Электронная библиотека » Николай Кононов » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 02:39


Автор книги: Николай Кононов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Невоплотимой жизни?

Алогичной невротической реальности?

Невменяемого чувства?


Вычеркни ненужное.


После университета отработав какой-то невнятный срок в немыслимой конторе, где китайской пыткой «тысячи кусочков» убивают вялое бледное время, я загремел в колхоз то ли на уборочную то ли на посевную, что во всеобщем планетарном бардаке было одним и тем же. Мы, в основном, ловили раков в прудах, посильно развлекались, пили горькую. Это было чистое отвлечение по Паскалю. Видавшие виды инженеры напряженно играли в бесконечный преферанс, и я как-то краем уха услышал, что вот, да! есть, мол, игроки – всем игрокам игроки, когда, мол, служил в «почтовом ящике N 12345», то там трудилась семейная пара – профессионалы, и не садись, они и сынка с малолетства приучили, – а кто это, спросил я – и в ответ услышал твою птичью фамилию. О дальнейшем я не любопытствовал.


На выигранные у Боба и Гуни ты купил и «Эстонию», и «Юпитер», и что-то еще.

Наверное…


Все остальное, что я могу дописать о тебе, что мне удалось вырвать из бессвязности, выведать из редких встреч с однокашниками (я всегда спрашивал к их недоумению о тебе), совершенно лишено чувственности и складывается в несложную однозначную схему. Ты как письмо попал в тот же «почтовый ящик», где лежали заклеенными твои родители, и самый неожиданный кульбит судьбы – тебя призвали на два года офицером в какие-то там войска, где ты стал настоящим Германом, и все остальное, касающееся твоего достоверного исчезновения, покрыто тьмой и стало сумраком.


Ты стал равен сам себе.

Гагамахия

Старых сюжетов, издавна волновавших меня, горевших когда-то вблизи, а потом и подпаливавших всего меня хрупким, но распирающим до сих пор болезненным огнем, по прошествии многих лет становится все меньше и меньше. Но, уменьшаясь числом, они увеличиваются в объеме.

Я попадаю в неприятную зону тотального дефицита.

Мне делается душно.

Мне словно бы всего теперь не хватает.

И я давно не ищу каких-то по-особому достоверных оснований моего смысла.

Все само собою заявляется незваным ко мне. Будто я еду в общественном транспорте с закопченными окнами и иногда получаю возможность взглянуть в крохотную процарапанную лунку, чтобы убедиться в том, что еще жив.

То, что я черпаю оттуда, поражает меня одновременно прямодушной связностью и опасной случайностью.

Вваливается в меня совершенно непристойным, тесно галдящим скопом.

Я-то ведь исподволь осуществляю совсем иной поиск. Совсем других концов. Совсем иных исчезнувших существ.

Я ведь хочу снова приобщиться не самих тех мест, а хотя бы их изгладившихся свойств, и хоть понимаю, что и это невозможно, но все же пускаюсь на поиск чего-то неясного и до конца невыговариваемого – из тех же континуумов, где эти существа, исчезая, когда-то бытовали.

О, я алчу их всех.

Их достоверных или баснословных свойств в первую голову.


Так вот, пусть, пусть попробуют потом построить мою линеарную биографию, копаясь в моем письме.

Вот тоже, знаете ли, будет прелюбопытный сюжет.

Во всяком случае, то, что было сказано, было правдой только тогда, пока звучала эта речь. Пока видимое оставалось видимостью, чтобы не стать очевидностью.

Стихли, стихли слова, и все стало неважно.

Все перестало иметь ко мне, да и вообще ко всем, отношение.

Формулы простого прошлого рассыпаются, будто были прикреплены к глупой магнитной доске. Как в школе.

Пусть другие персонажи выстраивают с ним, с этим прошлым, с его кромешной мнимостью, свои отношения.

Если кто-то хочет правды, то всегда сможет ее получить, додумав и преломив все мои слова силой своего неконтролируемого воображения. Но эта правда всегда будет обречена на двусмысленность, как только потребуется закрепить ее в безусловный знак.


Таким образом, сюжеты, не преобразованные в значения, уходят от меня, не взорвавшись тлетворными запалами на обочине моей жизни.

Ведь там идет война.

Они и останутся там для поздних диверсий, которые будут всенепременно предприняты в туманном будущем.

Но уже не мной. Когда все обо всем позабудут.

