Текст книги "…Где бы мы не причалили (сборник)"
Автор книги: Надежда Тэффи
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Надежда Тэффи
…Где бы мы не причалили (сборник)
На скале Гергесинской
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще – смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
– Наши бегут?
– Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
– Зачем мы бежим? – спрашивают кроткие.
– Все бегут.
– Куда мы бежим?
– Куда все.
– Зачем мы с ними? Не наши они. Нехорошо нам, что мы с ними. Может быть, все-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…
Но бегущие рядом свиньи знают и подбадривают, и хрюкают.
– Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подметках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.
– Культура! Культуру! Для культуры!
– Странно! – удивляются кроткие. – Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?
– От большевиков.
– Странно! – томятся кроткие. – Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут – нам надо было оставаться.
Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от черной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
– Что мог бы я там делать? – спрашивает кроткий. – Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права – науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен? Единственное, что он может делать, – это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнает – не нужно ли кому-нибудь его международное право. Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.
– Надо бежать. Все бегут.
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актеры, общественные деятели.
– Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..
– Да и с кем бороться?
Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает – заметьте это – всегда мельница. Хотя это и не значит – еще раз заметьте, – что мельница права.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.
И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность, прохвосты.
Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь – трам-та-ра-рам! – к новой жизни.
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя.
Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать.
И они бегут.
Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И еще есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты – словом, люди.
Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной – могут только герои и маньяки. «Человеку» нужна оболочка жизни, ее плоть земная, иначе говоря – быт!
Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может. Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку – он жует хлеб, отняли хлеб – принялся за мякину с песком, отняли мякину – ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.
Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.
Порою мелькнет зыбкий луч.
– Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?
Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как «Христос воскрес».
Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, свое, прежнее, земное и прочное.
Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.
Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всем его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.
Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста – применять эти знания к делу.
Так всегда было и быть иначе, конечно, не может.
Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.
– Попировали, а теперь и за дело.
Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества – что прикажете нам делать?
– А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.
– Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить… Пока.
Бегут.
Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом.
– Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни – оттого, что съели, другие – оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.
«И бросилось стадо со скалы и перетонуло все».
1919, март
О всех усталых
К мысу ль радости, к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно, где бы мы ни причалили,
Не поднять нам усталых ресниц.
Мимо стеклышек иллюминатора
Проплывут золотые сады,
Пальмы тропиков, сердце экватора,
Голубые полярные льды…
Но все равно, где бы мы ни причалили,
К островам ли сиреневых птиц,
К мысу ль радости, к скалам печали ли,
Не поднять нам усталых ресниц.
Из книги Дон-Аминадо «Поезд на третьем пути» (Нью-Йорк, 1954)
Н. А. Тэффи приехала на месяц раньше, чувствовала себя старой парижанкой и в небольшом номере гостиницы, неподалеку от церкви Мадлэн, устроила первый литературный салон, смотр новоприбывшим, объединение разрозненных.
Встречи, объяснения, цветы, чай, пирожные от Фошона.
– Когда? Откуда? Какими судьбами?
– Из Финляндии? Из Румынии? Шхеры? Днестр? Из Орши? Из Варны? Из Крыма? Из Галлиполи?
Расспросам не было конца, ответам тем более.
Граф Игнатьев, бывший военный атташе, приятно картавил, грассировал, целовал дамам ручки, рассказывал про годы войны, проведенные в Париже, многозначительно намекал на то, что в самом недалеком будущем надо ожидать нового десанта союзников на Черноморском побережье, вероятно, в Крыму, а может быть, близ Кавказа, Мильеран – горячий сторонник интервенции, все будет отлично, через месяц-два от большевиков воспоминания не останется…
Все это было чрезвычайно важно, интересно и казалось настолько бесспорным и неизбежным, что Саломея Андреева, петербургская богиня, которой в течение целого десятилетия посвящались стихи всего столичного Парнаса, не в силах была удержать нахлынувшего потока чувств, надежд и обещаний и так и кинулась нервным прыжком к военному атташе и с неподражаемой грацией и непринужденностью светской женщины расцеловала его в обе щеки.
Восторгу присутствующих не было границ.
Игнатьев сиял, картавил, скалил свои белые зубы, щетинил рыжеватые, безукоризненно подстриженные усы и пил черный, душистый портвейн – за дам, за родину, за хозяйку дома, за все высокое и прекрасное.
Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во все горло Алексей Николаевич Толстой, рассказывавший о том, как он в течение двух часов подряд стоял перед витриной известного магазина Рауля на бульваре Капуцинов и мысленно выбирал себе лакированные туфли…
– Вот получу аванс от «Грядущей России» и куплю себе шесть пар, не менее! Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?! Ха-ха-ха!..
И привычным жестом откидывал назад свою знаменитую копну волос, полукругом, как у русских кучеров, подстриженных на затылке.
– А вот и Тихон, что с неба спихан, – неожиданной скороговоркой и повернувшись в сторону так, чтобы жертва не слышала, под общий, чуть-чуть смущенный и придушенный смех швырнул свою черноземную шутку неунимавшийся Толстой.
В комнату уже входил Тихон Иванович Полнер, почтенный земский деятель и зачинатель первого зарубежного книгоиздательства «Русская Земля», на которое ожидали денег от бывшего посла в Вашингтоне Бахметьева.
То ли застегнутый на все пуговицы старомодный, длиннополый сюртук Тихона Ивановича, то ли аккуратно расчесанная седоватая бородка его и положительная, негромкая речь, – но настроение как-то сразу изменилось, стихло, и положение спас все тот же неиссякаемый, блестящий расточитель щедрот А. А. Койранский.
Выдумал ли он его недавно или тут же на месте и сочинил, но короткий рассказ его не только сразу поднял температуру на много градусов, вызвал всеобщий и искренний восторг, но в известной степени вошел в литературу и остался настоящей зарубкой, пометкой, памяткой для целого поколения.
– Приехал, – говорит, – старый отставной генерал в Париж, стал у Луксорского обелиска на площади Согласия, внимательно поглядел вокруг, на площадь, на уходившую вверх – до самой Этуали – неповторимую перспективу Елисейских полей, вздохнул, развел руками и сказал:
– Все это хорошо… очень даже хорошо… но Que faire?[1]1
Что делать? (фр.)
[Закрыть] Фер-то ке?!
Тут уже сама Тэффи, сразу, верхним чутьем учуявшая тему, сюжет, внутренним зрением разглядевшая драгоценный камушек-самоцвет, бросилась к Койранскому и в предельном восхищении воскликнула:
– Миленький, подарите!..
Александр Арнольдович, как электрический ток, включился немедленно и, тряся всей своей темно-рыжей четырехугольной бородкой, удивительно напоминавшей прессованный листовой табак, ответил со всей горячностью и свойственной ему великой простотой:
– Дорогая, божественная… За честь почту! И генерала берите, и сердце в придачу!..
Тэффи от радости захлопала в ладоши – будущий рассказ, который войдет в обиход, в пословицу, в постоянный рефрен эмигрантской жизни, уже намечался и созревал в уме, в душе, в этом темном и непостижимом мире искания и преодоления, который называют творчеством.
– Зачатие произошло на глазах публики! – с уморительной гримасой заявила Екатерина Нерсесовна Дживилегова, жена известного московского профессора и львица большого света… с общественным уклоном.
Ртуть в термометре подымалась.
В. П. Носович, прокурор Сената и блестящий юрист, нашел, что дружеское это чаепитие необходимо увековечить.
– Помилуйте, господа! Ведь это и есть увертюра, предисловие, первая глава зарубежного быта…
– На весь файф-о-клок меня, пожалуй, не хватит, но виновницу торжества, быть может, и удастся изобразить… – неожиданно откликнулся на предложение Носовича изящный, холодный, выхоленный Александр Евгеньевич Яковлев, про которого говорили, что он слишком талантлив, чтобы быть гениальным.
– Надежда Александровна! – обратился он к Тэффи. – Карандаш со мной, слово за вами, согласны?
– Ну еще бы не согласна, – с неподдельным юмором ответила хозяйка дома, – благодаря вам я, кто его знает, может быть, и в Лувр попаду!..
– Рядом с Джокондой красоваться будете! – не удержался восторженный Мустафа Чокаев, представлявший независимый Туркестан на всех файф-о-клоках.
Все принимали самое живое участие в обсуждении предстоящего сеанса, – как надо Тэффи усадить, – с букетом, с книгой в руках? Или, может быть, стоя, у окна?
Но у художника был свой замысел, и спорить с ним никто не решался.
– Буду писать вас в профиль, с лисой на плечах.
– А лисью мордочку тоже в профиль, вот так, под самым подбородком! – сдержанно, но властно показывал и распоряжался Яковлев, усаживая свою модель в кресло.
