Текст книги "Детские годы"
Автор книги: Николай Лесков
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
XXIX
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:
– Христя! милая Христя!.. прошу вас – успокойтесь! Может быть, все устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:
– Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
– Зачем же вы расстроили?
– Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, – в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau»,[16]16
Милостивая государыня (нем.).
[Закрыть] а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet».[17]17
Я вижу, что вы во всем очень усовершенствовались (нем.).
[Закрыть]
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламацпею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:
– А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
– Это правда.
– Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.
– Да и не усмиряйте.
– Да я и не стану. О, вы мне поверьте! – добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: – вы непременно будете несчастный человек, да что же! – это и прекрасно.
Я рассмеялся.
– Да, так, – продолжала Христя. – Да и о чем хлопотать: все равно и они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwägung[18]18
Здесь: осторожность, благопристойность, общественное уважение (нем.).
[Закрыть] снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда ли? Если мы никому не делаем зла, – пусть нас не уважают, а мы всё будем любить то, что любили. Так или нет?
– Право, Христя, не знаю.
– Вздор; убей меня бог, знает! – отнеслась она безлично с веселыми, вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:
– Dites moi tout се que vous aimez.[19]19
Скажите мне, что вы любите (франц.).
[Закрыть]
– Tout le monde,[20]20
Весь мир (франц.).
[Закрыть] – отвечал я.
– Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный, лицемерный – ни во что не верит и все притворяется… Фуй, гадость! Я люблю знаешь кого?
Я кивнул головой.
– Да, – отвечала на этот знак Христя, – я его люблю – очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной, ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!
– Я это знаю, как вы сделали.
– Знаешь?!
– Да.
Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.
– Ну да, – отвечала она спокойно, – я все ему соврала на себя. Никого я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном – и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит; да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до всякого Erwägung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.
Я несмело спросил: что такое она хочет сделать? Но Христя молча улыбнулась и, сделав гримаску, сказала:
– Вот я яка!..
Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого ждала сочувствия и отзыва.
Эта откровенность после пасмурной речи, которою начался наш разговор, увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная, свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.
– Полно же; слышите вы: годи нам журитися – пусть лихо смеется!.. Он женится… он женится, – повторила она как бы с угрозою и, стукнув рукою, добавила: – а ко мне вернется.
Этот вечно памятный мне разговор с Христей, который она вела со мною под тягостнейшими впечатлениями своей неласковой доли и притом незадолго до катастрофы, которую пророчески назнаменовала себе, произвел на меня такое сильное впечатление, что когда я пришел домой, матушка, сидевшая за писанием, взглянув на меня, спросила:
– Ты видел Христю?
– Да, maman.
– Что с нею?
– Кажется, ничего.
Maman вздохнула, хрустнула тонкими пальцами своих рук и приказала подавать мне обедать, сама не села за стол, но продолжала писать.
«Конечно, к Филиппу Кольбергу, – подумал я, впервые сидя один за обеденным столом. – Верно, Христя с матушкою говорила еще откровеннее, чем со мной, – и вот эта теперь все описывает. Что это, в самом деле, за странная переписка?»
Я уже в глубине души словно смеялся над этою перепискою – и, получив на другой день конверт со знакомою надписью, подумал, что если в самом деле матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я… тоже склонен взбунтоваться.
XXX
Так как Христя решительно отказалась ехать в Одессу, то и матушка туда не поехала – и наш серебряный молочник с сухарницею, отправлявшиеся гостить к занимавшемуся ростом помощнику письмоводителя рекрутского присутствия, через месяц возвратились назад, а к этому времени подоспела и свадьба Сержа, которой maman, кажется, совершенно напрасно опасалась для Христи. Эта мудреная девушка более уже не впадала в такую раздражительность, какую я описал в предшествовавшей главе. Напротив, Христя вела себя чрезвычайно ровно и даже казалась очень спокойною, но только она как будто бежала из своего дома и все старалась оставаться как можно более у нас.