Настой реальности испаряется. Он возносится в никуда. В тихий траур. В любовный бред. В высь небесную.

И реальность тоже приносится в жертву самой себе.

1

В троллейбусе этот путь можно было проделать за час с небольшим, ну, в худшем случае – за полтора.

И я никогда не брал с собой книгу, чтобы скоротать головокружительную дорогу.

Словно бы прочитывал ее снова, зная наизусть, – еще и еще раз: сначала как текст, потом как видимость текста, а через многие годы, почти видя не ее, как диаграмму, как мнимость.

Я ведь так любил этот путь в любой сезон и в любую погоду. Сначала любил. Потом мучился. А потом – любил мучиться.

Я восхищался какой-то сложной каверзе в себе, что не могу умерить своего желания созерцать эту меняющуюся субстанцию движения еще раз и еще.

Во мне происходит странное движение движения, или движения движеньем.

И я сам, неискоренимо меняющийся, наблюдал за этой множественной переменой. Поедал ее, питался разверзающейся во мне все глубже разницей этих разностей.

Я словно дурею перед экраном моего компьютера, в глубокой черной ловчей сети, где я, занятый ловитвой неизвестно чего, целиком и полностью себя позабываю, цепенея, и только впускаю в себя это зрелище – полнее, бесстыднее и глубже.

Наконец, допуская туда, в самую пучину, где я и оно будут уравнены по закону особенного тяжелого и опасного тождества. И оно когда-нибудь самого меня, меня самого прочтет и зачитает до дыр.

И вот – я словно трусь обо все – о него, о самого себя, вдруг отделившегося от меня, – посредством своего зрения, своей памятью, – и это меня глубоко помечает, татуирует, словно я делаюсь еще и им, принимая его сюжетную косность, повествовательную обстоятельность и чувственную неизгладимость.


Вот мимо меня движется травленая прекрасная рухлядь моих драгоценных предместий, мимо которых мы с Гагой проходили сотни раз. Держась за руки, вобнимку, порознь.

Вот – непонятно откуда берущийся растоптанный грязный порошок, будто на протяжении ста лет его ссыпает на дорогу и окрестности и развеивает специально нанятый служитель. Местами размываемый в молочные, с зеленцой лужи, куда мы тоже сто раз наступали.

На пересечении грязной Мясницкой и отвратительной Подъездной.

Вот – пыль, которую мы загребали сандалиями, пыль, не сметаемая с обочин никогда, в течение последних сорока веков.

Вот – цветущая изумрудная слякоть у водонапорной колонки на прекрасной Второй Валовой.

Словно оживший символ, попирающий идею исчезновения, та же самая нестареющая настоящая старуха. Уравновешенная, как аптечные весы, коромыслом с ведрами.

Она проносит насквозь, через кадр моего зрения, воду, чтобы наполнить клепсидру, чтоб совершить жертвенный обряд в своем чахлом палисаде.

Вот она отодвигается, мерно переставляя шатуны артрозных, но от этого еще более крепких голеней. Ее движения не укротит ничто и никто. Не старуха, а сплошная жила, “молитвостой” (твое словечко, Гага) в ближайшей церкви. Ведь стариков, старцев в этих пригородах фатально нет, лютая бутылка забирает их гораздо раньше, чем приходят старость и смерть.


По мне сквозь стекла троллейбуса хлещет зеленое наказание – хлыстиками новой поросли придорожных ясеней и кленов. Это особенная, молодящая порка, и я, сколько себя помню, так люблю через нее пробираться абсолютно невредимым и нисколько не обиженным, каким-то освеженным, помолодевшим.

Когда я вспоминаю череду хилых домов за дощатыми заборами, растянутые, словно мехи баяна, косые канты, натоптанные в желтой плотной глине по опасному краю шоссе, я словно самонадеянно подпитываю своим дыханием эти места, должные вообще-то уже исчезнуть из моей памяти. Подкармливаю собою, не даю им угаснуть вовсе, оставляю их в живых вместе с престарелыми яблонями у крыльца и перестоявшимися малинниками на задах, там, где сортир и ржавый скелет походной кровати. Я созерцаю их, как подчеркивания карандашом и отметки ногтем на читанных перечитанных страницах. Ведь я все-таки надеюсь еще и еще разделить и разделять все это.