– Гениально задумано! – авторитетно поддержал приятеля похожий на кобчика в монокле Сергей Судейкин.
– А вы, господа, занимайтесь своим делом! – сделав свирепое лицо, наставительно заявил Толстой.
И, набросившись на птифуры, добавил, жуя и захлебываясь:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…
И поза, и цитата были неподражаемы…
«В стороне от веселых подруг», как выразился ее собственный сиятельный муж, сидела на диване, дышавшая какой-то особой прелестью и очарованием, Наталия Крандиевская, только недавно написавшая эти, так поразившие Алданова, и не его одного, целомудренно-пронзительные, обнаженно-правдивые стихи:
Высокомерная молодость,
Я о тебе не жалею.
Полное снега и холода
Сердце беречь для кого?..
Крандиевская перелистывала убористый том «Грядущей России», первого толстого журнала, только что вышедшего в Париже…
Журнал редактировали старый революционер, представительный, седобородый Н. В. Чайковский, русский француз В. А. Анри, Алексей Толстой, напечатавший в журнале первые главы своего «Хождения по мукам», и М. А. Алданов, который в те баснословные годы еще только вынашивал свои будущие романы, а покуда писал о «Проблемах научной философии».
В книге были статьи Нольде, М. В. Вишняка, Дионео, воспоминания П. Д. Боборыкина, «Наши задачи» князя Евгения Львовича Львова и стихи Л. Н. Вилькиной, посвященные парижскому метро.
…По бело-серым коридорам
Вдоль черно-желтых Дюбоннэ,
Покачиваясь в такт рессорам,
Мы в гулкой мчимся глубине.
По этому поводу С. А. Балавинский, сжигая папиросу за папиросой, рассказал, что Зинаида Гиппиус, прочитав эти в конце концов безобидные строчки, пришла в такую ярость, что тут же разразилась по адресу бедной супруги Н. М. Минского весьма недружелюбным экспромтом:
Прочитав сие морсо,
Не могу и я молчать:
Где найти мне колесо,
Чтоб ее колесовать?..
– Пристрастная и злая! – тихо промолвила Наталия Васильевна, утопая в табачном дыму своего кавалера справа.
– А вот и стихи Тэффи, я их очень люблю, хотя они чуть-чуть нарочиты и театральны, как будто написаны под рояль, для эстрады, для мелодекламации. Но в них есть настоящая острота, то, что французы называют vin triste, печальное вино…
– Графинюшка, ради Бога, прочитайте вслух… – собравшись в тысячу морщин, умолял Балавинский.
– Сергей Александрович, если вы меня еще раз назовете графинюшкой, я с вами разговаривать не стану! – с несвойственной ей резкостью осадила старого чичисбея жена Толстого.
Но потом смилостивилась, чудесно улыбнулась и под шум расползавшегося по углам муравейника стала тихо, без подчеркиваний и ударений, читать:
Он ночью приплывет на черных парусах,
Серебряный корабль с пурпурною каймою.
Но люди не поймут, что он приплыл за мною,
И скажут: «Вот, луна играет на волнах…»
Как черный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звездной тишиною.
Но люди не поймут, что он уплыл со мною,
И скажут: «Вот, она сегодня умерла».
Через тридцать лет с лишним, измученный болезнью, прикованный к постели, Иван Алексеевич Бунин, расспрашивая о том, как было на rue Daru, хорошо ли пели и кто еще был на похоронах Надежды Александровны, с трогательной нежностью и поражая своей изумительной памятью, вспомнит и чуть-чуть глухим голосом, прерываемым приступами удушья, по-своему прочтет забытые стихи, впервые услышанные на улице Vignon, когда все, что было, было только предисловием, вступлением, увертюрой, как говорил сенатор Носович…
Но три десятилетия были еще впереди…
Генерал Игнатьев еще не уехал с Наташей Трухановой в Россию, чтоб верой и правдой служить советской власти.
Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины птифуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина.
А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburgerstrasse и в последний раз целуя ее руку:
– Еду сораспинаться с Россией!
…Яковлев уложил карандаши, но показать набросок ни за что не соглашался.
Тэффи облегченно вздохнула и вернулась к гостям.
Было уже поздно. В открытые окна доносилась музыка из соседнего ресторана.
Все почему-то сразу заторопились, шумно благодарили хозяйку, давали друг другу адреса, телефоны, уславливались о встречах, о свиданиях.
Смотр, объединение, начало содружества, прием, файф-о-клок – все удалось на славу.