Maman, разумеется, была с ней в крайней степени предупредительна и ласкова – и в это время сделала шаг к иным отношениям со мною. Однажды, когда Христя ушла с отцом домой, maman сказала мне:
– Ты уже в таких летах, дитя мое, что я могу тебе рассказать историю нашей бедной Христи. Она превосходная, благороднейшая и очень гордая девушка.
– Я это знаю, maman.
– Да; она когда-то, до твоего приезда, часто бывала у твоего дяди и там встречалась с Сержем. Ты видишь, что она почти красавица, – и Серж не мог ее не заметить…
– Еще бы, maman!
– Да, он оценил ее достоинства и полюбил ее.
– Я все это знаю, maman.
– Знаешь? Ну, прекрасно! Но этот брак не мог состояться, потому что и мать Сержа и твой дядя желали ему другой партии, которую он теперь и делает. Это так выходило нужно по их соображению.
– Да, – отвечал я, – им нужно взять богатую невесту и породниться с большими домами.
– Может быть; но я должна сказать, что Серж был довольно благороден и он не хотел этого брака, а уступил только настояниям и обстоятельствам…
– То есть это так, maman, что Христя сама его обманула.
Maman взглянула на меня с удивлением и после маленькой паузы отвечала:
– Да; но ты, однако, знаешь более, чем я предполагала. Христя поступила возвышенно, великодушно и благоразумно, потому что мать Сержа считала бы брак сына с нею семейным несчастием… У них запутаны дела, и его мать… она через это лишилась бы возможности поправить их расстроенные дела.
– Но позвольте, maman, ведь это низко?
– Да, мое дитя, это не высоко; но зато Христя поступила очень благоразумно и великодушно, что отказалась от Сержа.
– Почему, maman? он ее любит.
– Потому, что у него натура похожа на придорожную землю в притче: он ее любит, и теперь он ее может любить как недосягаемое и прекрасное; но если бы она была его, он начал бы сожалеть о выгодах, приобретаемых его нынешней женитьбой.
– Так он пустой человек?
– Да; он ее не стоил.
– Но она не перестает и не перестанет его любить.
Maman опять приостановилась и, еще более удивляясь, сказала:
– Мой сын! но откуда тебе это все известно?
– От самой Христи, maman.
– От самой Христи? Я думала, что ты так проницателен, – и хотела сказать, что ты, может быть, ошибаешься, но если Христя тебе сама сказала…
– Да; она мне это сказала.
– Ну, в таком случае ты знаешь гораздо более, чем я, – отозвалась maman – и она мне показалась в эту минуту чрезвычайно жалкою, как будто для нее в жизни все кончено и она отрешена от нее. Так она была чутка и так немного надо было, чтобы причинять ей чувствительнейшие раны.
Тут вскоре была Сержева свадьба, на которой maman не была по причине ее весьма основательной болезни; но, однако, мы об этой свадьбе имели самые подробные сведения от друга моего Пенькновского: он попал туда как-то в качестве ловкого танцора и оказался большим наблюдателем, а также талантливым, и притом весьма правдивым, рассказчиком. Принесенный им к нам отчет был так полон, что мы знали всё, начиная от мелочей столового меню до путешествия Пенькновского под стол, что случилось с ним будто бы в жару танцев и не по его, конечно, воле, а потому что он разлетелся, и у него лопнула штрипка, и он упал. О женихе и невесте он не говорил ни слова – и это было очень удобно: Христя, слушавшая рассказ Пенькновского о его падении под стол, помирала со смеха, точно все это было не на Сержевой свадьбе. Так все это прекрасно разыгрывалось, что лучше и желать было невозможно. Молодые уехали в деревню, потом переехали в город, и снова откочевали на лето в деревню, и опять появились на зиму в город. Ушли два года, в течение которых утекло немало воды: Христя постарела, пожелтела и поблекла; у меня вокруг всего лица засел мягкий, но густой пушок, довольно красиво оттенявший мои смуглые щеки; а кто более всех и выгоднее всех изменился в эти года, так это Пенькновский; он стал атлет и красавец, приобрел себе массу знакомств и усвоил большую обходительность. Меня он считал самым жалким ничтожеством и, обращаясь со мною свысока, обыкновенно подавал мне два пальца. Христю не только не тревожили, но даже, по-видимому, вовсе не занимали странные известия, которые начал доставлять нам из дома Сержа Пенькновский, имевший счастие обратить на себя внимание Сержевой матери и учинившийся у нее каким-то секретарем фактотумом. Пенькновский доносил, что дела у молодых пошли неладно, что супруга Сержа своевольна, зла, капризна и самовластна.