На завалинке щурится белая наглая кошка. Ей уже не отмыться от чердачной пыли и собственной древности, выжелтившей круглые бока и лапы, свитые в прекрасный пекарский вензель.

И вот эти предместья открываются, распахиваются на мою питательную ласку.

Они делаются, словно дым, прозрачными.

Я легко проницаю дома и палисады, не входя в них, я затеваю фантазмические беседы не с самими хозяевами, а с их южным наречием, с рваными усеченными глагольными монологами, полными порицаний, жалоб и хвастовства.

Я хочу там жить, не живя.

Вдыхать этот воздух, не обоняя ни тусклого духа валерианы, ни сухотки рухляди, ни сласти белой извести, куда для пущей красы добавляют наперсток синьки.

Кажется, здешний свет немного пыльный, как луковая шелуха, а тепло имеет непристойный чувственный привкус.

Но я не касался ни того, ни другого.


Эти жилища мне представляются пределом, полным беглых переживаний всех насельников, когда-то здесь существовавших.

Я проницаю их, их не задевая.

Зазор между нами почти неприметен, не больше высокого облака, что провисит над городом целый день недвижимо, как обещание еще более жаркой погоды на ближайшую декаду.

Облака в смысле состояния небес, особенного коэффициента тверди.

С этим суммарным состоянием звучащей внутри меня непрекращающейся речи мне никак расстаться.

Оно реет в ступоре распахнутых низких комнат, видимых сквозь стены.

Ведь эту нищету не клянут ни под кромешный рев телевизора, ни под пьяный храп нечувствительного бесполого тела на побоище постели.

2

В мою душу, когда я еду по этим местам, всегда проникает смятение. И я вдвигаюсь в его настой, словно в густую возбужденную толпу. Я словно знаю, что там разверзнется через абзац, хотя в это время троллейбус всегда наполовину пуст и есть свободные места.

Мне кажется, я теперь знаю, отчего так происходит. Ведь, с одной стороны, я взволнован особенным чувством собственного бытия, одновременно жалким и торжественным, а с другой – мне не хватает импульса моего молчания, чтобы понять, чему подвергнут тот же я, чувствующий этот контакт. И мне все-таки не очень хорошо ощущать эту раздвоенность.

Минуя голую городскую площадь, уставленную дикими восклицаньями лозунгов, троллейбус, зависая над пропастью, понуро вползает на первую арку пролета. На знаменитый мост через непомерную реку.

В отчуждении мне предстают – статичность захватывающего зрелища и соглядающее усилие моего взора. Они вместе попирают амбицию высоты.

Это словно чистое чувство жизни, которая, простая и ясная, протекала во мне, когда я, еще вместе с Гагой, отправлялся в это недалекое путешествие.

Я словно освобожден в этом перемещении от всякой суеты. Мне предстоит только чистое чувство жизни, измененной и вновь неизменно переживаемой – дотла, до иссякания и неузнаванья.

Мне кажется, что мне почти больно.


Почему Гагин дом так далеко?

Какие циклопические дали здесь.


Ведь теперь первую часть пути я миную, как понурое угнетение тем, что почти все от меня отдвинулось куда-то, чуть дальше небытия, и я хочу снова все преодолеть и освободиться, выпростаться из этой непобедимой азиатской цепкости. Ну, пролистать в лучшем случае.

Огромная, нечеловеческая высота моста, куда я вознесен, медленное движение по забитому грузовиками двухполосному узкому шоссе, – все это шантажирует мое чувство покоя, с которым, невзирая ни на что, я не желаю расставаться.

В отдаленные Гагины пенаты я хочу доехать, как всегда, спокойным и в меру счастливым.

Это мне необходимо, как прививка для путешественника в малярийные страны. Тем более что эта высота намекает на легкую возможность и моего исчезновения.

Об этом я не хочу еще думать.

3

Давний непристойный эпизод словно бы сгущается во мне тенью дикой поры.


На этом отрезке меня преследуют Эринии, обряженные в тоскливые солдатские робы.


Мы с Гагой внешне немного схожи: перепелесые недлинные волосы, даже, может быть, одинаковой длины, только лежат несколько по-разному: у Гаги совсем прямо, у меня, как ни причесывай, как-то кудлато; еще – вытертые дешевые джинсы, выгоревшие тишотки, сандалии на босу ногу.

Да и рост у нас средний – пожалуй, почти одинаковый.