Перед картой России
В чужой стране в чужом, пыльном доме
На стене повешен Ее портрет,
Ее, умершей, как нищенка, на соломе,
В муках, которым имени нет.
На лик Твой смотрю, как на икону.
Да святится имя Твое, убиенная Русь!
Одежду Твою рукой тихо трону
И этой рукой перекрещусь.
Тоска
Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока»,
И развилась у нас по родине тоска,
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие,
И каждый по-своему скулит,
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите,
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок,
Сядьте в уголок,
Да последите за беженской братией нашей,
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так – извините – жрать,
Нужно действительно за родину-мать
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным,
Общения с нею хоть путем утробным.
Тоскуют писатели наши и поэты,
Печатают в газетах статьи и сонеты.
О милом былом,
Сданном на слом.
Lolo хочет звона московских колоколен,
Без колоколен Lolo совсем болен.
Аверченко, как жуир и франт,
Требует – восстановить прежний прейскурант
На все блюда и на все вина.
Чтобы шесть гривен была лососина,
Два с полтиной бутылка бордо
И полтора рубля турнедо.
Тоже Москву надо
И Дону Аминадо.
Поет Аминадо печальные песни:
Аминадо, хоть тресни,
Хочет жить на Пресне.
А публицисты и журналисты,
И лаконичны и цветисты,
Пишут, что им нужен прежний быт,
Когда каждый был одет и сыт.
(Милые! Уж будто и в самом деле
Все на Руси, сколько хотели,
Столько и ели?)
У бывшего помещика ностальгия
Принимает формы другие:
Эхма! Ведь теперь осенняя пора!
Теперь бы махнуть на хутора!
Вскочить бы рано, задолго до света,
Пока земля росою одета,
Выйти бы на крыльцо,
Перекинуть бы через плечо ружьецо,
Свистнуть собаку, да в поле
За этими, ушастыми… как их… зайцы, что ли…
Идти по меже. Собака впереди.
Веет ветерок. Сердце стучит в груди…
Вдруг заяц! Тубо! Смирно! Ни слова!
Приложился… Трах! Бац! Готово! —
Всадил дроби заряд
Прямо собаке в зад.
А потом вечерком в кругу семейном чинном
Выковыривать дробинки ножом перочинным…
Ну что же, – я ведь тоже проливала слезы
По поводу нашей русской березы:
«Ах, помню я, помню весенний рассвет!
Ах, жду я, жду солнца, которого нет…
Вижу на обрыве, у самой речки
Теплятся березоньки – Божьи свечки.
Тонкие, белые – зыбкий сон
Печалью, молитвою заворожен.
Обняла бы вас, белые, белыми руками,
Пела, причитала бы, качалась бы с вами…»
А еще посмотрела бы я на русского мужика,
Хитрого, ярославского, тверского кулака,
Чтоб чесал он особой ухваткой,
Как чешут только русские мужики —
Большим пальцем левой руки
Под правой лопаткой.
Чтоб шел он с корзинкой в Охотный ряд,
Глаза лукаво косят,
Мохрится бороденка:
– Барин! Купи куренка!
– Ну и куренок! Старый петух.
– Старый?! Скажут тоже!
Старый. Да ен, може,
На два года тебя моложе!
Эх, видно, все мы из одного теста!
Вспоминаю я тоже Москву, Кремль, Лобное место…
Небо наше синее – синьки голубей…
На площади старуха кормит голубей:
«Гули-гули, сизые, поклюйте на дорогу,
Порасправьте крылышки, да кыш-ш… прямо к Богу.
Получите, гулиньки, Божью благодать
Да вернитесь к вечеру вечерню ворковать».
… – Плачьте, люди, плачьте, не стыдясь печали!
Сизые голуби над Кремлем летали!..
Я сегодня с утра несчастна:
Прождала почты напрасно.
Пролила духов целый флакон
И не могла дописать фельетон.
От сего моя ностальгия приняла новую форму
И утратила всякую норму,
Et ma position est critique[2]2
И мое положение критическое (фр.).
[Закрыть].
Нужна мне и береза и тверской мужик.
И мечтаю я о Лобном месте —
И всего этого хочу я вместе!
Нужно, чтоб утолить мою тоску,
Этому самому мужику
На этом самом Лобном месте
Да этой самой березы
Всыпать, не жалея доброй дозы,
Порцию этак штук в двести.
Вот. Хочу всего вместе!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?