Текст книги "Всё моё (сборник)"
Автор книги: Николай Александров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Буквы
Трудно быть Сумароковым
«Посылаю тебе драгоценность: донос Сумарокова на Ломоносова. Подлинник за собственноручною подписью видел я у Ивана Ивановича Дмитриева… Состряпай из этого статью и тисни в «Литературной газете», – писал в марте 1830 года Пушкин Петру Андреевичу Вяземскому.
Вяземский просьбу Пушкина выполнил. И статью тиснул, и донос Сумарокова опубликовал. Сумароков жалуется на взыскание с него денег за напечатание его трагедий в типографии Академии наук, винит во всем Ломоносова, называет его злодеем, пьяницей и умалишенным: «…ибо всегда и часто с ума сходящий Ломоносов не может повелением своим ни одной полушки удержать из моего жалованья, хотя бы он и в целом уме был… А он, Ломоносов, таковые в пьянстве дерзновения делал неоднократно, за что содержался несколько времени под караулом и отрешен был от присутствия Конференции. А что он не в полном разуме, в том я свидетельствуюсь сочиненную им Риторикою и Грамматикою».
К слову сказать, в первое время знакомства у Сумарокова и Ломоносова были вполне дружеские отношения. Они испортились позднее, когда Сумароков уверовал в свою исключительность и гениальность, в свою миссию и обрушился на «громкие» оды Ломоносова.
Впрочем, забавен этот последний филологический аргумент в пользу сумасшествия Ломоносова.
Поэт, писатель, драматург, журналист, издатель журнала «Трудолюбивая пчела», автор эпистол и од, комедий и трагедий, басен и песен, полемических статей и оперных либретто, он называл себя начинателем новой литературы. И многие именно таковым его и видели.
«Сумароков и поныне в глазах моих поэт необыкновенный, и как отказать ему в этом титле. В то время когда только и слышны были жалкие стихи Тредьяковского и Кирьяка Кондратовича, писанные силлабическим размером, чуждые вкуса и остроумия, несносные для слуха, без малейшего дара… – вдруг, из среды юношей кадетского корпуса, выходит на поприще Сумароков, и вскоре мы услышали новое благозвучие в родном языке, обрадовались игре остроумия, узнали оды, элегии, эпиграммы, комедии, трагедии и, несмотря на привычку к старине, на новость в формах, словах и оборотах, тотчас почувствовали превосходство молодого сподвижника над придворным пиитом Тредьяковским, и все прельстились его поэзией. Это истинно шаг исполинский! Это права одного гения!» – писал Иван Иванович Дмитриев.
Ни Вяземского, ни Пушкина Сумароков ни как поэт, ни как драматург, ни как филолог-теоретик особенно не интересовал.
Пушкин говорил о «варварском изнеженном языке» Сумарокова.
«Стихов его по большей части перечитывать не можно, – писал Вяземский, – но отрывки его прозаические имеют какой-то отпечаток странности и при всем неряшестве своем некоторую живость и игривость ума, всегда заманчивые, если не всегда удовлетворительные в глазах строгого суда».
В гораздо большей степени привлекала в Сумарокове его эксцентричная личность, его прямодушное самохвальство, наивное самомнение, простосердечная уверенность в собственной значимости. «В прозаическом отрывке “О путешествиях”, – пишет Вяземский, – вызывается он за 12 000 рублей, сверх его жалованья, объездить Европу и выдать свое путешествие, которое, по мнению его, заплатит казне с излишком; ибо, считая, что продается его шесть тысяч экземпляров, по три рубля каждый, составится 18 000 рублей, и продолжает: “Ежели бы таким пером, каково мое, описана была вся Европа, не дорого бы стоило России, ежели бы она и триста тысяч рублей на это безвозвратно употребила”».
Он и в быту, а не только в литературной полемике позволял себе говорить и поступать без особого стеснения, чем, разумеется, наживал себе врагов. Вот еще одно свидетельство Вяземского:
«Он имел тяжбное дело, которое поручил ходатайству какого-то г-на Чертова. Однажды, написав ему письмо по этому делу, заключил его таким образом: “С истинным почтением имею честь быть не вам покорный слуга, потому что я Чертовым слугою быть не намерен, а просто слуга Божий, Александр Сумароков”».
Свидетель следующей сцены, Павел Никитич Каверин, рассказал мне ее: «В какой-то годовой праздник, в пребывание свое в Москве, приехал он с поздравлением к Н. П. Архарову и привез новые стихи свои, напечатанные на особенных листах. Раздав по экземпляру хозяину и гостям знакомым, спросил он о имени одного из посетителей, ему неизвестного. Узнав, что он чиновник полицейский и доверенный человек у хозяина дома, он и его подарил экземпляром. Общий разговор коснулся до драматической литературы; каждый взносил свое мнение. Новый знакомец Сумарокова изложил и свое, которое, по несчастию, не попало на его мнение. С живостью встав с места, подходит он к нему и говорит: “Прошу покорнейше отдать мне мои стихи, этот подарок не по вас; а завтра для праздника пришлю вам воз сена или куль муки”».
Сын Петра Панкратьевича Сумарокова, бывшего военным петровского времени, дослужившегося до чина полковника, а с гражданской службы ушедшего в генеральском чине, родовой аристократ, свое дворянство сделавший мировоззрением, Сумароков получил домашнее образование, а затем поступил в Сухопутный шляхетский кадетский корпус, «рыцарскую академию», где воспитанников не только учили воинским премудростям, но также преподавали науки и искусства, прививали вкус и хорошие манеры. Здесь началась литературная деятельность Сумарокова и его увлечение театром, и, выйдя из кадетского корпуса, с кадетами он не расстался.
В 1747 году выходит трагедия Сумарокова «Хорев». Год спустя – «Гамлет». С этого началась его литературная слава. В 1749 году «Хорев» был поставлен в кадетском корпусе. Затем пьесу сыграли при императорском дворе, причем на сей раз в постановке принимает участие сам Сумароков. Трагедия имеет успех. Складывается небольшая театральная труппа, спектакли играются во дворце и богато обставляются. А руководит всем Сумароков.
В это же время в Ярославле купец Федор Волков решает устроить свой театр. О нем прослышали, доложили императрице Елизавете. Волкова и его актеров привезли в Петербург. И вскоре появился первый постоянный русский театр. А директором его стал Сумароков. Это случилось в 1756 году. 30 августа помечен указ Елизаветы Петровны. Этот день считается днем основания нового русского театра.
В должности директора театра Сумароков пробыл до 1761 года. Он пишет трагедии, комедии, выступает режиссером, учителем актерской декламации, администратором. Он ссорится, раздражается на невежество и косность, наживает новых врагов. Литература и театр для него – миссия дворянина, государственное дело. Потому что без наук, искусств, просвещения не может быть державного процветания и благополучия.
Его придворная карьера была кратковременной. Своей заносчивостью, упрямством, самомнением он раздражает Екатерину. В 1769 году Сумароков покидает резиденцию императрицы и переезжает в Москву. На следующий год разразился скандал, который привел Сумарокова к окончательному краху. Этот драматический эпизод – столкновение с московским главнокомандующим Салтыковым – блестяще описан историком литературы Григорием Александровичем Гуковским.
«Приехав в Москву, Сумароков заключил официальный контракт с хозяином театра Бельмонти о том, что его пьесы не будут ставиться на сцене без его согласия. В 1770 г. должен был итти “Синав и Трувор”, но актеры не успели разучить трагедию, а пьяная и распутная актриса Иванова, игравшая главную роль, была столь нетрезва, что не могла приехать на генеральную репетицию. Сумароков забунтовал. Тогда Салтыков, к которому он пришел, накричал на него: “Для чего ты вплетаешься в представление драм?” – кричал бурбон-генерал.
Премьера была отложена. Салтыков, виня в этом Сумарокова, публично, в театре, накричал на него: “Я назло тебе велю играть Синава послезавтра!” Генерал так расходился – он был пьян, – что выскочил на сцену во время представления вместе с Ивановой (шла какая-то комедия), чем немало увеселил публику. Протесты Сумарокова не помогли, так же как ссылки на контракт. Сумарокову принесли афишу на представление “Синава” – на завтра, 31 января. Сумарокова поддержали актеры; даже Иванова заявляла, что играть пьесу нельзя. Из протестов ничего не вышло. 31 января премьера состоялась. Сумароков даже заболел с горя и не был в театре. В конце января он отправил с оказией письмо Екатерине II с жалобой. Не дождавшись ответа, он написал ей еще одно письмо 1 февраля и при нем элегию. И письмо и стихотворение были полны отчаяния. Екатерине письма Сумарокова передавал друг Сумарокова, секретарь царицы, Козицкий. На записке Козицкого, сопровождавшей элегию, она написала: “Сумароков без ума есть и будет”. Элегию Екатерина печатать не разрешила. Сумарокову же она написала ядовитое письмо, в котором говорилось: “Первое ваше письмо от 26 января мне удивило, а второе от 1 февраля еще больше; оба, понимаю, содержат мольбу на Бельмонта, которой однако, следовал приказаниям графа П. С. Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть трагедию вашу, сие вам делает честь. Пристойно было в том удовольствовать первого на Москве начальника… Советую вам вперед не входить в подобные споры, через что сохраните спокойство духа для сочинения, и мне всегда приятнее будет видеть представление страстей в ваши драмы, нежели читать их в письмах…”
Копию с этого письма Екатерина послала Салтыкову, а тот распустил списки с него по Москве. Напрасно Сумароков старался уверять, что письмо Екатерины – не выговор, а милость. Над ним издевалось все московское дворянство – “общество”; он был публично ошельмован; его опала стала явной».
Последние годы он провел в бедности и в судебных тяжбах.
С первой женой он разошелся в 1766 году. Женился на крепостной девушке Вере Прохоровой, из-за чего поссорился с родней. После смерти жены, чтоб не лишать прижитых детей прав на наследство, обвенчался с племянницей Веры.
Он страдал нервным расстройством, начал слепнуть, вынужден был продать дом и библиотеку и умер в безвестности и одиночестве. Хоронили его московские актеры. На Донском кладбище. Уже в начале XIX века не знали, где находится его могила.
Пушкиным быть легко
«Веселое имя Пушкин». Почему, собственно, веселое? Вслед за первым недоумением приходит согласное понимание – это действительно так, имя Пушкин звучит весело, причем какой-то особой веселостью и легкостью, так что отзвук его слышен во многих строчках самого Александра Сергеевича. Ну вот, скажем, здесь: «Пушки с пристани палят. Кораблю пристать велят», где слышен праздничный, потешный задор. Хотя можно вспомнить и другие строки:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
А здесь это ш-ш (шум печальный волны плеснувшей) уже совсем не напоминает ни праздничного шума потешных петард, ни веселой игры шампанского вина, как в строках: «Шипенье пенистых бокалов / И пунша пламень голубой». Здесь звук как бы стихает, как бы примеряет себя к вечности, как бы рассчитывает на то, чтобы отдаваться долгим эхом в сердце, в душе, то есть все время заново оживать, воскресать:
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
Собственно, так оно и произошло. Имя Пушкин так звонко и ясно прозвучало, столь отчетливо и весело разнеслось в российской жизни, что вобрало в себя многое, стало воплощением целого мира. Никого не удивляет ныне, почему Пушкин – это и его современники, его друзья и враги, это его предки и потомки, это герои его произведений, но также герои и авторы других произведений. Это имя и сейчас звучит всё с той же силой и твердостью, с тем же легким весельем, с той же праздничностью, которой вовсе не мешает грусть и минуты печали. Имя Пушкин не просто состоялось, но продолжает жить, как будто без видимых усилий, без напряжения. Поэтому кажется, что всякий, кому в дар достается это имя, вовлекается в волшебную сферу, в этот круг энергии. Имя Пушкин даже не столько обязывает, сколько освящает, благодетельствует, благоволит. Так кажется. Пушкиным быть легко, потому что Пушкин уже был и потому что желание быть хотя бы отчасти им есть, наверное, у каждого.