– A do tego wsczystkiego trzeba wam dodać, ze ona jest i bardzo glupa,[21]21
А ко всему этому следует вам добавить и то, что она очень глупа (польск.).
[Закрыть] – говорил Пенькновский, привыкший уже считать себя поляком.
Это были общие характеристики, но вслед за тем Пенькновский появлялся к нам от времени до времени, никем не прошенный, сообщал нам скандалы и частного свойства, между которыми иные были весьма возмутительны и представляли положение Сержа очень жалким; но сам Серж, кажется, никому ни на что не жаловался и тщательно скрывал от всех свое горе.
Со временем он, вероятно, несколько попривык к своему положению, а чужие люди перестали им интересоваться. Так ушли еще два года, как опять внезапно к нам появился Пенькновский и сообщил при Христе, что жена Сержа, заплатив какой-то значительный долг за него или за его мать, сделала ему столь сильную неприятность, что он схватил шапку, выбежал вон из дома и не возвращался до утра.
– И это у них теперь часто будет повторяться, – заключил Пенькновский, и заключил не опрометчиво, потому что один раз вскоре после того, идучи вместе с Христей, мы заметили впереди себя одинокую фигуру, в которой Христя не замедлила узнать Сержа и, сжав мою руку, дала знак идти тише.
Мы прошли за ним в небольшом от него расстоянии несколько улиц. На дворе был поздний серый вечер, покрапывал дождь, и улицы были почти пусты. Серж шел тихо, понурив голову и часто останавливался; – мы всё издали за ним следовали – и я не заметил, как очутились в улице, где была квартира Альтанских.
И что же? Серж, взойдя в эту улицу, тихо пошел по противоположной стороне и, наконец, остановился под темным забором.
Христя вздрогнула – и через минуту, схватив меня за руку, тихо скользнула в свою калитку, вбежала в комнату и, схватив карандаш и бумагу, написала дрожащею рукою несколько строк и подала их мне с словами:
– Идите и отдайте это ему.
– То есть Сержу? – переспросил я.
– Да; то есть ему, – повторила она, снова меня передразнивая, – подите и отдайте! Или нет, стойте: вы не слуга мой, а друг, и потому вы должны знать, чтό вы несете.
Она вырвала из моих рук записку, развернула ее и сказала:
– Прочтите.
Я прочел следующее:
«Если вы несчастливы и я могу что-нибудь для вас сделать, то я ни перед чем не остановлюсь. Я хочу вас видеть».
– Да, пусть он ко мне придет. Что вы на меня так смотрите?
– Я ничего…
– А ничего, так идите и скажите, чтобы он к нам пришел… по-старому… завтра… я его ждать буду.
И с этим она повернула меня и почти насильно выпроводила за двери.
Серж по-прежнему стоял на улице, но когда я стал приближаться, он тронулся с места и хотел уйти. Я ускорил шаг и, нагнав его, слегка тронул его за руку и подал письмо, которое он взял молча и нетерпеливо бросился с ним к фонарю.
Меня душили слезы: я чувствовал, что сейчас, сию минуту, совершится какое-то великое и тяжкое горе, и, тихо зарыдав в рукав, побежал домой, чтобы ничего более не знать и не видеть.
