Текст книги "Сука в ботах"
Автор книги: Наталия Соколовская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Наталия Соколовская
СУКА В БОТАХ
Повесть
Люба давно уже не смотрела на небо. Все, что могло интересовать Любу, находилось у нее под ногами.
Зимой это был снег, а если вдруг оттепель и следом заморозки – то еще и лед, по весне – юшка из льда и снега, осенью – сухая листва, а после месиво из нее же, мокрой. Плюс внесезонный мусор.
Было еще лето. Летом был все тот же мусор из ближней помойки, растасканный за ночь бездомными собаками (потом конкуренцию им составили бездомные люди), на газонах бутылки из-под пива (а позже и пивные банки), окурки, сорванные со стен объявления и собачье дерьмо. Летом все это наблюдалось в чистом виде, без примеси грубых осадков, разве что сбрызнутое дождем.
Каждое утро, кроме выходных, вооружась уборочным инвентарем, Люба выходила на улицу, оглядывала сверху вниз крепенькую, как забытый в лесу боровик, «сталинку», и фраза: «Позанимали этажи!» – беззлобно проносилась в ее голове.
Но последние четыре года никакие «погодные условия» Любу не колыхали. Не колыхали с тех пор, как Люба пошла на повышение: сначала уборщицей в магазин, построенный в конце девяностых возле метро, на месте грязных, торгующих сомнительной снедью ларьков, после – снова уборщицей, но уже в новенький, сверкающий огнями и рекламой двухэтажный торговый центр. И это очередное повышение было весьма кстати, потому что магазин у метро с малообъяснимой и пугающей скоростью стал таким же грязным и хамоватым, как те ларьки, которые он собой заменил.
На новом месте Любе выдали сине-белую униформу, фирменную плоскую швабру и квадратное красное ведро с заграничным словом по периметру. Теперь она была не просто уборщицей, а «работником клининговой службы». И рабочий инвентарь в ее руке назывался теперь не шваброй, а мопом.
Услыхав про «клининг», Любина дочь Зойка прыснула в кулачок, а в чем закавыка, Люба так от нее и не добилась. У хорошенькой, словно кукленок, девушки-менеджера Люба спрашивать про «клининг» постеснялась. И с тех пор на вопрос: «Кем вы работаете?» – отвечала с досадой, но твердо: «Уборщица, и всё тут!»
На новой работе было много дорогих бутиков, которые Люба называла «бутикь», с мягким знаком в конце слова, и пахло дорогущей косметикой, а не подгнившими фруктами, лежалой курятиной и пережженной шавермой.
В торговый центр приходила «чистая публика». Забредали, правда, и сомнительные личности («фейс-контроль» Люба научилась осуществлять не хуже любого охранника), но как-то надолго не задерживались, вытесненные великолепием окружающей среды.
На новом месте Люба расцвела. Она стала красить волосы в воинственные красноватые оттенки, приобрела на распродаже губную помаду и лак для ногтей, и даже плотная сердитая складка между ее бровями начала потихоньку разглаживаться.
В торговом центре журчала приятная иностранная музыка и на подвешенных к потолку плазменных панелях показывали про красивую жизнь. Больше всего на свете Люба теперь боялась, что и это сказочное заведение будет низвергнуто местным загадочным и неотвратимым роком до уровня обычной барахолки.
__________
Родилась Люба на Псковщине, в маленькой деревне неподалеку от реки Великой. Еле-еле закончила одну на три населенных пункта восьмилетку, год прокрутилась у матери под ногами, якобы помогая по хозяйству, а потом вместе с подружкой Люськой подалась в районный центр Палкино, в сельхозучилище.
На втором году обучения Люба сделалась беременна. «Чегой-то ни с того ни с сего», – хлопая белесыми ресницами, объяснила она усмехавшейся врачихе. Но это было потом, а сначала в районную больницу, прозванную в народе «птичником» за близость к птицеферме, несовершеннолетняя Люба не пошла, а пошла к Севке, своему хахалю, год назад вернувшемуся из армии шоферу с продуктовой базы. Недавно Люське в схожей ситуации ее приятель выдал пятьдесят рублей на подпольный аборт, из которых Люська тридцать потратила по назначению, а на двадцатку купила модный плащик. Севка же не выдал Любе ничего, кроме фразы: «Забеременéла – сама знать должна, что делать», с ударением на предпоследнем слоге в слове «забеременела».
