Текст книги "Про жизнь и про любовь"
Автор книги: Николай Ольков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Как помирал Яков Васильич
Рассказ
Ленька был последним дезертиром в семье, так строгий отец обозвал его в последний вечер, когда посидели за столом и вышли покурить на крылечко. Августовская ночь дышала запахами скошенных хлебов и засахарившейся на корню смородины с малиной в большом неухоженном саду за домом. Ягоду собирали, и большими кастрюлями на временной печке под сарайчиком мать варила всякую всячину, но год удался на садовые кустарнички, и ягода сыпалась прямо на землю к великой досаде отца, Якова Васильича.
– Где-нибудь люди бедствуют без сладкого, мясо разоставить нечем, а тут все под ноги. Несправедливо мир устроен.
– Да вы уж перестроили было, да ничего не вышло, – ущипнул его кум Прокопий. – Под коммунизьм-то все сроки уходят, а каждому по потребности нету.
Отец не обижался, у них с кумом давний спор, да и не спор вовсе, а повод поговорить по серьезному вопросу, отец с войны партийный, а кум ему в оппозиции, правда, только кухонной, зная, что тобольский конвой шуток не любит, разбирались дома и тихонько.
– Вот ты сам и ответил, почему не дошли до коммунизьма. Ты же не сказал, что надо каждому до невозможности работать, чтобы достигнуть, а начал с потребы. И кто тебе чего припас, если ты сам пролежал?
– Где это я пролежал, интересно знать? – вяло возразил Прокопий. Три стопки самогонки расслабили его, он уж и не хотел связываться, да отступать неловко, подумает Яшка, что крыть нечем. – На работу хожу, как все, плотничаю. Чего еще надо? Сказали бы прорабу, как этот коммунизьм строить, мы бы его за сезон смаздрячили.
Отец сухо сплюнул, он всегда так реагировал на чью-то глупость, повернулся к Леньке:
– Не передумал еще на производство ехать?
– Нет, батя, не передумал.
– Плохо тебе дома?
– Батя, ну чего ты опять?
– Ладно, будет об этом. Хлын ты, и дезертир, последний с фронта бежишь.
Ленька уехал в Тюмень, жил у товарища, работал на аккумуляторном заводе. После деревни было тошно, ненавидел очереди на остановках и толчею в автобусах, кругом все чужие, поздороваться не с кем. Платили хорошо, через полгода дали место в общежитии, вроде и в транспорте стало свободнее. Ленька писал домой письма и получал короткие записки от матери, что все нормально, только отец хмурый, «уж хоть бы загулял, а то и самогонку гнать перестал». Отца было жалко, Ленька вырос около него, летом с трактора не слазил, в кабине и спал в ночную смену. Когда подрос, стал подменять батю, бывало, смену и пропашет, а отец в это время дома работу сделает.
Два старших брата после школы тоже в тракторной бригаде работали, а из армии домой не вернулись. Один махнул на Север и сейчас роет траншеи под трубопроводы, второй подался в военное училище и служит как-то странно, в письмах совсем ничего, только жив-здоров. Фотокарточку прислал, отец разобрать не мог, толи он в форме, толи в нижнем белье, погон нет, значков нет, не воин, а бич после вытрезвителя. Три года они не бывали дома, мать перестала плакать, отец тоже назвал хлыном и того, и другого, правда, заочно.
После смены Ленька, перепрыгивая через тонкие лужицы на асфальте, зашел в пивнушку. Пиво тут было получше, чем в других местах, может, потому что молодая девчонка торговала, не научилась еще жидким чаем разводить или пенной шапкой прикрывать недолив. Она три кружки, как положено, пускала по кругу, одну отталкивая клиенту, вторую доливая, а третья ждала своей очереди, опадала пена, потом на долив. Такого Ленька и ребята больше нигде не встречали, хотя знакомый по пивной Виссарионыч кивал, мол правильно делает, так и положено. Виссарионычем он не был, это прозвище дали за усы, как у Сталина. Такое впечатление, что он не выходит из пивной, разу не помнит Ленька, чтобы Виссарионыч отсутствовал.