Пушкин единственен, и Пушкин – это всеединство, куда, разумеется, включены и все возможные Пушкины и Слепушкины (если вспоминать поэта, о творчестве которого Александр Сергеевич отзывался с шутливым снисхождением). Рядом с Толстым можно представить себе еще двух Толстых. Рядом с Пушкиным еще одного, другого Пушкина – невозможно. Потому что этот другой, кем бы он ни был и чем бы ни занимался, все равно хотя бы отчасти, хотя бы чуть-чуть будет повторять Пушкина Александра Сергеевича.
И в этом смысле Пушкин являет нам еще одно чудо, чудо совершенного воплощения имени, когда звук, тело имени слиты с душой, с эйдосом, то есть когда звук уже этот эйдос, эта идея имени и есть.
Дар утешения
Роман «Зимняя битва» французского писателя Жан-Клода Мурлева – сказка. Но начинается он совсем не как сказка. Открывается он описанием некоего интерната для девочек. Натуралистически достоверным описанием. Ничего страшного – обыденная, щемящая, безнадежная тоска, когда впереди зима и череда казенных одинаково серых дней. Главная героиня сидит за партой, в длящейся томительной тишине класса, погруженного в занятия, и чувствует, как к горлу подкатывает ком и становится тошно до тошноты. И она не выдерживает и идет к утешительнице. Собственно, здесь и начинается сказка, потому что, оказывается, есть сама возможность утешения. Утешения столь необходимого, что даже надзирательницы интерната не возражают против него, лишь ограничивают количество посещений утешительниц. И читатель не особенно удивляется этой странной должности, еще до того, как перед ним в романе утешительница возникает. А когда возникает, сразу верит: именно такой она и должна быть – тепло и открыто встречающей пришедшую гостью. И утешение в этой радостной, радушной, домашней теплоте и состоит.
Утешение и слово-то особенное. И особый дар. Пожалеть может всякий или многие. А вот утешить – нет. Жалость – она больше для себя, а вот утешение для другого. Утешение, убаюкивание, успокоение – как нисхождение благодати.
Странно, но с утешением более всего у меня связывается начало с детства знакомой, наизусть заученной пушкинской «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях». Странно, потому что это печальные стихи. Но стихи, проникнутые каким-то светлым волшебством, завораживающие ритмом и гениальной простотой. Их странно цитировать, но уж больно они хороши!
Царь с царицею простился,
В путь-дорогу снарядился,
И царица у окна
Села ждать его одна.
Как все просто! И как удивительно это слово «одна». Потому что действительно одна – без подруг, без служанок и нянек, сосредоточенная на своем ожидании.
Ждет-пождет с утра до ночи,
Смотрит в поле, инда очи
Разболелись глядючи
С белой зори до ночи;
День, ночь, поле, белый цвет – вот все повторяющиеся слагаемые этой картины. И сосредоточенное ожидание.
Не видать милого друга!
Только видит: вьется вьюга,
Снег валится на поля,
Вся белешенька земля.
Из ежедневного протяженного ожидания, из смен дня и ночи складывается время. И вот зима наступила, и снег «валится», и земля «белешенька» (волшебник все-таки Пушкин), что звучит утешением тоски по «милому другу».
Девять месяцев проходит,
С поля глаз она не сводит.
Вот в сочельник в самый, в ночь
Бог дает царице дочь.
Вот сколько, оказывается, времени прошло – девять месяцев.
Рано утром гость желанный,
День и ночь так долго жданный,
Издалеча наконец
Воротился царь-отец.
На него она взглянула,
Тяжелешенько вздохнула,
Восхищенья не снесла
И к обедне умерла.
И здесь тоже ни одной случайности в этих простых словах, и, кажется, можно до бесконечности их повторять. «Тяжелешенько» вздохнула царица, и в этом эхом отзываются предыдущие стихи («вся белешенька земля»); и ожидание было столь сильным, и радость от встречи столь велика, что «восхищенья не снесла» царица.
И, наконец, то, что в детстве не осознается, не прочитывается. Почему в «сочельник в самый» рождается царевна? Да потому, что «Сказка о мертвой царевне» – это рождественская сказка, и еще это история о смерти и воскресении, аллегорически повторяющая историю Христа.
Правила из исключений
Известный психологический эксперимент: группа набранных людей произвольно делится на «тюремщиков» и «заключенных». То есть «надзирателем» или «узником» участник эксперимента становится случайно, деление никак не обусловлено какими-либо физическими или душевными особенностями испытуемых. Однако раз проведенный отбор задает схему отношений. Через некоторое время (весьма непродолжительное) «тюремщики» начинают себя вести и обращаться с «заключенными» безо всякой поправки на условность психологической игры. Игра превращается в реальность, подчас жестокую. Понятно, что выводы из этого можно сделать самые разные. Можно, например, заключить, что позыв к насилию, к власти глубоко укоренен в природе человека и не зависит от воспитания, образования, среды. Можно предположить, что выбранная форма социума диктует характер человеческих взаимоотношений и волевое, сознательное противостояние этой форме если и возможно, то весьма проблематично. А можно сказать и так: не всякое правило хорошо, и далеко не всё, что кажется привычным, нормальным действительно «нормально». И сами правила должны предполагать что-то еще, какие-то еще основания. Иначе привычное и вроде бы естественное при отстраненном, незаинтересованном взгляде, взгляде человека, который не участвует в эксперименте, будет представляться в совсем ином виде, далеком от правильности и нормальности.
Но кроме того, любопытна и вот какая вещь. Кажется, все, что укладывается в рамки схем социального поведения (безотносительно к тому, хороши они или плохи), для личности, для индивидуального человека, для человека как такового зачастую мало интересно. Иначе говоря, эти поведенческие стереотипы, это закономерное, обыкновенное, «правильное» проявление себя на самом деле индивидуальное подавляет. И тогда кажется, что мир в большей степени держится на исключениях, чем на правилах. Действительно, вправе ли судья полюбить осужденного, «тюремщик» проникнуться жалостью или симпатией к «заключенному»? Все это выглядит как выход из игры, отклонение от общепринятого. Примеров множество. Один из хрестоматийных – знаменитый доктор Гааз, жизнь положивший на смягчение условий содержания и конвоирования по этапу каторжан. И деятельность Гааза отнюдь не у всех вызывала восторг, отнюдь не все приветствовали его старания изменить устоявшийся канон отношений между «тюремщиками» и «заключенными». Один из характерных эпизодов – спор Гааза с митрополитом Филаретом. Гааз заступался за осужденного, Филарет говорил, что он преступник и не заслуживает сожаления. В разгар спора Гааз воскликнул: «Владыко, вы забыли о Христе!» Филарет вдруг осекся и ответил: «Нет, это Он обо мне забыл…»
Исключения интереснее правил. Собственно, они и заслуживают внимания, хотя бы потому, что не понятны, заставляют задуматься. Историю культуры (да наверное, историю вообще) можно представить как свод исключений, противоречий общепринятому. Обыкновенная хрестоматия вбирает в себя одни исключения. Пушкин – исключение, Достоевский – исключение. Другое дело, как эту проблему исключений решать, как применять к себе. Потому что одно дело доктор Гааз, а совсем другое, например, Родион Романович Раскольников. Тоже экспериментатор своего рода, захотевший понять, может ли он себя считать исключением и есть ли у него на это право.
Бог и шельма
«Яичница? Что за фамилия такая – Яичница?» И правда, есть чему удивляться. Даже если не решать, подобно гоголевской героине, проблемы замужества и не прикидывать, каково самому носить вот такую родовую отметину, такое фамильное тавро, человек, представляющийся: «Яичница», вызывает некоторую недоуменную оторопь. Господин Яичница – уже звучит странно, и эта странность чревата разнообразнейшими недоразумениями.
Нелепых ситуаций диковинные или даже просто непривычно звучащие фамилии рождают во множестве.
Например, рассказывают, что на каком-то литературном вечере к Куприну, хмельное любившему и уже изрядно подвыпившему, подвели знакомиться поэта Юргиса Балтрушайтиса. «Балтрушайтис», – сказал Куприну поэт. «Спасибо, я уже», – отвечал Куприн. Видимо, литовскую фамилию московского символиста он воспринял как такой глагол: «балтрушайтесь», как приглашение выпить (по типу: «угощайтесь»).
Слишком экзотичная фамилия обращает на себя изумленное внимание еще и потому, что между именем и человеком есть связь, или ощущается связь. Потому что все не просто так, и эта непростота легче всего выражается известной пословицей: «Бог шельму метит». По этому поводу можно тоже много чего рассказать. Вспомнить, скажем, самого знаменитого, пожалуй, советского фехтовальщика, фамилия которого была Кровопусков. Вот уж действительно говорящая фамилия. И есть множество примеров того, как говорящие фамилии вступают в сговор, тем самым еще сильнее, ярче подчеркивая свою говорящую природу. Один из таких самых примитивных и банальных случаев на моей памяти, когда девушка с фамилией Сорокина вышла замуж за юношу по фамилии Воронин.
Гоголь, кстати, едва ли не первый почувствовал эту энергетику, этот творческий потенциал имени. Его персонажи носят не линейные литературные фамилии героев классицизма, выражающие доминирующую черту характера человека. Нет. У Гоголя рациональная именная эмблематика восемнадцатого столетия перерастает в настоящий символизм. Фамилия Кувшинное Рыло – это уже целый роман, целая история. И иногда у Гоголя действительно даже походя брошенное имя развивается в историю, в эпизод, случай, а иногда так и остается нераскрытым. То есть как будто недовоплощенным. Или, напротив, как будто это история скукожилась и умерла в имени.
Я пишу через запятую – фамилии, имена. Ошибки, в общем, здесь нет. Фамилия – родовое имя, груз семейной истории, который на себе несет человек. Цветаева говорила, что тот, кто взял псевдоним, отказался от отчества. По существу, так оно и есть, и это, в свою очередь, означает отказ от родового предания, от исторической памяти, которая передается от отца к сыну и дальше – к внуку. Но это отвлечение, а сказать я хотел вот что. Дореволюционная эпоха, девятнадцатый век гораздо строже относились к имени и фамилии. Современные отечественные романы ограничиваются только именами, а вот фамилии героев зачастую не сообщаются вовсе. Уменьшительно-ласкательные суффиксы в именах, обозначение героев неполными именами (Вова, Витя и проч.) – общая черта подавляющего числа беллетристических произведений. В «Евгении Онегине» Татьяну Таней называет только няня (понятно, почему ей позволена эта фамильярность). Онегин ни разу не называется Женей. Сочетание Вова Ленский представить невозможно.
Сегодняшний беллетрист свою шельму метит с ленцой и без фантазии. Хотя есть исключения. Борису Акунину, например, удалось же создать настоящий миф, сотворить целую вселенную, фамилия которой Фандорин.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?