Люба садилась в таз с горячей горчичной водой, бегала на соседнюю стройку прыгать со второго этажа в кучу с песком, пила какую-то страшную горечь, но ничего не помогло: то ли горчица была просроченной, то ли этажи не слишком высоки, то ли горечь недостаточно горька…
Тогда Люба вынула из Люськиного вязанья спицу.
В результате Люськина ажурная кофточка осталась недовязанной, а Люба оказалась в «птичнике».
Ее положили не в палате, а в коридоре. На Любины всхлипы санитарка, проходя мимо, бросила: «Врешь, не помрешь» – и вообще перестала обращать на нее внимание, потому что она была «ковырялка», самое презренное по здешним понятиям существо. Скрючившись от боли, зажав между ног больничное полотенце, насквозь пропитанное кровью, Люба с завистью разглядывала надменных беременных женщин, которые лежали тут на сохранении, и всхлипывала в пропахшую хлоркой наволочку.
Люба вылечилась и вернулась в деревню, но там ей все опостылело еще раньше и к тому же ровным счетом ничего не светило. Тогда она решила податься в большой город, на поиски счастья.
Единственным местом, где у Любы имелась условная родня, был Ленинград. Именно туда из колхоза отправились за лучшей долей в середине тридцатых – успев как раз перед очередным крепостным правом – Любин двоюродный прадед с женой, а во второй половине пятидесятых – после очередной его отмены – Любина тетка с мужем и малолетней дочерью. Прадед, по невнятным рассказам матери, служил дворником где-то на Выборгской стороне, а жена его прислугой в том же доме «у большого начальника по электричеству». Но связь с этой ставшей «городской» семейной ветвью оборвалась после войны.
Адрес же материнской двоюродной сестры с трудом, но был отыскан. В ответном письме тетка немногословно сообщила, что на какое-то время поселит Любу у себя. «Дочь замужем, комната свободна», – писала тетка, а также писала, что со своим алкашом «сто лет как развелась» и что работает «в сфере коммунального хозяйства». Последняя фраза про «хозяйство» показалась Любе значительной, содержащей некий намек на скрытые возможности тетки, и Люба воспряла духом.
Так, потеряв еще год, не получив ни среднего, ни среднего специального образования, Люба оказалась в Ленинграде. Тетка, работавшая техником-смотрителем в ЖЭКе, сделала ей временную прописку. Но для того чтобы получить работу, этого было недостаточно. Через десять дней Люба, шмыгая веснушчатым носом, доложила:
– Тудой ходила, сюдой ходила, и ничего…
«Тудой» и «сюдой» имелись в виду окрестные детские сады, куда Люба последовательно предлагала себя сперва в нянечки, потом в уборщицы, а также поликлиники и магазины, куда она пыталась устроиться уже сразу уборщицей.
– Набегаисси так, что ноги сотрешь до жопы, и все без толку, – жаловалась Люба, размазывая по щекам слезы жесткой, как наждачная бумага, ладошкой.
Тетка вроде бы сочувственно вздыхала, окидывала взглядом свою ладненькую двухкомнатную квартиру на первом этаже, «бывшую, между прочим, коммуналку», довольно улыбалась тонким, со съеденной помадой ртом и ничего не предлагала. «Важность напускает. Ничего. Всякий покуражиться должон», – понимала Люба и не обижалась.
Пробегав еще с неделю в поисках работы, Люба стала не на шутку психовать. А еще через неделю оказалось, что и работа, и жилье для Любы есть.
– В квартале отсюда, – рассказывала тетка, шумно потягивая из блюдца чай вприкуску, – дворник помер, Азим. Не старый вроде. А еще говорят, татары не пьют. А дворники, видать, пьют, и как еще пьют, и в прежние времена пили, и теперь… Вот тебе и работа, и жилплощадь служебная освободилась. Я два месяца это место для тебя караулила. И хорошо, что успелось. Пенсия на носу. Поди знай, что потом будет.
