоящий.
Я захрипел и стал переставлять все четыре конечности в маршевом, как мне казалось, ритме. Я про себя кричал военные марши, походные песни и просто какой-то ритм, пожестче, потверже. Мотал головой и выдыхал в такт каждому движению, мычал и стонал.
Это была избушка.
Дыма над ней не было, а небо было зеленым и красным, потому что на самом деле наступило уже утро следующего дня.
Залаяла собака.
Собака была маленькая и черная. Лайка. На крыльце.
Поленница дров у стены под навесом, и перевернутая лодка на берегу, привязанная к дереву.
Собака лаяла.
На крыльцо вышел человек.
Он смотрел на меня.
Человек.
Я встал на ноги и спокойно сказал ему:
– Привет.
И не понял, что за хрип послышался рядом с моей головой, на снегу, со стороны.
Тут земля меня нокаутировала. И, ткнувшись лицом в снег, я успел подумать, что если мираж, значит – все.
– Пей, пожалуйста…
Я был дома, на кровати, в странном сне. Добрая рука поддерживала под затылок. Я проглотил что-то жгучее, потом что-то теплое и сладкое, и полетел, поплыл в ласковую пустоту.
– Не говори. Потом. Окрепнешь, поправишься – тогда разговаривать будем. Кушай суп.
Из ложки лилось в рот, я глотал что-то, разливающееся внутри болезненным теплом, приятной тяжестью, – и снова летел в пустоту. Сладко было в последний миг сознания свободно разрешать себе лететь в нее, зная, что это можно и даже хорошо, что не надо ни о чем заботиться, мою жизнь кто-то держит в добрых и надежных руках.
– Восемь дней лежал. Про город разговаривал. Теперь все хорошо. Поправишься, в свой город поедешь.
Тикал будильник, бесконечность тиканья времени была прекрасна, восхитительна, хотелось плакать и смеяться.
Странная это была избушка. Книги теснились на самодельных полках, еловая лапа зеленела под портретом Че Гевары – вырезанной откуда-то репродукцией. А на двери был гиперреалистически выписан урбанистический пейзаж.
Я поправлялся. Возвращался в жизнь, как выныривал из теплой водной толщи. Черные корки отваливались с лица.
Хозяин нагрел воды и выкупал меня в корыте. Я выпил полкружки водки и уснул. Теплый сон растопил слезы моей ослабевшей души.
Краткое солнце зажигало наледь окон; косые кресты рам ложились на скобленые половицы. Хозяин сбрасывал заиндевевшие поленья; булькал чай, скреблась в сенях лайка.
Он снимал рассверленный карабин и уходил на лыжах экономным шагом таежника. Легкая черная лайка бежала рядом по насту.
Я подметал жилье, мыл посуду, курил и снимал книги с полок – ложился отдыхать. Японский транзистор тихо гремел музыкой большого мира.
Он поил меня бульонами, ухой, ягодными киселями и отварами трав.
Хотел бы я когда-нибудь рассчитаться со всеми, кто помог мне выжить.
Как? Чем?.. Я – не врач, не солдат, не строитель и не хлебороб…
Я мог подолгу сидеть и стоять. Кашель не раздирал меня, и табак сделался вновь приятен. Блаженство жить усиливалось.
Мы коротали вечера разговорами. Латунные блики керосиновой лампы перебегали по бисеру и бляшкам мехового убора на стене. Силы жизни возвращались: я скрывал любопытство.
Я рассказал свою историю. Хозяин кивнул своим лицом идола – скуластой маской темного дерева. Латунный блик был как обруч на черных гладких волосах. В узких черных глазах ровно и глубоко отсвечивали огоньки.
– Много таких дураков, как я? – Я хотел подольститься.
– Лучшие и худшие из людей такие, как ты.
– Почему лучшие – и худшие?
– Это одно и то же.
Он говорил ровно, с паузами, прижимая огонек трубки тонким пальцем с плоским нежным ногтем.
Его звали Мулка. Отец его отца был шаманом нганасан – маленького лесного народа, таежного племени. Одежда и бубен шамана висели на стене, конопаченной мхом.
Внук шамана учился в Красноярске, Москве и Ташкенте. Знал английский, узбекский и фарси. Русский язык его рассуждений был изыскан и богат. Его речь была речью образованного человека. Более образованного, чем я.
– Я хотел стать Учителем. – Он произнес это слово с большой буквы. – Но если чего-то хочешь, надо остановиться вовремя. Я хотел знать все, и я не остановился вовремя. Теперь я не могу быть никем. Потому что я понял Жизнь. – Это слово он тоже произнес с большой буквы.
Энциклопедия Гегеля стояла между Платоном и Спенсером на основной полке. Раз в три года Мулка, сдав белок и соболей, путешествовал к московским букинистам.
– Почему ты не живешь со своим народом?
– Я желаю ему счастья.
– Ты принесешь ему знание.
– Мой дед был шаман. Пусть злой груз останется на моих плечах. Это справедливо.
Странный хозяин странной избушки жил отшельником. Он не хотел вернуться к людям своей крови, чтоб не отравить их своим знанием; он не хотел жить в большом городе большой жизнью, считая своим долгом делить нелегкую жизнь своего народа. Я уважал его, не понимая.
Мы философствовали. Куда мне было до него. Северного идола с сальными черными волосами и речью античного философа.
Он проводит меня до точки промысловика: шестьдесят километров. Вызовут вертолет или «аннушку». Я предвкушал встречи в Ленинграде. Гордость круто соленым ломтем настоящей жизни. Время набрасывало счастливый флёр на пережитое.
Любопытство снедало меня. Хозяин, сальноволосый северный идол, был непроницаем, заботлив, ровен. В прощальный вечер он выставил бутылку спирта. Лайка в сенях грызла кости обглоданного нами глухаря.
– Ты дашь клятву, что никто не узнает того, что ты услышишь. Я не должен говорить тебе этого. Но я тоже человек. Я слаб тщеславием. А ты умен и образован, ты, быть может, сумеешь понять меня.
Я подлец. Он спас мне жизнь, но я не сдержал данной ему клятвы.
Путь человека есть путь знания.
Я клялся жизнью своего народа.
– У тебя было все, о чем мечтает большинство, – так начал Мулка, книгочей и внук шамана, свою недлинную речь.
– Ты молод, красив, здоров, образован. Твоя красивая жена любила тебя и была хорошей женой. У тебя была карьера, хорошая зарплата, дом в Ленинграде, друзья и уважение людей. Ты был счастлив, скажут люди. Нет, скажешь ты.
Так сказал Мулка, и это была правда.
– Ты упорно строил здание счастья, но тебе стало неинтересно в нем жить. Твоя жизнь определилась и пошла по течению, и ощущение живой жизни, ее полноты, остроты – ослабло. Тебе стало неинтересно. Ценное перестало быть ценным. И ты бросил все.
Человеку свойственно бросать все, чего он добивался как счастья. Человеку всегда мало, он ненасытен по природе своей. Идеал принципиально недостижим. Это первое, – сказал Мулка.
– Второе, – сказал он. – Обратись к своей памяти. Уже сейчас пережитые трудности дороги тебе. Воспоминания ясно показывают, что для человека главное в жизни. Солнечное утро после дождливой ночи, закат над рекой – что в них? а несколько таких картин человек помнит всю жизнь как высшее счастье. Счастье бытия, единения с миром и вселенной.
А дальше – воспоминания о взлетах духа в больших радостях, хотя поводы к ним бывают мелки: подарок в детстве, новая вещь, верность друга в тяжелую минуту.
За ними – воспоминания о том, что мучит память и не прощается себе. О холодке грехов. О первом познании женщины и высшем наслаждении ею. О тягчайших испытаниях и опасностях.
А годы работы, учебы, важных дел – могут выпадать из памяти почти целиком: ничто в них глубоко не затронуло чувства.
– Третье, – продолжал Мулка. – Чем это объясняется? Тем, что воспоминания субъективны: не то помнится, что рассудок считает важным, а то, что нервная система ощущает сильно. Память хранит не общепринятые ценности, а сильные ощущения.
Жизнь для человека – субъективно – это сумма ощущений. Потребность насытиться ими, а не накопить придуманные рассудком блага – вот что ведет нас по жизни. Отказ от карьеры, благополучия, самой жизни – объясняется потребностью в ощущениях.
Я ощущаю – значит, я живу. А не «я добился» или «я имею».
– Четвертое, – сказал он. – Ощущения связаны с реальным миром. Если лишить человека возможности слышать, видеть, осязать, лишить контактов с миром – он перестанет осознавать себя и сойдет с ума; такие опыты описаны.
Ощущение есть результат взаимодействия с миром. То есть для ощущения необходимо действие. Инстинкт жизни велит ощущать, и инстинкт жизни велит действовать, – это одно и то же. Жизнь – это самореализация: потребность действовать в полную меру своих сил.
– Пятое, – сказал он. – Максимальные ощущения и максимальные действия.
Понять какое-то явление можно только тогда, когда берешь не какой-то его отрезок, а рассматриваешь явление целиком на всем его протяжении от самого начала до самого конца.
В жизни это: на одном конце – смерть, небытие, ничто, – на другом максимум жизни, максимум ощущений: максимум действий.
И поскольку человек живет и хочет жить, то вот к этому максимуму он в общем и стремится.
Лопата заменяется экскаватором, лошадь – самолетом, молот – конвейером: таков результат стремления человечества к максимальным ощущениям через максимальные действия.
– И шестое, – сказал он скорбно. – Есть действия созидательные и действия разрушительные.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.