Ленька взял пару кружек и поискал место за стойкой. Виссарионыч перехватил взгляд, кивнул, Ленька прошел к нему.
– У меня вобла есть, примыкай, – густо сказал Виссарионыч. – Любишь с воблой?
– Откуда! – хмыкнул Ленька. – У нас только карась, с вяленым карасиком пиво хорошо идет.
– Угости при случае. А пока соси воблу, деликатес.
Ленька помял во рту кусочек незнакомой рыбы, никакого удовольствия не испытал, но для уважения кивнул соседу, что хорошо.
– Карася скоро не обещаю, отпуск только зимой, а батю неловко просить, чтобы выслал.
– Он у тебя рыбак?
– Нет, дядя Проня рыбак, а батя на меня злится, что уехал из дому.
Виссарионыч важно отхлебнул пива и блаженно зажмурился. Ленька тоже пивнул и закашлялся, не в то горло попало. Помолчали.
– Отец-то старый?
– Старый, к полсотне.
Виссарионыч засмеялся:
– Полста для мужика не возраст. Не отпускал?
– Не то, чтобы… Не хотел. Нас трое, братовьев, а они с матерью вдвоем остались. Скучно, наверное.
– Скучно в кино бывает, а им тоскливо. Тоска, милый мой, самая опасная для человека болезнь. С тоски мрут.
В пивной тихонько гудели мужики, пьяных не было, кружки звенели, и Настенька, так звали буфетчицу, почти не закрывала кран, наполняя кружки. Ленька на нее заглядывался, но боялся, все-таки городская, с которой стороны к ней? Виссарионыч спросил:
– Настена нравится тебе? Не темни, и мне нравится тоже, но я стар, а ты поактивней, посмелей. Настя! – крикнул он через весь павильон. – Свежую бочку открывать – меня позови!
– Позову! – крикнула в ответ Настя.
– Ты не спеши с пивом, пойдешь, поможешь ей, вот и познакомишься.
– Да ладно, – безразлично сказал Ленька и покраснел.
Ждать пришлось долго, Ленька совсем было собрался уходить, да Виссарионыч придержал, а потом и Настенька крикнула.
– Пошли! – скомандовал сосед и подхватил Леньку под мышки. – Мы тебе, Настена, вдвоем с другом поможем, друг у меня объявился.
– Знаю такого, частенько заходит. Ты кроме пива ничем не балуешься?
– Нет, что ты, Настена, он не балованный, сельский паренек, скромный.
– Ага, дядя Виссарионыч, все они скромные, пока не стемнело.
– Ты парня не смущай, он и так света не видит. Бери молоток, Леня, выбивай пробку.
Бочку вскрыли, она обдала ароматом свежего пива, жидкость метнулась было в отверстие, но Виссарионыч опытной рукой быстро заткнул его резьбовой пробкой насоса и провернул несколько раз.
– Готово, Настена, торгуй!
– Дядя Виссарионыч, по кружке за услуги.
– Не откажусь, спасибо, дочка. – И, отвернувшись от Леньки: – А к Лёшке-то присмотрись, паренек ладный, да и ты ему глянешься.
Настя потянула Виссарионыча за воротник, дыхнула в ухо:
– Пусть к закрытию подходит, к десяти, передай ему.
Ленька краснел и кивал головой, залпом выпил свежую кружку и побежал в общежитие. Помыться надо и приодеться, такая девчонка, и вроде как не зря присматривался.
На вахте ему молча сунули телеграмму. «Ленька, помираю, торопись, а то не захватишь. Отец». Он много раз перечитал две строки, вахтерша смотрела с сочувствием и молчала. Заскочил в комнату, переоделся, вспомнил о Насте, как о чем-то далеком и несбыточном, спустился на вахту, позвонил на вокзал, из-за утреннего дождя автобус в район не пойдет. Надо выбираться на выезд из города и ловить машину. Оставшиеся от аванса деньги сунул в карман пиджака.
Машин было мало, и они не останавливались. Ленька беспокоился, что стемнеет, тогда вовсе никто не подсадит, он выскакивал на дорогу, но шофера мотали головой: не берут. Остановился «Урал», большая машина с огромным кузовом, в кабине трое.