– Это после покойника-то мне, что ль, въезжать? – вместо того чтобы благодарить, моргала белесыми ресницами Люба.
– А что, «боисси»? – передразнила Любин деревенский говор тетка. – Ничего, не бойся. Помер он в больнице, а жилплощадь эта через десять лет тебе перейдет. Усекла?
– Д-е-е-сять? Это ж сколько мне будить-то тогда? Три-и-и-дцать? – Любины глаза округлились и сделались такими же пустыми, как ноли в этих цифрах. Она качнулась на табуретке, точно увидела перед собой бездну.
– А ты что думала? Здесь жилплощадь за так раздают? Знаешь, сколько вас, деревенских, в город едет? Так от культурной столицы скоро ничего и не останется.
Слезы проделывали кривые дождевые дорожки на Любиных щеках.
Тетка тянула чай сквозь зажатый в зубах кусочек колотого рафинада, а Люба, давясь слезами, неприязненно рассматривала бледно-розовый от помады, медленно тающий в теткиных зубах сахарок.
Наконец тетка поставила блюдце:
– Есть, конечно, еще вариант. Окрутить кого-нибудь с квартирой. Но это… – Тетка скользнула взглядом по Любиному лицу и сжавшейся на табуретке фигуре. – Это вряд ли.
«Ну и ладно, ну и хорошо, что вряд ли», – рефлекторно сводя колени и с некоторым даже облегчением думала Люба. Она слишком хорошо помнила и вязальную спицу, и то, что проделали с ней полгода назад в «птичнике».
Тетка долила кипяток в заварочный чайник, подвинула к Любе вазочку с шоколадными подушечками.
– Твоя забота территорию в порядке содержать, бачки с мусором на помойку выносить, у них там мусоропровода нет, и еще – за общественным порядком следить, и если что не так – в милицию сообщать. – Тетка специальными щипчиками расколола сахар, облизнула палец и собрала крошки с клеенки. – Хотя нынче это в прямые обязанности дворника не входит.
Люба, ничего толком не понимая, опять всхлипнула, но тетка предостерегающе постучала по столу ногтем с облупившимся маникюром:
– Нечего реветь. И что, что молодая? Главное – поставить себя. Продержаться. Поняла? Так что привыкай.
Люба перевела дух и кивнула: мол, конечно, десять лет до собственного жилья продержаться можно, деваться-то все равно некуда, привыкну.
То, что в свои молодые годы Люба сделалась жительницей большого столичного города, и было, по всему, той самой «переменой жизни», которая долго и безуспешно выпадала ей на замусоленной гадальной колоде подружки Люськи.
Сначала Люба распаковала три перевезенные от тетки картонные коробки – одну с застиранным бельишком, парой немодных блузок, парой брюк (на зиму и на лето) и кримпленовым, топором сидевшим на ней костюмом, другую с мелким, собранным теткой по кухонным полкам скарбом и третью с комиссионной искусственной, стреляющей электричеством шубой («Женщина в шубе – женщина в кубе», – гоготнув, сообщила ей как-то Люська). Потом Люба потрогала холодные стены со свисающими кое-где обоями и потянула носом чужой застоявшийся запах. Почувствовала набегающие слезы, но удержалась, вспомнив теткины слова про то, что с жильем ей, Любе, повезло, потому что именно в этом доме, единственном на микрорайон, была предусмотрена специальная квартира для дворника, маленькая совсем, но отдельная, «а это разве сравнишь с комнатой в коммуналке».
В стенном шкафу среди пустых бутылок Люба нашла березовый, не знающий сносу веник, лом для колки льда и грабли. Это был непорядок. Тетка объясняла, что для инвентаря есть специальная подсобка в подвале. И сердитая вертикальная складка впервые обозначилась между ее белесыми бровями.
В прихожей перед треснувшим зеркалом Люба гладко зачесала и связала на затылке пучком свои тонкие, мышиного цвета волосы. Затем покидала в одну из пустых коробок оставшиеся от предыдущего дворника бутылки, старые газеты, растоптанные тапки и заношенный пестрый халат.