XXXI
Описанное мною событие имело свои большие последствия, которые не могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Альтанских, он у них обедал, у них сидел вечера и вообще проводил у них почти все свое время.
Я очень скоро узнал об этом, но молчал и ничего не говорил maman, от которой это также не скрылось и заставило ее сильно страдать. Она была так сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того вечера, как я отдал Сержу ее записку, она почти совсем не появлялась в нашем доме, но старик Альтанский ходил к нам по-прежнему, и в нем вообще не было заметно ни малейшей перемены ни в каком отношении: он был так же спокоен, так же, как и прежде, шутил и так же занимался со мною классиками и математикой.
Частые визиты женатого Сержа к Христе, по-видимому, не смущали старика и даже, может быть, совсем не останавливали на себе его внимания, как некогда не останавливало внимания исчезновение этого молодого человека. Христя теперь, как и всегда, пользовалась неограниченнейшею свободою – и я страшился, что покровительствуемая этою свободою страстная ее любовь, вероятно, сделала в это время большие и бесповоротные шаги. Наблюдая мою мать, я подозревал, что и она опасается точно того же. Мне даже казалось, что это, собственно, было и причиною ее болезни.
Я и не ошибался.
Однажды Альтанский присел после занятий со мною к изголовью maman, сказав:
– Ах, я и позабыл: у меня есть к вам записочка от дочери.
И он подал maman распечатанную записку, которую та взяла дрожащими руками и, пробежав ее, потребовала у меня свой бювар, сунула туда полученную записку и, написав ответ, велела мне его запечатать.
Я взял бювар в свою комнату и имел нескромность прочесть и Христину записку и материн ответ. Христя писала следующее:
«Катерина Васильевна! Вы должны иметь обо мне самое дурное мнение, и мне хочется сказать вам, что я его вполне стою: я пропала! Мое последнее поведение всякому дает право думать обо мне как о самой недостойной женщине – и я сама прежде всего считаю себя недостойною доброго расположения и сообщества такой почтенной и горячо мною любимой женщины, как вы. Вот почему я не иду к вам – и, зная, что вы больны по причине, которую боюсь отгадать, решилась просить вас об одном: не считайте меня холодною и неблагодарною, не умеющею понимать и ценить вашей расположенности».
Maman на это отвечала коротким словом: «Приди ко мне, друг мой, моя милая Христя, я люблю тебя, я жду тебя со всем нетерпением и встречу тебя с верным тебе сердцем».
Я запечатал это письмо и отдал его Альтанскому, а не более как спустя один час в сенях наших дверей послышался стук щеколды, и в дверях залы появилась Христя.
Она была одета очень небрежно, в каком-то старом черном изношенном платье, и покрыта с головы таким же черным платком; но лицо ее, хотя и было бледнее обыкновенного, казалось спокойным и даже счастливым.
Застав меня одного в зале, она, ни слова не говоря, подала мне руку, улыбнулась и поцеловала меня в лоб; я ей хотел что-то сказать, но она закрыла мне рот и пошла скорыми шагами к матушкиной комнате, но вдруг на самом пороге двери остановилась, закрыла ладонями глаза и опустилась на колени.
– Боже мой! друг мой! Христя! Ты ли это? – воскликнула, быстро вскочив и севши в кровати, maman.
– Да; это я… посмотрите на меня, бога ради! – отвечала, не поднимаясь и не открывая глаз, девушка.
– Зачем же ты там стала? О господи! Иди, иди ко мне, или я не выдержу…
– Вы меня не презираете?
– Нет, нет: я жалею тебя, я люблю тебя, я хочу плакать с тобой!
Христя вскочила и, бросившись к maman, обняла ее, а я поспешил уйти в свою комнату и запер за собою двери.
Я долго сидел у себя, тяжело облокотясь головою на руки, и думал, что это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в жертву худшему, – и в душе моей восставало смутное недовольство жизнью, которой я не понимал, но уже был во вражде с нею за эту Христю. Я понимал, что она сделала, и она мне казалась героинею – и притом такою искреннею, такою прекрасною, что я готов был за нее умереть; а когда я перестал философствовать и сделался снова свидетелем разговора, который она вела с матушкою, добрые чувства мои к ней еще более усилились.