– Тебе так быстро надо, что под колеса кидаешься? – беззлобно спросил водитель, стоя на подножке. – Куда тебе?
– В деревню под Голышманово, батя при смерти, боюсь, не успеть.
– Ладно, залазь в кузов, там скамейка, только гляди, бочка может покатиться, дорога неважная.
В кузове грязно и много железа, бочка стоит в углу, рядом тяжелые ящики. Не глядя, сел на скамейку, машина тяжело шла по грязной дороге.
«До района доеду, а дальше пешком. Среди ночи какой транспорт… Придется стороной идти, по большаку замучаешься…».
Об отце думать боялся, никак не мог допустить, что тот беспомощен, он же сильный и молодой, зря ляпнул Виссарионычу, что старик. Ленька видел покойников и похороны в деревне, это всегда событие, провожать все приходят. Но отец… Не может он помереть, никак нельзя. Леньке стало так тоскливо на душе, так больно, он заплакал, уткнув лицо в рукав пиджака. Машину тряхнуло, железо оглушительно сбрякало, бочка подпрыгнула, ударившись о борт, свалилась на бок, крутнулась и скатилась к кабине. Ленька едва успел убрать ноги, вскочил, пододвинул к бочке ящик, успокоился.
Темнело, стало прохладно, Ленька пожалел, что в спешке не взял плащ, кутался в пиджачок, но тот не спасал. Машина вдруг остановилась, шофер высунулся в открытое окно:
– Айда в кабину, там смерзнешь!
Мужики сжались, уплотнились, кое-как сели. Ленька чувствовал себя неловко, стеснил людей.
– Тебе от трассы-то далеко?
– Пятнадцать.
– С отцом что случилось, болел, что ли?
– Нет, не болел вроде. Не знаю, мать писала, что он изменился, но не сказать, чтоб болел.
Они кричали, чтобы перекрыть гул мотора. Ленька вдруг вспомнил слова Виссарионыча про тоску, вспомнил и похолодел: тоска и сгубила его, а тоска потому, что Ленька уехал, совсем один остался батя. От этой догадки Леньке стало стыдно, как будто и впрямь его вина в смерти отца. Он отринулся от дурных мыслей: «Обойдется все, батя, может, специально такую телеграмму дал, чтобы я приехал». Эта спасительная мысль ослабила сердце, он ловил ее и не отпускал, она согревала, давала утешение.
Мужики дремали, болтая головами и поминутно вздрагивая. Шофер не обращал внимания на товарищей, машину болтало по большаку, он ворочал баранкой, ставя ее на середину.
– Я тебя довезу до деревни, не переживай, нам все равно к утру надо быть в Ишиме, успеем.
Ленька кивал головой с благодарностью, не понимая, что шофер ничего не видит:
– У меня деньги есть, я заплачу.
– Ладно.
Свернули с большака и поехали лугом, привыкший к тряске, сидевший рядом с Ленькой проснулся:
– Ты, Филя, все-таки поехал?
– Дремай, – посоветовал шофер.
– У тебя подремлешь! Я бы лучше в вагончике покемарил, а не в этом гробу.
Ленька вздрогнул от страшного слова.
– С тебя пузырь, – мужик повернулся к Леньке.
– У меня деньги есть, я рассчитаюсь.
– Деньгами пьян не будешь, ты пузырь ставь.
– Найдем, у матери есть, – ему хотелось, чтобы мужик замолчал. – «Если отец плох, то действительно, мать припасла».
– Ты всегда матерью зовешь? – спросил шофер. – Мамой надо звать, мамой, и никак больше. Понял?
– Я зову.
– Ну, как же? Сейчас назвал матерью.
– Так за глаза.
– Все равно! Мама! По-другому никак нельзя.
Беспокойный мужик добавил:
– Ты вот к отцу едешь, а он мать схоронил месяц назад, потому и вспомнил, как надо звать. Раньше тоже не особо знал.
Шофер взревел:
– Да замолчишь ты, наконец!?
– Молчу! – мужик уткнулся носом в плечо спящего соседа.