Обойдя кругом дом, завернув на огороженную помойку с двумя полными через край контейнерами для мусора и аккуратно поставив возле кирпичной стенки коробку с дворницким хламом, Люба вернулась во двор. Там она села на скамейку, сверху вниз просчитала взглядом окна своего подъезда и вспомнила слова тетки о том, что в этой сталинской пятиэтажке, в тех квартирах, конечно, где не делали перепланировку, при кухнях сохранились узкие, как чулан, комнаты «для прислуги». Люба прищурилась, и бог знает откуда взявшаяся фраза: «Позанимали этажи!» – впервые пронеслась в ее голове.
Любин подъезд был третий. «Третий подъезд слева», как потом станет она уточнять собравшейся к ней в гости подруге Люське, а после и деревенской родне.
К новой жизни Люба, по совету тетки, привыкла и продержалась в дворниках не десять, а больше двадцати лет. Кожа на ее лице и руках прокалилась на солнце и задубела от ветра и мороза. Голос осип от вечных простуд, а еще оттого, что, опять же по совету тетки, «ставя себя», Люба из страха перед незнакомыми людьми и новыми для себя обстоятельствами совсем перестала разговаривать на средних регистрах, тут же переходя на верхние. Да еще с деревенской кликушеской оттяжкой.
«Что это наша Люба заходится?» – выглядывали соседи во двор, где Люба чинила разнос либо хозяину собаки, чей «поганый кобель» нагадил на вверенный Любе газон, либо «пьяни болотной», пристроившейся под кустами с бутылкой бормотухи, либо нерадивому квартиросъемщику, выбросившему мусор мимо помойки (но это уже когда мусорные бачки в подъездах отменили и все перешли на самообслуживание).
За вздорный характер не только иные жильцы, но и Любины товарки меж собой звали ее «сука в ботах»: круглый год, за вычетом дней, когда столбик термометра опускался ниже десяти или поднимался выше двадцати градусов, ходила Люба в допотопных, играющих зеркально-черной резиной ботах фасона «прощай молодость», с темно-малиновой байковой подкладкой и полустершимся штампом «Красный треугольник» на внутренней стороне короткого голенища. В боты помещались толстые войлочные стельки, безжалостно вырезанные Любой из своих стыдных в городе валенок, или два надетых друг на друга колючих деревенских носка. И главное, с них легко смывалась любая дворовая грязь. Эти боты еще при переезде сунула в один из картонных ящиков тетка, укрепив Любину догадку, что и та начинала свою городскую карьеру с «махания метлой».
О своем прозвище Люба знала и происхождение его приписывала Муське Живоглотке из второго подъезда. Муська въехала в их дом из общежития вместе с годовалой дочкой Лерочкой на пять лет позже Любы. Получила от работы, как молодой специалист, комнату в коммуналке и ленинградскую прописку. Каким таким особенным специалистом в области холодильной промышленности сумела проявить себя Муська, имея грудного ребенка на руках, было загадкой, но в Муськину жизнь Люба, даже при своих полномочиях, заглядывать не собиралась, так же как и в тонированные стекла явно служебной «Волги», время от времени бибикавшей под окнами Муськиного первого этажа.
Приземистая, с плоским скуластеньким лицом, Муська была «из своих», что на Любином языке означало «русская». В этом Люба убедилась самолично, поскольку имела в жилконторе доступ к паспортным данным. Но сердце Любино бумажке не верило: было в Муське что-то чужое, какая-то избыточная улыбчивость маленького сухого рта, какая-то азиатская рыночная цепкость карих ласковых глаз. Может, происходило все это оттого, что родилась Муська и школу закончила в далеком нездешнем городе Самарканде. Слово это было диковинным, гулким и прокопченным, как Муськин старый казан для плова, который та, едва появившись в их доме, вынесла во двор на детскую площадку подраить песочком. Вот тогда-то и устроила ей Люба за нарушение порядка «цыганочку с выходом». Правда, в первый и последний раз. Потому что больше умная Муська на рожон не лезла, а при встрече с Любой сладко щурилась, улыбалась, показывая мелкие острые зубки, и ее неместного покроя аккуратные ноздри настороженно подрагивали.