Я, честно говоря, хотел бы именно рост подвергнуть тщательному сравнению, проверить его сейчас. Встав с Гагой – спина к спине, вытянувшись и вздохнув. Гагин отец может приложить к нашим макушкам большой треугольник. Это единственное, в чем мне хотелось бы еще раз удостовериться.

Точного цвета Гагиных глаз я, пожалуй, сейчас и не припомню. Темные, темные, темные. Узкие зрачки еще чернее.

А сочинять не хочу.


Мы сидим друг за другом в одинаковых позах по ходу движения.

Как вольные гребцы в триере, бросившие весла.

Мне виделись тощая шея и крутой умный затылок Гаги, просвечивающие сквозь неровную отросшую, совсем немодную даже по тем временам стрижку.

Цепочка из белого металла на шее.


Между нами, стоит сказать об этом, сквозит, наличествует и исчезает странный знак, объединяющий и одномоментно мешающий нам объединиться.

Не равенство, и не тождество, но и не вульгарное подобие.

Меня это пугает, но порой это мне очень нравится.

Ведь не близнецы же все-таки мы.


Вот узел моих воспоминаний.

Перед моими глазами вырастает, как в сказке про Ундину, плотный лес солдатских тел, загромождающих проход.

Будто волшебница бросила мне под ноги зеленый военный гребень.

Или они – штабель пропитанных гудроном шпал, поставленный на попа.

Они будто специально столпились в дерзкую толпу вблизи нас.

Сконденсировались из внезапно почерневшего воздуха.

Ближе к вечеру.


Они нехорошо, маслено осклабясь, переглядываются, перемигиваются, плотоядно пожевывают губами какую-то лютую недоступную нам общую жратву.

Я и сейчас их отчетливо вижу, жующих.

Я их чую.

Ночной запах раздолбанной черной кирзы.

Растоптанная тишь преступной казармы.

Государственный, казенный ветер вечно возобновляемой дезинфекции.


Сначала я ничего не понял.


…Ну, они тоже ведь молодые задорные люди, мы учились с ними в одной нехорошей школе, стригли ногти примерно одними тупыми ножницами, мылись почти одной водой, терлись одной мочалкой, и я мог быть на их несчастном военном месте, а они – на моем штатском, счастливом.


Я сижу, потупясь.


Ну-ну, они вот просто так толпятся себе, ну, чуть нарочито толкаются. Ну и что с того…

Играют, поигрывают. Пусть немного грубовато… Нарушают оскорбляющее их молодые мозги плотское равенство устава, батальонное замещение.

Ведь они в армии – и имеют отношение к смерти, как было сказано о военном человеке, то есть о каждом из них: «он – получивший предупреждение».

Молодая неодолимая скука откуда-то изнутри ведь столь по-разному управляет всеми нами.

Мы глазеем или читаем, а они пихаются.

«Но мы читали разные книжки», – думаю я.

Они хотят эту кромешную скуку рассеять, развеять, взболтать и легко растворить.

Но мы-то тут, а они – почти там, на той территории, откуда посылают предупреждение.


Но только отчего же возле Гаги их простое двоичное движение как-то сгустилось, хотя почти ничего не произошло?

Оно словно приобрело еще одно сложное измерение, опознаваемое мной только при усилии и в большом волнении.


Зашедшиеся во внезапном припадочном блеске звезды на латунных пряжках, засаленное почернелое галифе, ставшее плотным и твердым, как панцирь, заскорузлые лапы, торчащие из рукавов перепачканным инструментом.

Эти детали образовывали еще один нечитаемый властный, попирающий меня символ.

Выше я не гляжу, так как они оттуда. С той высоты неотрывно они смотрят на меня и на Гагу. Может быть, смотрят каким-то еще иным способом, не только глазами.

Я это напряженно чую.

Я боюсь перехватить жесткие лучи их всепроницающих взоров.


…Короткое тело, развернутое, как грозовое облако в профиль, липко припало-приникло-прижалось к Гагиному тощему плечу чересчур-слишком-безумно-тесно, еще теснее, еще, и, заходив ходуном, стало тереться-вдавливаться-колотиться, дрожа в несуществующую преграду стенобитными упорными толчками.

Будто войти можно было, только растолкав и уплотнив.

Как шатун случайно запущенного боевого механизма, сбросивший дрему.

Как одичавшая клоунская реприза, от которой зрителю первого ряда невозможно уклониться.