У деревни шофер остановил машину, сказал, что дальше не поедет, не хочет улицу раздавить. Ленька вытащил деньги из кармана и протянул шоферу десятку. Тот отмахнулся и велел скорее вылезать. Мужик проворчал, что остались без водки. Ленька спрыгнул на землю и поскользнулся на липкой грязи. Машина обдала его несгоревшей соляркой и ушла в темноту.
В ограде дома горел свет, Ленька перебежал на другую сторону улицы, чтобы сразу увидеть ворота, если они открыты, то все… Совсем не к месту вспомнилась поговорка «Пришла беда – открывай ворота». Вот почему в таких случаях ворота открывают, чтоб все знали, что в этом доме горе. Тесовые ворота были закрыты, сквозь щели высохших досок выбивался свет со двора.
Мать вышла сразу на стук калитки, видно и не спала, Ленька остановился в потерянности, мать заплакала:
– Третью ночь не спит, мается.
– Медичку вызывали?
– Была, да толку-то… Говорит, надо в район везти, а он запретил. Айда, он ждет.
Отец лежал на большой семейной кровати, да и не лежал, а полусидел на высоких подушках, глаза открыты, тихий ночничок едва светит.
– Батя! – Ленька упал на колени. – Ты чо надумал, тятя? Ты чо?
Отец повернул голову:
– Ленька. Приехал. А братовья?
– Нету их, отец, емя дальше ехать, – сказала мать.
Яков Васильич кивнул:
– Не успеют. Буду без них помирать.
– Тятя!
– Мать, покорми парня с дороги, я отдохну.
Какая еда? Леньку трясло, как в лихорадке, мать налила ему полстакана водки, он выпил немного, занюхал соленым огурцом.
– Я боюсь, мама, – сказал он виновато.
– Да чо уж там, не чужой, своя кровь. Не бойся.
Они опять вошли в комнату, отец кивнул:
– Садитесь рядом. Феша, ты помнишь, как я на тебе женился?
– Дак нюшь, помню. К чему это ты?
– Расскажи.
– Ну вот, придумал.
– Расскажи.
– Ну, пришел с фронта, на сеномётке увидел меня, узнал, я тогда совсем молоденькая была, ночью постучал в окошко да и увел.
– А Тришка-бригадир правда баловался с тобой?
– Ну вот, придумал. – Она смутилась, посмотрела на сына. – Домогался, дак ведь ты знашь, что ничо не было.
– Домогался… Ладно. Ты иди, мать, я с сыном…
Ленька сидел на стульчике рядом с изголовьем, слышал тяжелое дыхание отца, лежащим рядом рукотертом вытер пот с его лба.
– Водку пил? – неожиданно спросил отец.
Ленька испугался:
– Мама налила, глонул.
– Ленька, слушай и братовьям скажи: пить можно, только ум не надо пропивать. Бойся.
Он помолчал. Залетевший на свет комар звенел над ночником одиноко и тонко. Ночная прохлада вытягивала из комнаты тепло, оно уходило неохотно, прощально шевеля занавески на окнах.
– Ленька, у меня в груди все сожгло, на работе схватило, кое-как домой пришел. Про мать ты не думай, на ней греха нет, я грешен, доводилось с бабами вошкаться. Еще, сын: не ври никогда, соврать порой выгодней, а ты не ври. Обожди…
Он закрыл глаза. Ленька опять вытер холодный пот с отцовского лба. Кукушка из кухонных часов прокричала три раза. Мать не заходила.
Отец вдруг приподнялся, обеими руками ухватил Ленькины руки, сжал их крепко:
– Ленька, запомни, нет правды на земле! Я знаю, я всю жизнь верил и гордился, что знаю правду, а ее нет. Запомни!
Он откинулся на подушки и затих. Ленька не сразу понял, что отец умер, а когда понял, то не испугался, даже сам себе удивился, что страха нет, провел ладонью по его влажному от пота лбу, как видел в кино, и молча благоговейно смотрел в родное лицо. Мать вошла и вскрикнула, Ленька предостерегающе поднял руку, нельзя кричать и плакать, это он точно знал. Мать села на край кровати и не вытирала слез, они так и капали на расстегнутую отцовскую рубаху.