Любино прозвище с годами потеряло свое первоначальное обидное наполнение и вспоминалось только в те дни поздней осени, когда она, инквизиторски орудуя широкой, подбитой металлической планкой лопатой для снега, – а не метлой, что было бы логично, – с сатанинским скрежетом соскребала с асфальта мокрые листья, доводя до исступления обитателей не только своего подъезда и всего дома, но и соседних домов тоже. Для чего Люба это делала, да еще с утра пораньше, когда половина народу спала самым сладким сном, было для всех загадкой. «Чтобы жизнь медом не казалась» – так объясняла сей феномен собачница Глафира из двадцать пятой.
Зато Муська Живоглотка, однажды получив прозвище, всем своим поведением только подтверждала его правильность.
Несколько лет назад Муська совершила самую, наверное, значительную рокировку в своей жизни: переселилась с первого этажа соседнего второго подъезда на пятый этаж Любиного. И теперь, когда Люба, летним вечером выходя во двор посидеть на скамеечке, оглядывала сверху вниз окна своего третьего, если считать слева, подъезда, начинала она не как прежде – с доктора Латышева и его противной жены Зинаиды из тридцатой да вдовой полковничихи Августы Игнатьевны из двадцать девятой, а все с тех же Латышевых из тридцатой и теперь уже Муськи Живоглотки из двадцать девятой, потому что незадолго до смерти бездетная Августа вызвала на дом нотариуса и завещала Муське свою двухкомнатную квартиру, хотя все знали, что есть у Августы племянница, дочь ее младшей сестры. Но племянница была далеко, на другом конце города, а услужливая Муська была под рукой и всегда готова на общение в придачу с душистым пловом и прочей пахлавой.
На четвертом, под Латышевыми, располагались супруги Одинцовы – «водный инженер» Аркадий Иванович и жена его, инвалид первой группы по сердцу, Александра Сергеевна, бывшая учительница географии, а под Муськой – тронувшаяся умом после гибели в автокатастрофе мужа и сына пожилая дама-библиотекарша Алевтина Валентиновна.
Третий этаж занимали с четной стороны Большая Тамара, школьная посудомойка, и ее дочь Женечка, а с нечетной – собачница Глафира, с которой Любу связывала дружба-ненависть с преобладанием последней, потому что все лестничные марши сверху донизу были усыпаны клочками шерсти двух Глафириных собак: рыжего кобеля и белой сучки, которых Глафира называла, соответственно, «сынком» и «дочкой».
На втором этаже, в двадцать четвертой, редко попадаясь на глаза, тихо обитали муж и жена Поляны. Она – маленькая, нежно-привядшая Сонечка, старушка с девическим голосом бывшей телефонистки, он – Славик, Станислав Казимирович, когда-то плановик с завода по производству конденсаторов, а теперь неприметный пенсионер со всклокоченным пегим венчиком вокруг головы. Раньше с ними жил их сын, а потом он женился и уехал во Владивосток, работать.
Напротив Полянов жили прораб Гоша и жена его Эмилия, которую Гоша, а за ним и все остальные, называли Эмочкой. Эмочка была на вопиющие десять лет старше мужа, но эта разница, долго дававшая пищу для пересудов дворовым кумушкам, с какого-то момента перестала бросаться в глаза, потому что Эмочка вдруг законсервировалась, дав Гоше возможность визуально догнать ее.
Когда Люба появилась в их подъезде, Эмочка уже была на пенсии. Каждое утро по будням в семь тридцать Гоша и Эмочка, держась за руки, выходили из подъезда. Эмочка провожала Гошу до остановки и долго махала вслед автобусу, по-пионерски подпрыгивая на тонких, плохо гнущихся ногах с перекрученными чулками. Вечером, ровно в семь, в любую погоду Эмочка шла встречать мужа.
Беспокойство от верхних соседей было только одно: зачастую по выходным к ним приходили гости и рано ложившаяся Люба ворочалась в постели, подозрительно прислушиваясь к звукам передвигаемых стульев и голосам, что-то однообразно, на манер молитвы, бубнившим. Сведущая Глафира объяснила, что это были не молитвы вовсе, а стихи.