Христя не приводила никаких аргументов в свое оправдание: она все брала на себя и говорила только одно, что она «не могла» совладеть с собою.
– Как же ты думаешь теперь жить?
– Никак. Зачем думать: ничего не выдумаешь.
– Но твой отец?
– Отец мой меня любит.
– Но его годы, его взгляды…
– Не смущайте меня: я теперь счастлива, я любима, и вы меня не отвергаете – а более мне ни до кого нет дела.
– А общество, а свет?
– А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.
– Мой друг, это не так легко.
– Легко ли, трудно ли, мне об этом теперь уже поздно думать.
– А собственная совесть?
– Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие – и я снесу его.
– Зачем?
– Чтобы сделать хоть немного счастливее того, кого я люблю и кто свыше меры несчастлив.
– А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?
– Чей бог?
– Мой, твой, бог твоего отца.
– Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня простили.
– Словом, ты не чувствуешь в своем сердце на себя никакой грозы?
– Никакой.
– И ничего не боишься?
– Ничего ровно. Я счастлива.
– О боже! – воскликнула maman. – Как прав, как прав мой друг, который предрекал мне все это!
– О ком вы говорите?
– Ты его не знаешь: его здесь нет.
– Его здесь нет; но я все равно его знаю: это тот, кого зовут Филипп Кольберг?
– Да; это он.
– Что он вам предрекал на мой счет?
– Когда мы познакомились с тобой и я писала ему об этом и описывала твое положение и твой характер, он отвечал мне: «Остерегайтесь поддерживать гордость этой девушки: такие характеры способны к неудержимым жертвам – и в этой жертве все их оправдание». Я его не послушалась, я укрепляла в тебе твою решимость отказать Сержу, потому что я предвидела твое положение в этой напыщенной семье…
– И не жалейте об этом, – перебила Христя, – вы укрепили меня в самую важную минуту и спасли меня от положения тяжкого, которого я бы не снесла – и умерла бы ненавистною себе и ему; меж тем как теперь я счастлива и умру счастливою.
– К чему же речь о смерти?
– О! я скоро, очень скоро умру!
– Зачем такая мысль?
– Она меня радует: я хочу умереть скорей, скорей…
– Зачем?
– Зачем? О, вы ли об этом спрашиваете? затем, чтобы не надоесть и… умереть любимою! Неужто вы не чувствуете, какое это блаженство?
Maman промолчала.
– О, я жалею вас, если вы этого не знаете, – продолжала девушка.
– Нет, я это знаю, – ответила тихо maman, – но…
– Но, я знаю, что вы скажете, – перебила Христя, – вы скажете, что можно умереть любимою, сохранив себе уважение, то есть не сделавшись любовницею?
– Да.
– Отвечу вам: пускай это вместит, кто может; я же не могла, и спросите этого доброго Кольберга… Я думаю, что он добрый?
– Как ангел.
– И он, конечно, умен?
– О, очень умен.
– Ну так спросите его: осудит ли он меня или нет, что я пожертвовала собою, зная все… зная даже то, что меня долго любить не будут. Но я вам говорю: я предупрежду это несчастие и умру любимая.
– Какая ты славная и какая несчастная, Христя!
Она засмеялась и проговорила:
– Славная? да, я прославилась; молчите обо мне: прячьте мою славу, пока ее не выдаст всем мое открытое бесславие.
Вышла пауза – и я понимал, что они в это время должны были молча глядеть друг на друга: мать моя с ужасом, а Христя со спокойствием, которое вызывало этот ужас.
Я стал тихонько на колени перед висевшим в моей комнате изображением Христа и, горько рыдая, просил его:
– Омой, омой грех ее твоею кровию.
Более я ничего об этом дне не помню.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.