Братовья
Рассказ
Когда Максиму сказали, что родной брат его Матвей Павлович сильно занемог и даже может помереть, он опешил, с мысли сбился: ведь вчера еще сидели на бревнышках у дома и вспоминали молодость, Матвей даже чересчур веселый был, все над Максимом шпакурил, выводил из себя.
– Скажи, Макся, ты с Нюркой Маленькой спал?
– Ак нюшь! И с Нюркой спал, и с сестрой ее Марфой.
– А когда? Ну-ка, вспомни, в каком году это было?
Максим занервничал, он не любил, когда его подначивали:
– «В каком году!». Да я разве всех упомню. Ну, до войны.
– Врешь. Я в войну к ей похаживал, интересовался про тебя, она отперлась, говорит, и рядом не сидел.
Максим опять психанул:
– Твою мать! Да я ее как сейчас помню, я же азартный был до фронта, а она тюхтя, гундит – нихрена не понять. И пониже пупка у нее большая бородавка, ты себе ничего не натер?
Мужики хохотали, поддерживая Максима, Матвей про бородавку промолчал.
И вот на тебе, лежит без памяти, баба говорит, ночью забухтел не понять чего, вскрикнул и кинулся с кровати, прямо на пол упал, пена со рта. Сбегали за медичкой, она уколов наставила, утром машину директор совхоза дал, загрузили мужика, как мешок отходов, так без ума и повезли.
Максим сидел на тех же бревнышках, что и вчера, майское солнце согревало, он отстегнул деревяшку, которую носил вместо протеза, привезенного из Омска, уж больно тяжелый и неловкий делали ему протез. Максим через год ездил в Омск на примерку в протезную мастерскую только потому, что дорогу ему сельсовет оплачивал, а он к другу своему фронтовому заезжал, вспоминали, выпивали и плакали о молодости и друзьях. Протезов у него в казенке висело штук шесть, а носил самодельный, выстроганный из березы. С торца приколачивал кусок грубой резины, чтобы не скользить, деревяшка оставляла след что на снежной дороге, что на грунтовой, потому сынишка по заданию матери всегда легко его находил, если мать подозревала, что Максим где-то остаканился.
Они с Матвеем хоть и братовья, но не шибко роднились, Максим на восемь лет старше, до войны раза три женился, да все не впрок. Первую свадьбу сыграли по-настоящему, правда, без венчания, к тому времени церковь уже прикрыли, а попа отправили на Урал лес пилить, но отец Павел Михайлович благословил, невесту принял. Только Макся на первой же неделе заявил молодухе, что жить с ней не будет, мол, не рассчитывай, а сам на вечерки стал похаживать, после ужина, бывало, скажет:
– Пойду к Ивану Лаврентьевичу в карты поиграть.
И утянется, до первых петухов прогостюет, потом явится. Отец как-то и встретил его:
– Ты где, сукин ты сын, шлялся? У тебя жена или кто? И чтоб я больше не слышал, что она ночью зубами от горя скричигат! – Да и вытянул женатика широким сыромятным ремнем так, что рубаха к телу прикипела, Максим взревел, выскочила нянька Анна, старшая сестра, запричитала над кровью, а просеченную рубаху снять не может, пришлось самогонкой отмачивать, заодно и пострадавшему налила стаканчик.
Потом еще пытался обзавестись, да, видно, не судьба, одна сама ушла, другую проводил, так что на фронт холостячком отправился, это на четвертом-то десятке.
А Матвей дома остался, хотя его год призвали сразу: болезнь у него приключилась какая-то, не то ноги отнимались, не то мочился неудержимо, Макся так и не понял, когда вернулся из Саратовского госпиталя без ноги уже после победы. Матвей жил самостоятельно семьей, работал в колхозе на завидной должности объездчика, соблюдал колхозную собственность, чтобы мужик где лишний прокос для свой коровки не сделал, чтобы баба колосков в подоле с поля не принесла, чтобы ребятишки не мяли хлеба, когда бродили по первым от деревни лескам в поисках сорочьих гнезд, саранок и пучек.
Максиму определили третью группу инвалидности, она называлась рабочей, потому зимой он ходил за овечками, а с весны до глубокой осени ночами сторожил оставленную в поле колхозную технику, чтобы кто не побаловался. При нем была лошадка с ходочком, как и у брательника, но с братом совет не брал, а когда мать померла, и вовсе чужими стали.