Толкучка вокруг нас густела, как несъедобное варево.

Это было непомерно, несоизмеримо с моим знанием о бытии, о его стройности и целесообразности.

Особенный непристойный студень.

По его поверхности заходили волны преступного и потому еще более острого общего удовольствия.


Солдаты сбивались друг с другом в единое мясное тело, и я чуял марево тельного духа, вырвавшегося из-под завернутой шкуры, подрезанной и завернутой фартуком.

Будто их живых освежевывала сила, действия которой были видны и чувственны только мне.


Я не мог проверить – реальность ли это или забытье, кончающееся, невзирая ни на что, свободным пробуждением.


Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.

Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.

Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.

Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались, – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.

Это завал.

У Гаги не было сил защититься.

И я был так далеко.


Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь, уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.


Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.


Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…


Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.

Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.


Все находящееся вне меня сделалось мною.

А я не стал – не только им, но и самим собой.

Хоть, может быть, я этого и хотел.

Вот откуда все началось.


Нас сейчас убьют ангелы.

За что?

А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.

И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.

Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост, и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.

Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.

Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?

Вот проблема.


Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.

Будто очень большой птицы.

Будто она уже держала меня на лету.

Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.

В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.

Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.

Я понял, что такое смертный пот.


От Гаги исходило судорожное молчание.

Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.


Все.

От нас отошли.

Я сидел ни жив ни мертв.


Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.

Они не смотрели в нашу сторону.

И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.

И будет ли оно у меня, это будущее?


Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.


Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.

Что ими управляло, что они питали, – страх, брезгливость, отвращение к испустившему дух?

Ответа нет.

Ведь я тоже тогда пытался испустить дух.

О! Если бы он у меня был.

Я тогда, как и тот, сползающий с фундамента древнего алтаря, – окаменел очень давно, и меня, бесчувственного, попирали бойцы, втянутые в совершенно иное бытие, к которому я был абсолютно непричастен, – и мир вокруг меня фатально отсутствовал.

Мои жилы, мои органы, мое тело, моя голова мне уже не принадлежали.

Они рассеялись, перемешались и отвердели.

Хуже этого отсутствия своего тела, своей души, своего языка я ничего не переживал.

Унижению, бледности и омерзению, казалось, нет меры.


Я понял, что никого не любил, не люблю и не полюблю никогда. Так как мне некого любить, кроме самого себя, которого я ненавижу, так как и его уже нет, а эта отвердевшая моей формой смесь – совсем, совсем не я. Я ненавижу сам себя за ту пустоту, которую я породил.

Но от меня, уже более чем помертвелого, словно бы еще что-то все время отсекали. И я не чувствовал никакой боли этого усекновения. Я входил в новую норму, с которой сразу же смирился. Там не было ничего лишнего, и самое необходимое очевидно исчезало.

И меня делалось все меньше и меньше.


Когда солдатня, словно отработанный шлак, выпала из топки троллейбуса на первой за мостом остановке, я не увидел Гагиного лица. И я тоже смолчал. Уставившись в затылок Гаги, в потяжелевшую понурую голову. И я, как и Гага, не мог никуда смотреть, только вниз, еще ниже почвы.

Лучше бы меня тогда убили…

4

Разогретый троллейбус ползет почти под самыми облаками.

Внизу – недосягаемая мембрана темнеющих вод, непрободаемая и далекая, как испарина моего давнего несчастья, как мои невыплаканные слезы, моя смутная история с самоубийством в конце.

В городской мифологии всегда есть романтические притчи, связанные со знаменитой на всю округу высотой – мостом, башенным краном, новой многоэтажкой. Оттуда бросаются, с трудом взобравшись, по-животному волнуя одышливым подъемом свое опустошенное сердце. О! Прервать смутные, почти исчезнувшие счеты с жизнью, зашедшей в глухой тупик.

Если бы мы с Гагой тогда оказались на верхотуре пролета, то, может быть, и слетели бы ласточками вниз. Или рухнули отвесными солдатиками…


Во мне будто отдельно живет чувство, ответственное за созерцание темной воды, прекрасных пароходов и барж, проползающих внизу, в створе, – не быстрее течения. Зрелище входит в меня, в мое сердце, как аффект. Я лишний везде. И там, внизу, на крохотной палубе, где разморенные путешественники отрывают чресла с шезлонгов, входят под прохладный душ, переодеваются и отправляются обедать в ресторан. Что может быть лучше щедрого обеда и пышного зрелища медленно меняющейся панорамы роскошных берегов, не знающих никаких недостатков…

Я вообще-то ничего уже не хочу.