До рождения Зойки Люба такое безобразие с трудом, но терпела, а потом, окончательно почувствовав себя в своем праве, хватала первый попавшийся под руку тяжелый предмет и лупила по стояку батареи, заставляя вздрагивать не только верхних любителей изящной словесности, но и всю нечетную сторону своего подъезда.
Квартиру напротив Любы еще семь лет назад занимали алкаши-пенсионеры Клавка и Лёня. Клавка на почве пьянства страдала отечностью и недержанием мочи. Оставляя за собой пахучий аммиачный след, Клавка регулярно, раз в месяц, обходила сверху донизу весь подъезд с просьбой отдать «что-нибудь из старенького носильного или еще чего», но в целом теткой она была безвредной, в отличие от своего дурного во хмелю мужа.
Кроме пьянства, Лёня запомнился подъезду историей с угрями, в которой приняла участие и Люба.
Однажды Лёня и его дружок из соседнего дома отправились на рыбалку. Вернулся Лёня с целлофановым пакетом, полным угрей. Нетвердой походкой Лёня прошествовал в кухню, поставил на огонь сковороду и, даже не промыв, вывалил свой улов прямо в кипящее масло. Заснувшие угри от соприкосновения с раскаленной сковородой немедленно проснулись и начали динамично выпрыгивать наружу. Лёня, ползая по полу и круша в кухне мебель, ловил их и заталкивал назад.
Клавку, бросившуюся на спасение угрей, Лёня, по своему обычаю, начал бить смертным боем. Та с воплями кинулась барабанить в Любину дверь, что делала всегда в случаях Лёниного рукоприкладства. Люба выскочила на босу ногу и сделала то, что обычно делала в подобных случаях: схватив тщедушного, отчаянно матерившегося Лёню за шиворот, она сволокла его в ванную, сунула головой под ледяную струю и отпустила только тогда, когда мат его сошел на нет, а сам он безвольно обмяк в ее руках. Останки угрей к тому времени благополучно дотлели в кухне.
Клавины сын и невестка ютились в дальней комнате, не пили, работали и дома почти не бывали, но из-за того, что вся квартира пропиталась ядовитыми винными и аммиачными миазмами, казалось, что пьет вся семья. Вскоре невестка родила, и все трое срочно эвакуировались на съемную квартиру, потому что оставаться с ребенком в таком бедламе и антисанитарии было невозможно.
Первым, пролежав две недели в больнице, умер «от непонятной болезни» Лёня. Перед самой смертью его выписали, и еще с неделю он сидел совершенно трезвый на стуле возле подъезда и рассказывал всем входящим и выходящим, что «лечить совсем разучились, и вообще, плевали они на нас, а жить-то хочется».
После Лёниной смерти Клава поникла, сдулась, но пить не перестала. Она жаловалась соседям на горечь во рту, говорила, какой «хороший, не вредный совсем мужик» был ее Лёня, и добавляла с пьяной слезливостью: «Скоро он меня к себе заберет». Клавку было жаль, но сомневаться в том, что «заберет», уже не приходилось.
Сын с невесткой появились через полгода после Клавиной смерти, когда надо было вывозить мебель и вещи, потому что приватизированную квартиру они продали. Далеко везти не пришлось, только до ближайшей помойки. Пропахший мочой и бормотухой хлам был не нужен ни родственникам, ни комиссионке, разве что окрестным бомжам мог пригодиться.
А потом в проданную квартиру въехали «какие-то черные, этого только нам не хватало», как, едва разглядев новых соседей, сообщила Люба собачнице Глафире, с которой у нее было перемирие, потому что как раз накануне Глафира шерсть за своими собаками «наконец-то сама соизволила вымести».
Сначала в квартире никто не жил, а приходили степенные вежливые исчерна-курчавые мужчины и делали ремонт с неместной раздумчивой обстоятельностью. Как ни хотелось Любе придраться к ним, а повода не находилось: шуму они производили мало и грязи на лестнице за собой не оставляли.
Когда ремонт был закончен, окна и полы вымыты и мебель завезена, в подъезде появились новые жильцы. Родом, как потом выяснилось, были они из Сумгаита. Где этот Сумгаит находится, Люба не знала, но помнила, что продавался еще в восьмидесятых такой стиральный порошок в противной, расползающейся при соприкосновении с влагой картонной коробке, да потом куда-то пропал, и вообще, был крупчатый, серый, стирал без пены и плохо. «Значить, место негодное, вот и сбежали», – решила про себя Люба.