За Максимом закрепилось прозвище «Родной», в деревне редко кто без клички живет, Максим тоже остер на язык, многих наградил кликухами, да и сам не избежал. Макся свое прозвище не любил, обидное оно, оскорбительное, пошло от частушки, которую кто-то во злобе сочинил: «На горе стоит осина…», дальше такая гадость, про холстяную рубаху: «Он в рубахе холстяной», и заканчиватся ехидно: «Помогай, Максим родной!». Частушку пели, Максим иногда с юмором воспринимал, а однажды братец исполнил, едва его отобрали, за горло ухватил с обиды, мог и не упустить.
Вот Пашку Лукина он перекрестил, прилипла кличка, как новое имя. Дело было в выборы, выбора, как в деревне говорят, большой праздник, в клубе торговля сладостями и колбасой, к тому времени стали уже пиво бочковое завозить, вовсе колготня. Кто «отдал свой голос», отоваривались в очередь и садились в зале на скамейки вдоль стен, встречали входящих, обсуждали. На стенах портреты висят, члены и кандидаты, Ворошилов тоже, из-за медалей лица не видать. Пришел голосовать и Павел Лукин, механизатор, росточком мал, а до работы жадный, когда целину осваивали, месяцами в тракторе жил, все пахал, дали ему за это аж две медали, одну «За освоение», другую «За доблесть». Паша на выбора явился в пиджаке с медалями, да еще значки ГТО и ДОСААФ нацепил. Макся тут же сидел, сказали, что толи концерт будет, толи комедию какую покажут. Когда Паша вошел в зал, Макся аж подскочил:
– Ты гляди, ну чисто Ворошилов Пашка-то!
Все, с тех пор спроси Лукина, не каждый скажет, а Ворошилов – пожалуйста, это Пашка. Пашка не обижался, даже помогал Максиму крышу на избе дерном перекрыть. Давно это было. Максим тяжело вздохнул.
Вон Манаэль идет, с утренней разнарядки в конторе совхоза, инженер. Максим хоть и пострадал на фронте, но к немцам относился без обиды, и старый Яков Кауц, и школьный учитель безногий после трудармии Эмиль, и сосед Эммануил Григорьевич, по-уличному Манаэль, были почти товарищи, и по рюмке доводилось поднимать. Манаэля он сильно уважал, вот безграмотный совсем, а любую машину соберет и отрегулирует. Когда Максиму первую инвалидскую мотоколяску дали, что-то случилось, скорости перестали включаться. Манаэль велел прикатить к мастерской поломку, а вечером на ней приехал, едва не раздавив, потому что весу в нем было не меньше восьми пудов, и показал Максиму, что вот этим рычагом надо включать и выключать, а скоростей сколь вперед, столь и назад. Смех, конечно, но Максим помнил.
– Доброе здоровье, Максим Павлович!
– Здорово, Манаэль Григорьевич!
– Что с братом случилось?
– Не знаю. Пал с кровати и память отлетела. Не от того, что пал, наверно, как думашь?
– Да уж не от того, понятно. Поедешь проведовать?
– Позжа, потом, дай оклематься, а сейчас лежит, как чурка, кого около его делать?
– Макся, а если помрет?
– Ну, стало быть, не жилец. Да нет, отойдет, не израненный, не изробленный, на добрых кормах всю жисть. Да и моложе меня на восемь годов, он даже до пенсии не дожил.
Эмануил Григорьевич присел на бревно:
– Максим Павлович, а ты смерти боишься?
Максим хохотнул:
– Я только увижу, что она по нашей улице идет, деревяшку надерну и на огороды, и лягой прямо на Голую Гриву, там спрячусь у тетки Апрасиньи.
– С Геннадием помирились?
– Не буду, и чтобы не рисовался в наших краях, а то пришибу.
– Так обидно?
– Ак нюшь, какую статью подвел, засранец!
