Текст книги "Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников"
Автор книги: Николай Рерих
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
– А синицу не хочешь? – спросил, подбоченясь, Семен Иваныч и заранее торжествовал над дерзостью своего врага; но вышло наоборот: победителем-то вышел Михайла:
– Что ж, по рукам! Пять так пять, согласен и на синицу. Доска моя; у меня давно стоит на примете в лесу липа; срублю и доску для образа выстружу.
Пять рублей и доска его – вот так штука! Семен Иваныч этого уж никак не ожидал. Некоторое время он стоял, с недоумением глядя на Михайлу, и, ни слова не говоря, пошел прочь. Он был разбит наголову и это чувствовал, но икону писать не стал, а вместо того так запил, так запил – как никогда! Целых три недели без просыпу пил; все с себя в кабаке оставил: и сапоги, и порты; пришел домой, как цыган, в одной рубашке, без шапки, и деревенские мальчишки немало смеялись над «беспорточником». С этих пор пошла в семье у него свара, бедность и беспорядок: сам пьянствовал, добро, накопленное годами, тащил в кабак, а придя оттуда пьяный, бил жену и гнал из дому детей. Только когда Семен Иваныч ездил по селам для заработков и на стороне пьянствовал, семья его немного отдыхала от всего этого, хотя бедствовала по-старому.
В таком печальном положении застаем его в то время, когда он взялся писать «Второе пришествие» в церковную паперть. Беспомощному состоянию Семена Иваныча тогда вполне соответствовал и его внешний вид. Волосы торчали вихрами, лицо, покрытое веснушками и с коротко остриженной бородой наподобие щетки, носило следы пьянства и беспорядочной жизни. Дикий взгляд немного косивших белых глаз выражал человека погибшего, а бескровные сухие губы носили в себе выражение чего-то в высшей степени жалкого, беспомощного и забитого; невольным состраданием сжималось сердце, глядя на эти плачущие бескровные губы. Одежда у него всегда была грязная, пальто надевалось прямо на рубашку, черную от грязи. Голос он имел грубый и хриплый, ходил сгорбившись, как бы жался от холода или как бы старался скрыться, исчезнуть от взглядов людских.
«Виноват, перед всеми виноват», – как бы выражала его наружность в трезвом состоянии.
Таков был вид человека погибшего, сдавленного властью рока.
Проснувшись утром на другой день после памятного вечера, проведенного на ступеньках церковной лестницы, когда Семен Иваныч выразил решительное намерение взяться за изображение судилища светопреставления, он смутно сознавал, что ему надо в этот день совершить из ряда вон выходящий поступок, но что именно – ясно не сознавал; так, вспоминая, Копысов лежал некоторое время, глядя в потолок.
– Ах ты, соснова-елова! К отцу Михаилу надо бежать, – вдруг вспомнил он и быстро поднялся с постели.
Семен Иваныч помещался в старой церковной избе, находившейся на краю села, мрачном до мистичности жилище, удобном только для крыс и привидений; недаром ходили по селу слухи, что в этой избе «неладно», намекая тем на нечто сверхъестественное. Обстановка комнаты, где он обитал, была самая непривлекательная. Спал он на соломе, разостланной прямо на грязном полу и прикрытой каким-то тряпьем вроде одеяла. Из мебели находился всего один только сломанный стул перед мольбертом, связанный мочалкой и напоминавший собою инвалида на костылях. Хромая скамья дополняла убранство и служила в одно и то же время сиденьем и столом; на ней лежали пустой штоф от водки, кусок хлеба и лук – вот и все, если не упомянуть о горшках и черепках с тертой краской да о картузе, висевшем на гвозде, – как о единственном свободном представителе одежды. Семен Иваныч все предпочитал носить на себе и, если что оказывалось лишним, находил более удобным вешать у целовальника за стойкой в виде залога. Умывшись по деревенскому способу, т. е. набрав в рот воды и выпуская ее в пригоршни, иконописец съел головку луку, чтобы не так разило водкой; потом похлопал о колено картуз, желая тем придать ему более привлекательный вид, надел его на всклокоченную голову и вышел.