Хозяина, пожилого седовласого мужчину с прямым длинным носом и карими выпуклыми глазами, звали, как приметчиво зафиксировала Люба, «почти по-нашему», Арсеном, что напоминало сокращенное от Арсения. Его маленькую приветливую жену звали Ануш, что, в общем, тоже смахивало на «нашу» Анну и звучало по-домашнему ласково и уютно. Высокого крупного и рано начавшего лысеть сына мать сокращенно звала Мишей, а отец всегда полностью – Микаэлом.
Чернокудрую и синеглазую красавицу-дочь новых соседей звали Офелией. Люба удивилась такому имени просто потому, что ничего подобного раньше не встречала. А более «продвинутую» Глафиру удивила смелость, с которой у некоторых народов называют детей именами вымышленных литературных героев. Порывшись в своем еще советском многонациональном прошлом, Глафира, общительная по характеру и роду бывшей деятельности, вспомнила директора мебельного магазина по имени Гамлет, зубную врачиху Эсмеральду и коллегу-товароведа Дездемону.
Мужа Офелии звали вполне привычно-загранично – Артуром, их дочь – Светланкой. А сероглазого и подвижного, как ртуть, сына Микаэла и его русской жены Наташи и вовсе по-деревенски – Карпом.
С удивлением слушала Люба, как произносили Ануш и Арсен имя дочери: с четкой буквой «о» в начале и «э» вместо «е» посередине – Офэлия, точно это было название диковинного цветка.
И еще была одна странность: в разговорах между собой новые соседи к имени частенько добавляли непонятное слово «джан», а если обращались к детям, то «джаник» или «джаночка». Люба подумала и решила, что это такое второе имя. Оставалось только непонятным, почему оно у всех одинаковое, а спрашивать Люба постеснялась.
Семья добиралась до Петербурга почти десять лет и в два приема. Сначала Арсен, Ануш, Миша и Офелия жили у дальней родни в Ставрополье, потом у другой дальней родни во Владимире. Миша пошел в армию, в инженерно-строительные войска. Ануш занималась хозяйством и дочерью, а глава семьи, строитель по специальности, в любой точке страны ни дня не оставался без работы, причем брался, если надо было, и за самую грязную, не требующую его квалификации.
Миша сразу после демобилизации поехал в Питер, сдал экзамены в Инженерно-строительный институт и через три года женился. А спустя пять лет и отличницу Офелию снарядили туда же, поступать в медицинский.
За год до получения диплома педиатра Офелия вышла замуж за Артура, бывшего Мишиного однокурсника. Сначала Арсен помогал молодым оплачивать съемное жилье, а потом семья напряглась, купила квартиру, воссоединилась и осела окончательно. Только Миша с женой и сыном жили отдельно.
Старшие и молодежь обитали в тесноте, да не в обиде, не богато, а все же в прирост. «Уж прямо слишком», – с непонятным значением понижая голос, заметила как-то Глафира.
Через месяц после вселения Арсен и Ануш устроили новоселье. Сначала для родни со стороны зятя и невестки и питерских армян из диаспоры, с которыми уже успели свести знакомство. Второй день был отдан под соседей.
Когда Ануш, позвонив и представившись через дверь, объяснила, в чем дело, Люба ушам своим не поверила: пришлые и сразу – новоселье.
– Как же без соседей? Разве без соседей можно? – сложив поверх чистенького кухонного передника руки и дружелюбно поглядывая в едва приоткрытую дверную щель, объясняла маленькая Ануш.
Люба еще со вчера глотала слюну, вдыхая ароматные запахи, проникающие из соседской кухни и в подъезд, и во двор. Она пробуравила Ануш подозрительным взглядом, сломила в себе какое-то ей самой непонятое сопротивление и кивнула. Ануш довольно улыбнулась и стала вперевалочку подниматься на второй этаж.
Так, впервые на Любиной памяти, третий подъезд слева собрался вместе. К Любиному неудовольствию, в их компанию затесалась и Муська из второго, но тут уж ничего поделать было нельзя, поскольку ее привела с собой Августа Игнатьевна, объяснив хозяевам, что Муся старается, помогает ей, и не взять ее «было бы просто неудобно».
Люба сидела за столом справа от Глафиры, напротив них усадили доктора Латышева с женой, далее по периметру располагались на стороне Латышевых – супруги Одинцовы, Тамара с дочкой Женечкой и супруги Поляны. Возле Глафиры сидели, одновременно улыбаясь и синхронно крутя головами, Эмочка и Гоша. Рядом с ними хлопотунья Муська усадила Августу Игнатьевну и бочком примостилась сама, так, чтобы не касаться беспокойной библиотекарши Алевтины Валентиновны. Совсем с краешку поставила для себя табуретку Наташа, невестка хозяев.
В торце стола восседал Арсен, глава семейства. Напротив сели Миша и Артур. Ануш и Офелия не садились, а сновали между кухней и комнатой, подавая кушанья, меняя тарелки и всячески следя, чтобы у всех все было и чтобы все было хорошо. Иногда к ним присоединялась Наташа.
На таком застолье бывать Любе не случалось. Все казалось ей тут странным. И то, что кормили необычной едой, и то, что посуда была тонкой и нарядной, и то, что вина было в изобилии, но никто не хмелел, потому что пили только под тост, и каждый раз хозяин говорил какие-то особенные слова про гостей, точно знал каждого много лет.
Люба двинула большую, с нежным узором тарелку, приподняла тяжелый хрустальный бокал, подумала: «Это ж сколько они с одного места на другое переезжали и не разбили…»
Вокруг стола крутились дети. Миловидная шестилетняя Светланка кокетничала с гостями, смеялась широким ртом без верхних молочных зубов, демонстрировала свои успехи в чтении. Двухлетний Карп забирался на руки матери и тут же скатывался вниз, вился волчком, оттягивал ей руки, хватал еду со стола, надкусывал и бросал, но детей никто не одергивал, никто не кричал на них. Когда единственный раз Офелия, жалея невестку, слегка наподдала племяннику, Арсен строго прикрикнул с другого конца стола:
– Не сметь моего внука обижать!
И тут же обратился ласково к Наташе:
– Дочка, пойди уложи его, он извелся совсем, спать хочет.
«Балованные дети-то… – неодобрительно косилась Люба. Потом переводила сочувственный взгляд на спокойную, улыбчивую Наташу: – Он тебе еще покажить, бесенок этоть, наплачисси еще, девка. Но ведь смотри-ка, – думала дальше Люба, – подняли же они и Мишку, и эту, как ее, Офелию, и ничего, положительные, ласковые такие к родителям, с образованием…» И это несовпадение понятий о правильном воспитании с конечным результатом тоже удивляло Любу. И на стене маленькая икона с изображением Богородицы удивляла. «Чегой-то они ее у себя повесили?» – беспокоилась Люба и посматривала на Алевтину Валентиновну, которая ходила по выходным в церковь и должна была все знать про это. Но Алевтина, мелко тряся головой, поклевывала диковинные яства и никакого беспокойства за Деву Марию не выказывала.
Поскольку в общем разговоре Люба участия не принимала и вообще чувствовала себя не совсем в своей тарелке, самым спокойным для нее было разглядывать соседей, за столом с которыми сидеть ей раньше не приходилось. Кроме, конечно, Глафиры. Глафира частенько зазывала Любу на огонек, сначала потому, что вроде как взяла «деревенскую дурочку» под свое покровительство, потом по привычке и от одиночества, а еще и оттого, что полюбила с годами «пропустить вечерком по стопочке». Глафира выдворяла своих «деток» в другую комнату, поскольку Люба «кушать еду, когда собаки под столом валяютсси», брезговала. Ворча, что «люди-то грязнее собак бывают», Глафира раскрывала стол-книжку, бросала сверху веселенькую скатерку, метала на нее домашнее сало с домашними огурчиками, грибочки, вареную «в мундире» картошечку, селедку с крупно порезанным репчатым лучком и настоянную на смородиновом листе водку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.