На Троицу, в престольный праздник, после поминок на кладбище собрались за столом у двоюродного брата Владимира Прокопьевича, совхозного бухгалтера, считай, все свои: Максим, Матвей, Иван Лаврентьевич, Паша Менделев, все с бабами, и Генка, он с Валентиной, сестрой покойной жены Максима, живет, тоже тут. Генка не ловкий парень, по пьянке всякую чушь несет, и вот после третьего стакана стал он разоблачать Максима, что ногу ему не в бою оторвало, а пробило шальной пулей, потому что он ее из окопа высунул, воевать не хотел. Можно было и пропустить, а Максим помушнел, схватил граненый стакан со стола и метнул в Генку. Тот увернулся, это его и спасло, стакан попал в простенок и рассыпался в мелкую крошку. Максим еще что-то сгрёб, но на руке повисли, потом его вытолкали и увели домой.
– Да я на собственной крови примерз к кузову, в полуторку меня забросили после ранения, а там бой, не до меня, а как бой ушел, и все, пропадай. Ладно, что похоронная команда проходила, постонал, двое вернулись, видят, что кровь льдом взялась, один другому говорит: «Оставь его, все равно пропадет». А второй совестливый оказался: «Нельзя», – говорит. – «Седни я брошу, завтре меня кинут». И тащили меня километра два.
Эмануил встал:
– Пойду позавтракаю, и в поле, пшеницу начинаем сеять.
С Матвеем они еще один раз сцепились, из-за травы, Максим каждое утро, возвращаясь с дежурства, подкашивал свежей травы как бы для лошади, но получалась пара хороших навильников, и корове хватало, и теленку. Вот с этой поклажей и остановил Максима колхозный объездчик и учетчик Матвей Павлович:
– Ты, Макся, дуру не гони, каженный день возишь по центнеру, на всю зиму запас. Это все, – он указал на траву в телеге, – выбросишь телятам на базе, я прослежу.
Максим аж подскочил:
– А вот это ты не видел?! – Он выбросил вперед мослатый кукиш. – Ишь, угодник колхозный, начальству двойной тракторной тягой опять по зароду разнотравья отпустишь, а мне свою скотину шумихой да осокой кормить? Хрен тебе, и твоим телятам, все равно они задрищутся.
Матвей метался верхом на кауром мерине, наровя выдернуть Максима из телеги, потом соскочил с лошади и они сцепились. Максим поцарапал брату лицо, Матвей несколько раз ударил брательника кнутом. Максим отбивался сидя, крыл матом:
– Бей, твою мать, бей на убой, что фашисты не добили. Ты всю войну в бутылочку ссал, дак я тебя сейчас кровью умою.
Матвей вовремя одумался, вскочил на коня, отъехал в сторону:
– Максим, не лезь на рожон, сгрузи, как сказал, а нет – посажу.
– За два навильника?
– Колхозная трава. Посажу, есть такой закон.
Максим согласно кивнул:
– У вас на всякого человека статья найдется, это известно. А траву привезу домой, и не вздумай, брательник, с понятыми придти, литовкой всех перережу, во мне кровь чужая, так что за себя не отвечаю.
Матвей невпопад спросил:
– С чего это у тебя кровь чужая?
– А в госпитале мне лили, видно, трофейная, на каждом флаконе фамилия «Донор» написана. Ты бы побоялся меня.
На том разошлись, но Матвей все же написал жалобу, бригадир Иван Моряк приезжал, посмотрел, пожалел Максима:
– Матвей в партию вступил, слыхал? Хочет жить по правде. Ты его не зли, времена хоть и переменились, но можешь сбрякать за разбазаривание общественной собственности.
– Да поди не посадят меня, Иван Васильевич, я же калека, робить не могу, даром кормить будут.
– Ага, разевай шире… Послушай меня, уймись.
Максим унялся, но с братом долго не разговаривал, до беды. После войны он женился, взял молодую бабенку с двумя ребятишками, все его отговаривали: зачем тебе такая обуза, вон сколько девок без женихов, сколько вдов одиноких, бери – не хочу. А он стал к Марии похаживать, и сам удивлялся: все глянется, и в избушке порядочек, и работящая в колхозе, и с виду хоть и невелика ростом, но ладная. Сошлись, в сельсовете оформились, парнишку она родила, но только десять годков и пожили, свернула ее нехорошая болезнь, вьюжным мартовским днем свезли на кладбище. Матвей сам пришел, помогал гроб делать и могилу долбить. Без слов помирились, горе сводит.
Опять Максим начал перебирать, за два года не пятерых ли баб приводил, только ничего не получалось, отвозил обратно. Потом присоветовали ему в соседней деревне бабочку, бездетная, покладистая. Съездил, ее с сестрой на смотрины привез, сговорились. Парнишка всех мамами звал, а тут не может себя перебороть, месяца три, наверно, мучился, пока назвал. Потом легче пошло, привязался к женщине и она к нему, своих-то никогда не было. Через год загулял Максим, приехала какая-то краля, а он быка в Заготскот сдал, деньжонки есть, три ночи дома не ночевал. Сынок явился в ту избу и сказал, что уходит он вместе с мамой в ее деревню. Максим заплакал и пришел домой, с тех пор жили более-менее…
Опять про Матвея думка, какая семья была, отец Павел Михайлович, старший брат Никита, нянька Анна, мама Зоя Степановна, да они двое. Бывало, до колхозов, любую работу ломали, отец никому не давал покоя и сам стоя спал. Сенов ставили по стогу на голову, а коров держали восемь, лошадей тоже восемь, все с приплодом, овечек никто не считал. Зато зимой благодать, глызы почистил в загоне, сена напихал в кормушки, на Гавняшку коров с молодняком проводил на водопой, взрослых лошадей в поводу сводил, молодых опасно отпускать, в бочке воду привозили – и свободен. Бабы шерсть теребят, прядут или вяжут что, а мужики с осени сено возят, по теплу к посевной готовятся.
Макся и восстание помнит против советской власти, когда коммунистов и сочувствующих на пешни надевали, а потом восставших мужиков расстреливали и ссылали навечно. И как Колчак шел, тоже помнит, у них в дому двое офицеров стояли, одному новые сапоги хромовые сшили, он их на стенку повесил, Максим налюбоваться не мог. Когда красные пошли, офицеры на коней и на край деревни, к церкви, Максим думал: ну, все, отступят белые, а сапоги ему достанутся. Нет, взмокший офицер успел заскочить и сорвать со стенки хромочи. Максим таких никогда не нашивал.
Когда красные пришли, вечером подъехал верхом солдат, кричит:
– Хозяйка, молочка криночку не продашь?
Мать сунула Максимке маленького Матвейку, вынесла большую кринку свежего молока. Солдат деньги дает, а она отказывается.
– Деньги примите, – сказал солдатик, как учили, – и запомните, что советская власть даром у народа ничего не берет.
Максим хмыкнул, он того солдатика всю жизнь вспоминал, и когда налогами обложили, и когда в колхоз загоняли, и как пенсию ему назначили за отрезанную ногу, что только и можно было один сапог купить на оставшуюся.
После коллективизации хозяйство упало, от высылки Савелий Степанович, материн брат, спас, он в активе был и первым председателем в колхозе. Война потом подмела всё: отец умер, нянька Анна тоже, Никиту убили, Максим калека, один Матвей был матери на радость. Дом срубил хороший, ребятишек нарожал, мать почитал, не то, что Максим, она ему женитьбы на вдове с сиротами забыть не могла.
Он сидел на бревнышке и прутиком чертил на песке, редкие люди проходили мимо, тихонько здоровались, непривычно тихо им отвечал, без прибауток, без усмешек обычных. Больно и тоскливо было на душе, он почувствовал одиночество, вот двое их от всей породы осталось на свете, а понятия, что одна кровь, так и не усвоили. Нет, надо поехать к Матвею, надо, братовья ведь.
Иван Моряк остановил свои дрожки посреди дороги:
– Максим, убрался Матвей Павлович, только что позвонили из больницы. Я поеду в столярку гроб закажу, а ты дойди до его бабы, скажи, пусть одежу готовят.
Максим дотянулся до деревяшки и долго приспосабливал ремень, глаза застило, слезы катились прямо на рубаху, он неумело стряхивал их, неожиданно подумав, что не плакал очень и очень давно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?