В дверях живописца встретило яркое майское солнце, заставившее его прищуриться, и дружный хор воробьев и галок приветствовал его отовсюду. Зеленая лужайка перед церковной избой так и горела под лучами солнца, усыпанная желтыми цветами одуванчика, как золото блиставшими среди зелени луга. Такая кругом была благодать, что Копысов невольно сел на завалинку у избы и ушел весь в тупое, бессознательное созерцание природы: он зараз и видел, и слышал, и обонял, не отдавая себе отчета ни в чем в отдельности. Он устремил неподвижный взгляд серых глаз с воспаленными от пьянства веками на прелестную бабочку, гревшуюся на одуванчике и то расправлявшую, то снова лениво сжимавшую свои крылышки. Так он просидел с добрую четверть часа и, как бы очнувшись, поднялся и пошел, по пути сорвав горький лопух, которым на ходу натер порыжевшие сапоги, – средство, нередко практикуемое деревенскими щеголями для придания сапогам черноты и блеска. Семен Иваныч пошел прямо к отцу Михаилу и на этот раз не зашел даже по пути в кабак для храбрости «пропустить рюмочку-другую». Отец Михаил, услышав ясно и решительно выраженное намерение иконописца, благословил его на труд.
– Вот как Бог свят, ни капелиночки не буду пить водки, вот вам, святые иконы, разрази маня Бог, чтобы если… – Семен Иваныч даже прослезился – так искренно было его сознание: по его щекам катились слезы, которые он утирал дрожащею рукой. Они сговорились на восьми рублях с полтиной за изображение Страшного суда. Саженная доска для картины была сделана из соснового дерева столяром Кондрашей – первым приятелем Семена Иваныча: как хмель без тычины, так и Сенька без Кондраши… Кто как не Сенька с Кондрашей идут из кабака по селу, обнявшись и переплетясь ногами? А под огородом в поле кто двое кроме Кондраши с Семеном Иванычем спят мирным сном? Как шли они, обнявшись и распевая излюбленную местную песню: «Во починочке жить невесело», – как запнулись они за подпору у огорода, так и повалились оба и не утруждали уж себя напрасным вставаньем.
Семен Иваныч для работы переселился со своими пожитками в церковную левую сторожку, называемую также и палаткой. В ней свободно поместилась саженная доска для Страшного суда и свету из сводчатых, хотя и закоптевших окон для нее было вполне достаточно. Почерневшие от дыма своды в этой палатке, слюдяной фонарь необыкновенной формы, спускавшийся на цепи из середины свода, решетчатые окна и кирпичный пол, в котором кирпичи были поставлены ребром и наискось друг к другу, – придавали сторожке вид старорусской палаты, в каких, по всей вероятности, и помещались древние иконописцы. Перекрестясь, Семен Иваныч начал работу. Он уже загрунтовал глиной с вареным маслом доску, обвел было «абрес», оставалось только «накладывать краски», да как назло в это время случились у знакомого мужика Ивана с Сосновца поминки по старухе; тот и поднеси приятелю стаканчик – и всего-то небольшой. Ну, а как понюхал спиртного духу наш художник, его и потянуло, как гончую за зайцем.
Пробрался он втихомолку в кабак и сильно хмельной по задворкам юркнул по старой памяти в церковную избу. Целую неделю пил Семен Иваныч и в понедельник пришел в палатку, как наблудившая кошка, пришел – и сел за работу.
На этот раз велел он себя запереть и не выпускать из палатки ни в каком случае, а воду и хлеб просил Омельяна подавать через окно. Горячо принялся он за дело и отдыхал только во время сна, а спал всего часа четыре, работает, работает, а потом прямо бросится в постель и спит, покуда не заглянет сквозь решетчатое окно в палатку только что взошедшее солнышко.
Но раз, на беду, вышло такое искушение. Просил Семен Иваныч Христом богом выпустить его не надолго, но что-то уж слишком умоляющий тон слышался в просьбе; это показалось Омельяну подозрительным, и он ему отказал. Немного спустя заключенный опять просит Омелю – и на этот раз как бы между прочим – подмести пол: «натерся, – говорит, – кирпич под ногами и садится на образ». Омеля сказал «ладно» и пошел мочить веник. Но лишь только отворил палатку, ничего не подозревая, как Семен Иваныч мигом очутился на воле.
Омеля за ним с метлой; к нему на помощь поспешил Егор Николаич, который как раз в это время шел в церковь; и оба они пустились по церковной ограде через могилы за Семен Иванычем, а он сколь было мочи ударился по направлению к кабаку. Только оставалось ему перепрыгнуть через решетку церковной ограды – как его схватили в одно время за ноги Омеля с Егором Николаичем. Тут беглец стал клясться и умолять всеми святыми, чтобы ему дали выпить хоть рюмочку – всего одну рюмочку с наперсток.
– Мне бы лизнуть у него краюшек…
Но противники были неумолимы.
– Хоть бы капельку винца… с воробьиного бы перушка – больше не запрошу, – взмолился он под конец чуть не со слезами; но и тут не смягчились его преследователи. Тогда он безнадежно махнул рукой, сам слез с решетки, надел пальто и пошел обратно, в душе решив перенести всякие лишения. Но перед самым входом в палатку у него еще раз мелькнула надежда: нельзя ли как-нибудь улизнуть, но было поздно: его насильно втолкнули, и, как он ни упирался, принужден был уступить. Тогда Семен Иваныч стал ругаться чертом-дьяволом, но вскоре замолк, услышав за дверьми торжествующий смех победителей.
По-прежнему Омеля давал узнику хлеб, воду и лук – любимое лакомство живописца. В Семене Иваныче заметно произошла перемена: он стал тих и незлобив, а приходившие приятели, заглянув в замочную скважину, видели его постоянно сидевшим за мольбертом. Омелин слух порою неожиданно поражался бог весть откуда долетавшими звуками пения, немного дикого и странного. Сначала глухой старик думал, что ему послышалось, но, выйдя раз на паперть, убедился в том, что Семен Иваныч умел петь тропари и кондаки,[54]54
Тропари, кондаки – церковные песнопения.
[Закрыть] хотя и замогильным голосом.
– Что, Семен Иваныч, не надо ли чего? – спрашивал его Омеля, отворяя дверь, – ты сегодня плохо ел: смотри, коврига хлеба целехонька.
– А вот что я скажу тебе на это, старина: не единым хлебом сыт будет человек. Эге! знаешь ли, кто это сказал? Да где тебе знать: ты ведь сыч.
Но вот картина уже перед окончанием; приходят смотреть произведение приятели. Они вошли все разом: сначала старик дьякон, покрякивая и скосив рот на одну сторону, как бы собираясь «отмочить штучку». За ним Егор Николаич, Лука, Мальгинов и в заключение – Омеля с ключами, как тюремный сторож. Старик дьякон сейчас же нашел пищу для своей остроты в пустой «косушке» от водки, стоявшей на окне. Тогда Семен Иваныч, взяв стклянку и с силой бросив ее в угол, сказал:
– Вот же тебе, старый хрен! Не для водки она была у меня припасена, а для воды: смачивать пересохшее горло. Стану я во время такого дела да взбадривать себя сивухой?… Эх ты! Пришел смотреть образ, а увидел косушку! Ха, ха! Видно человека сразу, каков он есть.
Отец дьякон никак не ожидал такого отпора и даже смутился, не замедлив обратить взгляд на картину. Все хвалили Семенову работу; особенно нравился всем геенский огонь и мытарства, где живописец изобразил мучения каждому по заслугам; хорош был огнь негасимый, и червь ненасытный, и змий, и сатана на дне ада с Иудой-предателем во рту.
– Ты, старик, должно быть, войдешь туда первым за свои старые грешки, – заметил в сторону дьякона Егор Николаич.
Тот ответил:
– А ты у меня будешь держаться за полу: кто ворует лес у Сверчкова?
– Эх вы!.. у вас смех, а разве легко такую картинищу написать, и всякому разве дано это? – с горечью в голосе сказал автор. – А у вас смех… Эх вы, исчадия праха! Вы не знаете того, что для этого нужно быть посвященным, вдохновенным, как говаривал покойник Тараска… а вам смех… Над вами смеюсь… вот что! Сами над собой зубы скалите. Ты думаешь, легко написать лицо там, где небо?… Взял подходящую краску – и дяпай! Не тут-то было! Ты пишешь лицо – так и краску составляй, чтобы тельная была: мягкость и теплоту тела передавала. Лазурь небесную хочешь изобразить – так чтобы глаз тонул в ней, и зелень радовала бы глаз своей природной яркостью – вот что значит картина! Поди, не знал ведь, соснова-елова!
– Где нам, дуракам, пироги есть, – ответил Егор на вопрос, обращенный к нему.
– То-то вот и есть! Ты смотришь в окно, видишь Лукин дом, реку, лес, а там Караульская гора синеет; ты пошел туда – все на версте друг от друга. А в картине изволь-ка все на гладком месте изобразить, да так, чтобы дерево ты обошел, до леса можно было проехать, чтоб твой взгляд проходил туда сквозь доску или холст. Да сделай ты мне так, чтобы я дышал, любовался, радовался там или грустил, задумался от твоей картины, чтоб она, как пальцем, коснулась до струн моей души и заговорила.
– Молодец, Сенька! люблю! – воскликнул в восторге Егор и потрепал приятеля по плечу.
– То ли еще скажу. Теперь насчет фона. Ты думаешь: его намазал так, зря – и готово! ан нет! Если я твое лицо пишу и за тобой печь, – печь будет фоном, чтоб лицо твое перло от нее, а не сначала печь казалась, потом лицо. Если пишу тебя на улице и за тобой твой же терем, – он и будет фоном, а терему фон – поле, а полю – небо, а в небе облакам летучим фон – лазурь ясная. Вот что я скажу: все фон и нет фона, одно тело другому служит фоном.
– Мудрено уж больно говоришь, Сенька, кабы ладно?… – вставил Мальгинов.
– Молчи ты, иерихонская труба![55]55
Иерихонская труба – в переносном значении: очень громкий, сильный голос; в одной из книг Библии содержится эпизод, в котором рассказывается о том, что крепостные стены города Иерихона разрушились от звука священных труб.
[Закрыть] А насчет человеческого лица? Да тут целая бездна! Каких нет оттенков, выражений – в нем весь мир отражен, как в музыке. Ты думаешь: намазал подобие лица – и дело в шляпе? Хоть бы взять Николая-угодника? Ты посмотри, как я его пишу: строг лицом старик и мощна длань, а добр… бесконечная доброта в глазах – таков он и был. А лик Христа – тут я не берусь уже и говорить. А Богоматерь, склоненная над Младенцем? Вообще, сказать к слову, коли на то пошло, призвание живописца: раскрывать глаза незрячим. Не стоит портить кистей и красок ради того, что мы каждый день видим, всякий может видеть. Живописуй сокровенное, пиши, что не может всякий видеть. Живописец должен быть волшебником и чародеем, он должен руководить чувством и мыслью, а не подчиняться требованиям всякого встречного. С простых дел он должен срывать покровы и казать скрытую в них суть – вот его призвание!
– Говоришь-то ты хорошо, да делаешь ли это? – спросил дьякон, ехидно улыбаясь.
– А я вот скажу словечко, – промолвил Лука, – вычитал я в «Воскресном Досуге» – так твоей картины как не бывало: всю сравняет с ничтожеством. Где у тебя воздушная перспектива? Опять и кисть у тебя груба – вот это так словечки печатные – не чета твоим.
– С налету такие слова бьют, как шальная пуля: кого попало, – возразил Копысов.
– Ну, Сенька! Смотрите, спереди он посадил больших чертей, а кои поменьше, задвинул сзади; да и с грешниками тоже: дети там первых, что ли, сидят? Ишь чертягу какого посадил к грешнику на плечи, а за ним, как комар, другой, – рассматривая картину, говорил Мальгинов.
Тогда Семен Иванович молча взял говорившего за плечо и подвел к окну.
– Видишь мою руку? – сказал живописец, протянув растопыренную кисть руки перед самым носом его.
– Ну, вижу.
– Видишь Лукин дом?
– Вижу.
– Рука моя больше Лукина дома – видишь?
– Ах ты, чтоб тебя комары съели, и впрямь больше, – удивился Мальгинов, в первый раз заметив такую, по его мнению, несообразность в природе.
– Ну вот, до седин дожил, а этого не знал, что спереди стоит, то больше кажется, а что позади – меньше. Человек стоит на площади таков, а он же за версту – чуть разглядишь. Мудрено, брат, у Бога устроено, и не таким, как тебе, видно, угадывать пути его – идеи.
– А не больно же чисто писал, Семен Иваныч: волоски видно, – вставил свое замечание близорукий Омеля, до того внимательно рассматривавший тыльную сторону доски, любопытствуя больше знать то, из какого она дерева и крепко ли сосна рвена.
– Эх вы, ценители, прости Господи!.. Другой ни аза-в-глаза не знает, а туда же… Наберется слов откуда-то и садит их, куда не следует, как попугай; слыхал я про таких! А того не знают, что есть поумнее их, да помалкивают. Как-то в Волме приходит ко мне заказчик; провел, не глядя, рукой по иконе; почувствовал, что шаршаво, и говорит: не кончено, а сам даже не посмотрел на доску: что на ней изображено. Ох уж эти мне ценители! Все они у меня вот здесь сидят, – и Семен Иванович постучал себя по затылку. – Есть тут один человек, которого и можно слушать – он дело понимает – и говорить ему – не то, что в стену горох метать. Это – Анемподист Маркеловский – он в чувство приходит. Придет, сядет перед образом и долго смотрит молча, а потом вздохнет и скажет: «хорошо, Семен Иванович, умеешь ублажать душу – великий это в тебе дар». За «Благословение детей» он раз отвалил мне трешницу, а я еще смотрю на него и думаю: восемь гривен с него сорвать или рублевку? Что-то уж очень хвалит. Только хотел заикнуться о рубле, а он из-за сапога и вынул зелененькую: «за это, – говорит, – и денег не жаль». Вот этот дело понимает, люблю его! Кто много имеет в себе – много и получает. А вы? Тьфу! Вот что! – и Семен Иваныч с горечью отошел к окну.
– Полно, Сенька, не сердись; молодец ты, радуешь ты мое сердце, – говорил Егор, утешая друга, – все представлено, как быть должно: и льстец, который лижет раскаленное железо, и блудница, которая корчится на раскаленных угольях, – эк ее свело, голубушку!
– Не блуди, поделом: в сладострастии извивалась на земле, забыв свою грешную душу, корчись же теперь от мук, – говорил автор, подойдя к картине, ободренный словами Егора. Немного помолчав, он вздохнул и укоризненно покачал головой, промолвив:
– Егор, а Егор!
– Что?
– Обидел ты меня… От тебя-то я уж большего ждал. Что ж, для себя, что ли, я писал райскую обитель? Что ж ты молчал, Егор?
Тогда только, действительно, все заметили, что их внимание все было устремлено на низ картины, верх же как будто исчез от внимания зрителей, а между тем картина рая занимала добрую половину доски.
– Что ж, и рай у тебя хорошо вышел… Ничего, как следует, – говорил Егор, стараясь загладить промах.
– Эх, вы, вы!.. Всякая пакость, зло мерзкое, пагуба вам понятнее – видны низкие души! Что ж вы, как свиньи, разве не можете поднять рыло-то кверху? Разве Бог вас не наградил провидением добра, а только дал злотолкование? Куда же девали первое, куда закопали навеки?
– Ну, ну, молчи, Сенька; говорят тебе: и рай у тебя хорош.
– Нет, ты погоди, соснова-елова… где у вас чувство добра? Когда вас в геенне огненной скорпионами, раскаленными жалами драконьими, бичами из раскаленной проволоки проберут, тогда только вы взмолитесь о добре; восплачете, что, живучи, даже не попытались узнать его, а знали суету и зло. Кто из вас опишет качества доброго человека, а злого вы вдоль и поперек знаете; потому-то пройдете мимо доброго; поклонитесь и заговорите со злым, ибо он сродни вам; блудница полюбит только развратного человека, и блудодей ищет развратницу.
– Перестань, Сенюшка, ну, голубчик! Золотая твоя душа, замолчи; обидели мы тебя – забудь обиду! – И с этими словами Егор обнял друга и поцеловал.
Долго натянутые нервы Копысова не выдержали: затрясшись всем телом, он зарыдал и повис на доброй и широкой, как стол, груди Егора. Все стали утешать Семена; говорили, что они никак не ожидали от него такого мастерства и притом в такой большой картине, и хвалили рай. Уговоры и участие всех присутствовавших успокоили его; он как бы очнулся и, успокоившись окончательно, стал описывать изображение райской обители.
– Вы смотрите – вот райская благодать: цветы, лазоревые реки, райские птицы на деревьях, свет ослепительный льется от Господа-Саваофа. А посмотрите, как лики праведных умильны, как кроток и любвеобилен взгляд Христов. А хоры ангелов? Разве они не восторгают душу? Не слышно разве, как они поют: «осанна»? Смотрите: вот Пречистая с ясной улыбкой смотрит на бывшего распятым предвечного Сына; смотрите, сколько любви и надежды в ее взоре, она не сомневается, что будут отпущены грехи тем осужденным, заслуживающим снисхождения, которых она привела под своим покровом. Ты смотри: внизу дым, огонь, вверху ясная и тихая радость. Я и краски подходящие клал там и тут. Внизу – все поганые, а здесь: лазорь, белило серебристое – прообраз душевной чистоты, иерусалимская охра, бакан, крон – все благородные краски. Внизу я клал сажу, жженую кость да красную киноварь с суриком; ты думаешь, это так, спроста, сглупа, ан нет! Сажа откуда? От дыма, а дым темен; он же огненная нечисть, прах огненный. Что теперь сказать о жженой кости? Об этом другая философия. Э, ты ровно ничего не понимаешь, – обратился он к кому-то. – Жженая кость – это, во-первых, в знак того, что грешники будут палимы огнем неугасимым и истлеют, как эта кость: ничего не останется от их смрадного мяса и будут они, как камни. Бьюсь об заклад: хоть сейчас ставь на стол полштоф водки, если я покажу жженую кость и камень черный – не отличишь одно от другого ни за что; а во-вторых, я не говорю уж о том, что жженая кость чертом пахнет, его паленым копытом и нечистой шерстью, и пахнет, я тебе скажу, так мерзко: затыкай нос и беги вон. – Вспоминая этот запах, Семен Иваныч даже сплюнул, так гадок он ему казался.
– От паленого черта или от жженой кости тебя тошнило? – осведомился дьякон.
– Что ж, конечно, от паленого черта.
– Ты разве нюхал?
– Нюхал, и не раз.
Тут все переглянулись и, вспомнив, как Семен Иваныч напивался до чертиков, разразились неистовым смехом. Егор даже присел от душившего его хохота и, держась за живот, катался со смеху, подымая то одну, то другую ногу, как гусь в осенние заморозки. В продолжение всей этой сцены Семен Иваныч, серьезно глядя на всех, стоял молча и только с сожалительным видом покачивал головой, а когда понемногу неистовый смех стал переходить у приятелей в вздохи, чиханья и кашель, он сказал:
– Не мечите, видно, бисера перед свиньями, но я продолжаю. Киноварь и сурик? И в них есть тайный смысл. Киноварь – первый яд: подсыпь в пиво – и сват к утру протянет ноги; да и сурик – поганая краска. Это раз, а кроме того, нет их краснее, а для адского пламени это и надо. Земной пламень бел и горяч, а адский красен и холоден, и горяч вместе. Не погрелся бы ты, Лука, около него, когда городишь в поле в осенние заморозки упавшие прясла огорода против твоих полос.
– А ты разве зябнул около него? – спросил Лука.
– Видно, подлинно, не мечите бисера перед свиньями, и я не стану, – сказал Семен Иваныч и взялся за картуз.
– Ну, не сердись, горячка! Я ведь так, пошутил только, – оправдывался Лука.
– Шутка шутке – рознь. Да я не сержусь, что ж, не мне стыдно, а вам.
– Ну, полно, полно, цыц! Что хорошо, то хорошо! Геенну огненную намалевал важнецкую: сам сатана поджал бы свой длинный хвост и убежал бы со страху в преисподнюю чрез это подполье, – добавил Мальгинов, указывая на дверь в полу, ведущую в церковный подвал.
– Стой! никак ты и себя посадил с ведерной бутылью? – спросил дьякон, рассматривая картину; все последовали его примеру и впрямь увидели автора сидевшим в пламени в самом углу картины, где обыкновенно художник подписывает свою фамилию, там сидел Копысов с ведерной бутылью, заключавшей пьяное зелье.
– Туда мне и дорога за старые грехи, – подтвердил он на удивление всем. – А что касается горемыки под пазухой – пущай! Не скучно будет сидеть одному: нет-нет да и потяну из горлышка, а как подойдешь и ты, старик, разопьем вместе, вспомянем прошлое… Э, дуй вас горой! все вместе будем.
Отец Михаил много хвалил труд Семена Иваныча и сейчас же велел старосте отсчитать из церковной кружки десять рублей. Тут произошло событие, облетевшее все село. Семен Иваныч, получивши десять рублей, тут же отделил половину и опустил в кружку, на которой было написано: «для сирот». Дело было в воскресенье, и отец Михаил еще не вышел из церкви. Узнав самоотверженный поступок Семена Иваныча, он поцеловал его и сказал: «дающему возместится сторицею». Семен Иваныч прослезился и, отирая слезы, почти шепотом проговорил:
– Умру – помяните за упокой души.
Не хотелось ему и минуточки оставаться после получения денег: тянуло в свою Волму. Твердо он решил не заходить по пути в кабак и только забежал на минутку в лавку, чтобы купить пряников своим ребятам да сушек к чаю. Зашел, купил, а идти обратно привелось мимо дверей кабака; увидел его знакомый мужик Спиридон Зайцев и крикнул:
– Эй, Семен Иваныч! аль минуешь, не зайдешь?
Семен Иваныч постоял, помялся, почесал за ухом, потом, как бы решившись зайти, шагнул шаг по направлению к кабаку, затем остановился в раздумье, взглянул на вывеску над дверями кабака, где красовались соблазнительные слова для всякого пьяницы: «распивочно и навынос», опять задумался и, решительно затем махнув рукой и обращаясь к стоявшему в дверях приятелю, сказал, причем его голос звучал необыкновенно торжественно:
– Замолчи, соблазнитель! Не изрыгай скверну богомерзкими устами, диавол! Теперь я не ваш. Да, другое призвание имею: от земли с ее соблазнами я далек стал – слышите ли вы все, которые тут собрались?
Действительно, услышав голос Семена Иваныча, кабацкие завсегдатаи высыпали на улицу поглядеть, что случилось.
– Да, не пропойца теперь говорит во мне, а здравый ум. Слышите ли вы, садовые головы, что говорит вам Сенька? Сенька теперь не тот. Довольно! Сенька пьяница, Сенька такой-сякой, а на поверку выходит: Сенька взялся за свое дело – вот что! Довольно! теперь ни единая и сухая рюмка не подойдет к моей глотке!
Заключив свою речь такими решительными словами, Семен Иваныч, не оборачиваясь, пошел туда, где ждали его жена и дети.
Слышно было, что Семен Иваныч, и на самом деле, перестал пить.
Опять вечернее солнышко уходило за вершины Сверчковского леса, но то было солнце печальное, солнце холодных дней осени. Поля стояли голые, деревья желтый лист сбрасывали по ветру, как невеста срывает – обманутая женихом – венчальный наряд, наряд, ставший никому не нужным… В сумерки воет ли холодный ветер по голым полям, звезды ли на черном небе, тучами ли низко нависшими покрыто оно – все равно: чувство уныния веет на душу… Чу, голодные волки завыли по лесным оврагам; храпит конь, почуяв зловещий их вой, и вместе с хозяином, погоняющим быстрее, спешит скорее домой. В эти темные длинные вечера семьи по деревням мирно коротают время за пряжей и работой при свете дымной лучины, сидя на печи или в теплой избе. А настанет день – слышен гулко по лесу стук топора: запасливый хозяин торопится наготовить дров на долгую зиму…
Выпал ясный октябрьский вечер, тихий да теплый. На церковной паперти опять сидят рядком старые воробьи; тут были: Омеля, старик дьякон, Мальгинов, Лука, Егор – недоставало только Семена Иваныча.
– А что, Лука, убрал в огороде? – спрашивает Егор Николаич.
– Убрал, да не совсем: капуста не вырублена.
– А я так репную яму уже соломой завалил. Картофель нынче уродился на славу, зато капуста подгуляла. Смотри, Лука, зима молчит, молчит, да как накатит – к Казанской жди, пожалуй, снегу; тогда наплачешься с капустой, когда она замерзнет на кочне.
– Ничего, Бог даст, уберусь ко времю.
– Лука, нет ли у тебя писаной бумаги? Ты ведешь канцелярию: черновых метрик там или чего-нибудь, – спросил старик дьякон. – Сегодня замазывал окна, да бумаги не хватило, ну, и оставил. Замажешь вовремя, так дров меньше в заморозки пойдет.
– На что бумага, дьякон? Законопатил хорошенько коноплей, так и дело в шляпе и замазывать не надо. А как мой-то дворец веретеном стряси, так и никакая бумага не поможет: мажь, не мажь, а толку никакого – везде дыры. Пошел сегодня с долотом и мхом, думаю, где надо – заткну. Полез, наставил долото, хлоп по нему обухом – ан, все долото и ускочило в избу через паз. Ну, думаю, здесь надо деревом заделать. В другое место наставил – хлоп! – опять то же; я только свистнул; вижу, ничего не поделаешь; по весне надо новый терем класть, а эту зиму как-нибудь промерзнем на печи, а летом и в этом хорошо. В мороз перекрывать избу не станешь, а в тепло – и так живет.
– «В дождь не кроют, а в ведро не бежит», известно, ведь твоя поговорка, – добавил Лука.
– Что это: гуси или журавли тянут на полдень? – спросил Мальгинов, глядя вверх.
– Недели две еще простоит тепло: высоко летят, – глубокомысленно вставил Омеля.
– Вот закурлыкали, закурлыкали, что твоя флейта!.. – восхитился Лука.
– Ружьем бы шаркнуть, – заметил Егор.
– Так тебе и долетит…
– Покрепче зарядить – долетит. Эх, Омеля, дайка понюхать: что-то глаза стало заволакивать, – сказал дьякон и потянулся в Омелину табакерку.
– Здорово забрало! Когда молоть? Чхи, чхи!
– Ну, дьякон! испортил погоду: жди, видно, завтра дождя или снега…
– Картофель всю не выкопал, а ты – дождь. А что быть скоро ненастью – так это верно: всю спину разломило да и ноги точно пудовые. Эх, видно, старость-то не радость; придется скоро ноги протянуть; дождаться бы хоть, когда внучата подрастут.
– Что тебе сделается, старому хрену: поперек шире.
– Поживи еще с мое, тогда узнаешь.
Наступило молчание.
– А скучно стало без петуха, – вздохнувши, сказал Лука.
– Да и я замечаю: как не стало у нас Сеньки, компания наша куда не та, – сожалел Егор. – Бывало, затеет он какую-нибудь историю – умора! умел посмешить. А теперь сойдемся, сидим, сидим, то да другое, а все как бы не то, каждое слово из нас как будто кто клещами тащит.
– Пусть ему хорошо икнется, – душа был человек, хоть и пьяница, – водка, проклятая, его сгубила, – чтоб ей пусто было, и когда только она переведется на Руси.
– Доброй души был человек, – вспоминал Егор своего друга. – Раз прихожу к нему, корпит, согнувшись над образом Николая-чудотворца; сидим, калякаем, а у него огарок догорает. Сенька, говорю, пойдем ко мне чай пить, у меня и ночуешь, чем в пустой хоромине одному спать. Не до чаю, говорит, когда жена и дети чуть не голодом сидят; так ведь и не вызвал его к себе.
Наступило грустное молчание. Солнце давно уже скрылось за темный Сверчковский лес, оставив после себя ясную осеннюю зорьку. Быстро надвинулись сумерки; вот только бледный призрак зари остался на темном, усеянном далекими звездами небе… Настала ночь. На церковной паперти было тихо: она была пуста, и дверь давно уже была крепко задвинута изнутри Омелиной рукой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.