Может быть, лишь изредка думать об этом своем нехотении, ловить себя на размышлениях об этом.


Ну вот мы с Гагой и стекаем вниз, к вытянутому намывному острову. Он простирается далеко-далеко – пешком час бодрой ходьбы. Там в низкой поросли прозрачного кустарника – пляж, и там закопано в темно-желтом песке нечто, погребена целая история, вместившая краткий эпизод, сказавшийся на моей жизни. После того случая я не могу созерцать это прекрасно песчаное тело, обросшее ослабелой к концу лета зеленью, уныло побуревшей от жары.

Я вижу эту местность только как атрибут пропажи, которую я не могу обнаружить уже столько лет.

Я признаю это как вакансию непомерной тупой тяжести.

Я попадаю в плен, чреватый опасным надругательством, в плен, полный неостановимого паскудства.


…На островной остановке посередине реки, из троллейбуса, заехавшего на широкий пандус, выскакивает пляжная парочка с глупыми пластиковыми мешками – теперь таких никто не таскает с собой, – это мы с Гагой.

Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.

Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.

Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.


Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.

Механизм мотора пьяно откликался на усилия.

Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.


– Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.

– Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи…


Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.

Отражаясь от плотного мельчайшего песка, свет как будто желтит наше непонятное, никому недоступное тождество. На его зыбкой плоти можно было писать прекрасные формулы тихого удовольствия от созерцания друг друга, чертить символы решения нашей непростой задачки. Решения, должные рассыпаться в прах или в сложиться в сиянье.

Если бывал подходящий случай, мы всегда радостно предъявляли себя друг другу. Или же самим себе. По отдельности. Гага – Гаге. Ваня – Ване. Наверное, так. В таком порядке.

Ну, забудем все плохое, это было ведь не с нами, дети дорогие.

На песке я пишу уравнение «Гага = Ваня».

Знак между именами никто никогда не переправит на плюс.

И нам, уравненным воздушным световым мостом, чистым песком, словно переправой и стеной безразличного времени, так хорошо проживать это настоящее – это постоянно без устали совершаемое нами и с нами и необоримо разводящее нас. Нами же…

Ведь оно не стало пока будущим. Так мне тогда думалось.

Оно ведь не чревато отменой того, чем мы живы в этот вот чудный миг, который так много мне обещает, что мне уже ничего не надо.

Покой смущенно упирается в стенку моего тихого сердца.

Легкой, так и не коснувшейся меня никогда дланью Гаги.

Но ведь я в любой миг могу все переменить. Разве не так?


Таких прибрежных местностей, безымянных заводей, наверное, миллион в мире. Но вот именно такого больше нет нигде. Ни одному пейзажисту не удавалось изобразить то, как я смотрю на этот берег, на глухомань устоявшейся воды – ведь она разливается во мне самом, – как и поймать и полонить то, чем это зрелище оказалось для меня чревато.

Даже не считая того эпизода, когда вокруг не было ни лодок, ни людей и я думал, что вот, наконец, меня и Гагу ничего не разделяет кроме меня одного, но его, этого «одного» оказалось так много.

Золотая стрекоза, боевое речное коромысло, побивала трепещущую петельку бабочки. В метре над моей наивной головой.

И мир был настолько полон, что все комментарии к редкостному где-то вспыхивающему стрепету невидимых галок, пергаментному шелесту храбрых боевитых стрекоз, надсадному шуму дальнего буксира и, наконец, общему особенному гулу, вливающемуся в мое сердце невидимой никому рекой, были излишни.

Как же называлось то чувство, что я питал? К кому? К тебе? К себе? К Гаге? К Ване? К стрекозе?

Любой ответ будет неверным.

5

В пегих низких кустах неподалеку какой-то человек сосредоточенно читал спокойную книгу. Он, наверное, был уместной деталью ландшафта. Он не поглядывал на нас.

У меня было чувство, будто все началось заново и я все впервые вижу и чувствую – в немоте и счастливом отупении.

Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.

Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.

Это было чистой лестью.

Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.

– Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.

Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.

Нам было совсем не до него.

Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.

Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.


Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.

Редкий крохотный диалог.

А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.

Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.

Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.

Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.

Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации