Текст книги "От сохи к ружью"
Автор книги: Павел Засодимский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Павел Владимирович Засодимский
От сохи к ружью
(Из деревенских летописей)
О край леса – леса темного
Пролегала след-дороженька,
Та дороженька поубитая,
Горючей слезой политая…
(Из народной песни)
1
Время – июль 1877 года. Место действия – глухой деревенский уголок в одной из наших северо-восточных провинций.
Ни одного облачка не видать на синем небе, и высоко стоит в нем горячее полуденное солнце. Теплый ветерок чуть подувает, и под его дуновением едва колышется колос желтеющей ржи, едва подергиваются легкою зыбью голубые воды речки. Зеленые луга расстилаются по отлогому берегу, далее раскидываются поля. Речка обмелела; берега ее теперь окаймляются песчаною, каменистою полосой. Берег, противоположный лугам и полям, крут и обрывист; на нем располагается большая деревня – Обросимово.
Страда – в самом разгаре. Деревня опустела, словно вымерла. Только две старухи оставались на виду: одна сидела под оконцем, на завалинке, на самом припеке, и разогревала на солнышке свое зябкое, худенькое тело; другая, кряхтя и охая, расстилала по траве холст. Черный Жучко лежал в тени у колодца, под рябиной… Все Обросимово разбрелось по луговой стороне: одни лен дергали, другие жали, третьи еще сено дометывали; некоторые косили, а иные – поторопливее – уже принимались за озимовую пашню. Дело в том, что зимой снега были глубокие, вода весной была велика и не спадала долго, и весна выдалась холодная. С половины июня пошли жары, и лишь с того времени стала подниматься травка… Оттого и вышло, что сенокос еще не кончили, а рожь уже поспела и пришло время посева. Трудно было в этот год деревенскому люду справляться зараз с тремя работами.
Зато и не зевали – жали иной раз до полуночи и возвращались домой, когда месяц уже скрывался за лесом. Теперь на лугу сверкали косы, на полях серпы блестели. Пестрели разноцветные платки; видны были с подоткнутыми подолами сарафаны – синие, желтые, розовые; попадались и дырявые холщовые рубахи. Ребята ставили суслоны, шевелили сено и, играючи, чуть не с головой зарывались в ароматной траве.
Яков Бахрушин докосил свой участок; Марфуша перешевелила сено и сгребла его в валы… Наступал тихий, благодатный вечер. В олешняке над рекой громко чирикала малиновка; заунывная песенка доносилась откуда-то издалека.
– Вон, люди паужинать собираются… Пора и нам! – сказал Яков, кладя на плечо косу и прихватывая другою рукой пустой бурак из-под воды.
– Пора и то! – промолвила Марфуша, отходя к соседней копне.
Там, зарытый в сено и обмотанный в тряпье, спал ее сынишка. Во сне малютка ухватил правой ручонкой горсть сухой розовой макушки, а другую подложил под свою разгоревшуюся щечку и спал тем блаженным, беззаботно-спокойным сном, каким, читатель, нам уже не спать. Марфуша бережно взяла его на руки и, прихватив на плечо грабли, пошла за мужем. Малютка не пробудился, только потянулся на другой бок и еще крепче прижался головой к материнской груди… Марфуша заботливо поглядывала на своего спящего Пашутку. И как ей было не поглядывать на него! Ведь это – ее единственный сынок, ее первенец, ее радость. К тому же и бабушка, и сестра, и все говорят, что Пашутка походит на отца… А Якова она крепко любит. Мужик хороший, добрый, непьющий, ни разу пальцем ее не тронул…
И Якову было за что любить свою молодуху: баба – работящая, не пустомеля, не слезомоя, женщина здоровая и красивая. Лицо у нее продолговатое, с прямым, тонким носом и с пухлыми, алыми губами. Ее голубые глаза весело и открыто смотрят на белый свет. А над ними, словно кисточкой, проведены темные брови. Густой румянец играет на ее загорелых щеках. На голове теперь повязан ситцевый платочек, десять раз стиранный и уже кажущийся беловатым; пряди русых волос выбиваются из-под него. Ее холщовая рубаха кругом ворота незатейливо обшита кумачом. Свободно, легко сидит на ней синий, также полинявший сарафан, едва подтянутый по стану узеньким поясом. Высокого роста, стройная, довольно полная, идет она «с перевалочкой» – и видно, как под рубахой вздымается ее высокая, здоровая грудь.
Яков тоже – молодец, под пару ей. Недаром же был он «записан» в гвардию. Плечи у него – косая сажень, и по всему заметно, что силы ему не занимать. Лицо чистое, пригожее, а кроткие серые глаза словно хотят промолвить: «Мы смирны! Не обидим мы вас, добрые люди! Только нас не трожь»… Впрочем, теперь в этом дюжем мужике, обросшем бородой, трудно признать гвардейца. На нем – потертая фуражка с истрескавшимся козырьком, холщовая рубаха, синие пестрядинные штаны, далеко не доходящие до пяток. Ноги босы, грязны, местами наколоты до крови… Слегка сгорбившись, медленною поступью, шел он теперь к реке, а солнце так и поблескивало на лезвее его косы.
Дойдя до реки, Яков стал перебираться через нее где по камешкам, торчавшим из воды, где вброд, благо было неглубоко. За ним, приподняв рубаху до колен, переходила Марфуша со своею живою ношей на руках. Взобравшись по узенькой тропинке на берег, они пошли вдоль деревенской улицы и, свернув в проулок, скоро очутились дома.
Хата у них – небольшая, в два оконца, новенькая, три года тому назад поставлена. Налево от нее – двор, с двух сторон обнесенный сараями, а с третьей – от проулка отгороженный плетнем. В плетне проделаны ворота, сколоченные тоже из новых сосновых досок. За хатой разведен огород. Над самой хатой, широко распростерши ветви, стоит, наклонившись, старая черемуха, а в угол забилась дикая яблонь, обросшая шиповником и высоким лопухом.
2
В то время как Марфуша, положив ребенка в зыбку, возилась с чем-то под навесом сарая, Яков пошел в огород за луком. Выдернув несколько головок и отряся с них землю, он задумчиво осмотрелся по сторонам.
– А знаешь, что я хочу сделать!.. – крикнул он Марфуше. – Сниму-ка я на будущий год у Кузьмича вот этот косячок, да и пригородим его… гряд десять лишних, глядишь, и выйдет…
– А это хорошо бы, Яша! – отозвалась жена.
– Гм! Еще бы – нехорошо… – продолжал Яков. – Посадили бы мы картошки – и важное дело! Картошка ведь – большое подспорье в еде. Хлеба-то на зиму, пожалуй, у нас и стало бы хватать. А то ведь не накупишься его… вон как зимось по рублю пуд…
– Что и говорить! – согласилась Марфуша.
– Вот то-то я теперь и думаю: сколько-то Кузьмич запросит за «угол»… Земля-то у него тоже без дела стоит…
Яков почесал затылок и еще раз пристально посмотрел на прилегавший к его огороду участок соседской земли, стоявшей впусте.
– Поспрошать ужо… – заметила жена.
Обоим им пришлась по сердцу мысль: прихватить у Кузьмича землицы и расширить огород… Отправились паужинать. Похлебали квасу с натертым луком, хлебнули кислого молока с накрошенным в него хлебом и все это запили ковшиком студеной воды.
– Сенокос завтра порешим! – заговорил Яков, усаживаясь на крыльцо. – Ты, Марфа, завтра лен дергай, а я сено перевожу… Слышь?
– Ладно! – отозвалась жена.
– Ну, а потом за рожь принимайся… я засеюсь той порой… А как с пашней управлюсь, с тобой на полосу стану. Вот тогда дело-то у нас ходчее пойдет.
– Да с рожью-то торопиться некуда… – заметила Марфуша. – Овес-то еще с прозеленью, да такой неровный, бог с ним…
– Овес нынче неважный… нельзя похвастать!
– Что будешь делать! – с легким вздохом прошептала жена.
Яков молча вытащил из кармана штанов трубку и кисет. Взял он горсточку истолокшегося листа, набил свою носогрейку, достал из кисета кремень, огниво и, оторвав зубами кусочек трута, высек огня и закурил. Дымок взвился над трубкой и пошел гулять в воздухе тонкими синеватыми струйками. Потянуло тютюном…
Марфуша, управившись, тоже вышла на крыльцо и, присев на ступеньку, стала ублажать своего маленького крикуна. Расстегнув ворот, она обнажила свою могучую белую грудь и приложила к ней малютку. Тот мигом замолк, и слышно было его самодовольное мычанье и причмокивание… Пусть пьет малютка, пусть он, сердечный, набирается сил и бодрости: их понадобится ему в жизни много-много… Теперь ему нет еще дела ни до государственных, ни до земских податей. Теперь он не признает никакого государства… Он дышит даровым воздухом, сладко спит на груди материнской, и сны не тревожат его. Ни староста, ни «мир» ему не страшны: мать никому не даст его в обиду. Радостно смотрит теперь молодая мать на его розовые пухлые щеки, на полузакрытые светлые глазенки и на этот маленький ротик, крепко прильнувший к ее соску. А Пашутка расположился со всем удобством, ухватившись левою ручонкой за грудь матери.
– Смотри-ка, Яков, – какой провор! – сказала Марфуша, глазами указывая на сына.
Яков повернул к ним голову и ухмыльнулся.
– Ишь ты, баловник! – промолвил он, наклоняя над сынишкой свое загорелое, темное бородатое лицо и ласково поглаживая его по волосам, мягким и светлым, как чесаный лен.
Пашутка при этом на мгновение широко раскрыл глаза и, усиленно зачмокав, еще ближе прильнул к груди, еще крепче сжал свой кулачок.
– Пальцы-то как запускает… Ах, батюшки!.. Изо всей-то мочи… – смеясь, говорила Марфуша.
– Боится, чтоб не взяли… – пояснил отец. – Ну, да ладно! Не отымут твою забаву… Оставайся с ней на здоровье!
Посидели молча; тихий час нашел. Они были бедны; осенью им угрожало постукиванье под окном старосты, собирающего старые недоимки и новые подати; они устали сегодня, измаялись, но все-таки теперь они «по-своему» были довольны. С податью они как-нибудь справятся; ноги и рученьки их отдохнут ужо после покрова дня, когда они измолотят последний овин; с недостачей хлеба также сладят как-нибудь – призаймут опять у того же Трофимыча до новой ржи… Что ж делать, если придется за четверик два отдать! «Где наше не пропадало!..» А главное: оба они молоды, здоровы и не унывают…
– Экий вечер-то сегодня тихий! – сказала Марфуша, оглядываясь и заслоняясь рукою от солнца. – Знать, и завтра будет вёдро… Дай бы бог – постояло такое времечко… С рожью-то управились бы живо!
– Да! – промолвил Яков, поглядывая за реку на расстилавшиеся там поля и луга.
Тишиной и миром, честным, святым трудом веяло отовсюду над этим укромным уголком земли в тот вечерний час. Воробьи громко чирикали, перескакивая и порхая по жердочкам плетня; куры кудахтали, роясь в песке. Темно-зеленые листья черемухи, росшей за плетнем, чуть-чуть покачивались.
– Ну! сидеть-то тут хорошо, а идти – копны класть – все-таки надо… А то, гляди, росой хватит! – проговорил наконец Яков, поднимаясь с крыльца.
Марфуша проворно накинула на пробой петлю и заткнула ее деревяшкой, тут же висевшей на веревочке. Когда Яков брался за грабли, завалившиеся за крыльцо, вдали послышался колокольчик, и все ближе, ближе…
– Кого бог дает? – заметила Марфуша, выходя из ворот.
– Может, писарь опять… – говорил Яков, идя за женой.
Колокольчик той порой смолк. Яков издали видел, что какая-то пара лошадок остановилась у старостиной избы. Дорожа последними часами заходящего дня, он, не останавливаясь, поворотил к реке и стал спускаться по тропинке, извивавшейся по обрыву.
– Не беги! Тише! – крикнул он жене. – Урони ребенка-то…
– Да круто больно… Так и толкает! – отозвалась та, сбежав с кручи и остановившись над водой.
– Толкает! – добродушно передразнил ее муж. – Я вот ужо тебя толкну…
«Он только что прошел»… – «Куда?» – «К реке… на покос, надо быть»… Этот отрывочный разговор донесся до Якова, когда он с женой был уже на середине реки. И почти в ту же минуту на береговой круче появился староста, порядочно запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и без шапки.
– Яков! А Яков! – кричал староста. – Подь сюда!
– Чего тебе? Чего орешь-то?.. – отозвался Яков, в пол-оборота оглядываясь на старосту.
– Завтра тебе в волость нужно… бессрочных собирают…[1]1
12 апреля 1877 г. Россия объявила войну Турции. Сначала военные действия развивались успешно, но 18 июля, после неудачной атаки Плевны, русская армия в Болгарии оказалась в трудном положении. В июле была объявлена мобилизация 110 тысяч солдат для подкрепления русских войск.
[Закрыть] из правленья, вон нарочный… – выкрикивал староста, тяжело переводя дух.
– Каких бессрочных? – переспросил Яков, переступая с ноги на ногу.
– Ваших, слышь, – гвардейских!.. Да подь-ка сюда… Вон бумага…
И староста, почесываясь, поплелся с берега.
3
Марфуша обомлела и стояла, не шевелясь, как вкопанная. В первую минуту ни один мускул в лице ее не дрогнул, только все лицо вдруг побледнело, да глаза с напряжением уставились вверх, на то место, где за минуту перед тем стоял староста и где теперь был виден лишь песчаный бугор да груда полусгнившей соломы, а выше – голубое сияющее небо, озаренное красноватыми лучами вечернего солнца… Впрочем, для Марфуши красного солнышка уже не стало; оно словно пропало, скатилось за край земли – и все кругом нее вдруг замутилось, потемнело; посерел, приуныл весь белый свет… И Якова словно обухом по лбу хватил староста своим известием.
– Яша! Правда? – чуть слышным шепотом сорвалось с уст Марфуши.
– Надо узнать толком… – отвечал Яков, возвращаясь в деревню.
Он пошел к старостиной избе; жена – за ним. Тут уж не оставалось ни малейшего сомнения и никакой, надежды. Им, признаться, до последней минуты думалось: «Не вранье ли?»… Теперь уж, конечно, стало не до работы; некогда копны класть да сено убирать…
– Ты домой ступай! А я – сейчас… – молвил Яков жене.
Значит – «правда»…
С тихим, надрывающимся плачем шла Марфуша по деревенской улице, ничего не видя, ни на что не глядя и спотыкаясь, точно пьяная. Горе одурманило ее… Слезы застилали ей глаза, текли по загорелым щекам, падали куда попало – наземь, на руку, на волосы спящего малютки. Непригляден, холоден показался ей теперь сквозь слезы этот красный догорающий вечер. «Господи! Что с нами будет? Что будет?!» – шептали ее побелевшие губы, а сердечушко кровью обливалось… Пришла она в избу, тяжело опустилась на лавку, да так и замерла. Ни одного ясного чувства, никакой ясной мысли не пробуждалось в ней. Жгучею, нестерпимою болью всю ее охватывало… Одно лишь с убийственною ясностью стояло перед нею, как дикий кошмар: «На войну его угонят! Одни мы останемся»… Вот что так сгорбило ее, так низко нагнуло ей голову и выжимало у нее слезу за слезой…
Заплакал ребенок… Марфуша машинально, по привычке, расстегнула рубаху и прижала к себе ребенка. А у самой глухие рыдания так и рвутся из груди; сердечушко ноет болит, словно кто-нибудь железными щипцами зажимает его. И плачет она, наклонившись над Пашуткой, и кропя; Пашуткину голову ее горячие слезы. Уже смокли от слез его светлые волосики. А он и не чует, что мать с горя убивается он – знай себе – тянет свою соску…
А Яков зашел в питейный и купил косушку.
– Что ж делать! Надо, брат, послужить… – отозвался он, встряхивая волосами, когда целовальник выразил ему свое сожаление. – На то, брат, и солдат, чтобы воевать…
Он кашлянул, выпил тут же залпом половину косушки, а остальные старательно заткнул пробкой и скляницу пихнул за пазуху.
– Только знатьё – не жениться бы! – со вздохом про шептал он, выходя на улицу и торопливо проводя рукой по глазам.
И вдруг во все горло затянул он песенку. Бесшабашное разгулье звучало в ее тоне… Неладная, дикая была то песня. Вышло бы лучше, не так больно и жутко было бы слушать, если бы Яков прямо, благим матом, заревел на всю улицу.
Придя домой, он допил косушку и с напускной веселостью сказал жене:
– Ну, Марфа! Надо мундир доставать, и кэпу, и все… Ступай в чулан, тащи… да почисти!.. Нет, погоди… сам вычищу… Где вам, бабам!..
Напрасно Яков пил и шутил: вином горя не зальешь, разговорами не заговоришь и шутками не скрасишь…
– Господи, господи! Да что ж это такое… – тихо причитала про себя Марфуша, роясь в летнем чулане и доставая из-под груды всякого домашнего хлама мужнину одежду. – Что мы теперь без него… Сиротинушки!.. Не думали не гадали, а вот… Кормилец ты наш! Красное мое солнышко…
Все мигом припомнилось Марфуше… «Еще летось в троицын день с парнями баловал, надевал на себя всю муницию, по улицам ходил, балагурил, показывал всякие штуки… А теперь вот и в самом деле пришлось опять»… И Марфуша, склонившись над рухлядью, горько зарыдала.
Яков – этот некогда бравый гвардеец, а теперь обросший бородой и с виду мужиковатый малый – также невесел сидел за столом перед пустой косушкой. Низко понурив голову, он барабанил пальцами по краю стола, исподлобья взглядывая на дверь, куда вышла жена и откуда должна была скоро появиться с его амуницией…
4
Яков был ошеломлен нечаянным призывом.
Уже четыре года он на Обросимове в бессрочном отпуску. Общество выделило ему землю; Яков поставил хатку, обнес ее двумя сараями, развел огород и в довершение всего женился года полтора тому назад. Через год Марфуша принесла ему сына. Бахрушин зажил семьянином, и мысль о службе гвардейской совсем-таки выпала у него из головы. Вспоминал он про нее только изредка, рассказывая ребятам про смотры и ученья, про генералов в золоте да про великих князей. Время шло, и Якову стало казаться, что уже ничто не потревожит его, что он так-таки и доживет до старости в своем родном Обросимове. В его голову и думушки никогда не закрадывалось о том, что его опять когда-нибудь потянут на службу, что придется доставать из чулана амуницию и прощаться с крестьянской рабочей долей…
Правда, еще в прошлом году говорили про то, что много русских уехало на войну с турками. Только та война объявлялась не от России, а от сербского государства. Сказывали, что из первых уехал биться с турками наш генерал Черняев[2]2
Турецкие зверства в славянских землях Оттоманской империи вызвали в 1875 г. восстание в Боснии и Герцеговине, а затем Турции объявили войну Черногория и Сербия. Когда началось герцеговинско-боснийское восстание, русский генерал Михаил Григорьевич Черняев (1828–1898), вопреки желанию царского правительства, отбыл в Белград и был назначен командующим сербской армии. Поражение сербов под Дьюнишем в 1876 г. вызвало вмешательство России.
[Закрыть]. Писарь про него в газете читал и немало толковали про него в Обросимове… Но прошло лето, прошла осень – бог миловал: призыву не было… С весны опять начали о войне поговаривать. Писарь сказывал, что против турок войска наши пошли. Иной раз и про то поминали: как бы не стали бессрочных собирать…
Но Якову никак не верилось, что за ним-то вот именно и пошлют… Он так сжился с деревней, со своим полем, с хатой, с мирной жизнью семейной, что ему даже дико было подумать о казарме, о солдатском житье-бытье, о войне и сражениях. Руки за пять лет уже отвыкли от ружья; зато он ловко управляется с топором, с косой, с цепом и вилами. Отвык он маршировать, зато – мастер ходить за сохой, дрова рубить, молотить, корчевать пни. Отвык он от барабанного боя, от шума и грохота маневров и смотров; привык к жизни тихой, деревенской… Неделю, бывало, работает он, как вол, а в праздник погулять выйдет, полштоф с ребятами разопьет, споет песенку – не боевую, не военную, а песенку обросимовскую – протяжную да унылую… Знать, эта песенка названа: «непогодою, невзгодою повитая, во крови – в слезах крещеная, омытая»[3]3
Цитируются стихотворения Л. А. Мея «Запевка» (1856). См.: Мей Л. А. Избр. произведения. 2-е изд. Л., 1972, с. 167. (Библиотека поэта).
[Закрыть]; про нее, знать, сказано, что «нанесло ее с пожарищ дымом-копотью, намело с сырых могил метелицей»… А иной раз, бывало, и на улицу не пойдет, сядет с трубочкой у оконца и переговаривается с Марфушей. Когда же семьи прибыло, Яков реже прежнего стал уходить из дому в досужие часы…
Но вот воротилась жена в избу с амуницией и, тихо плача, начала вытряхивать мундир и обчищать пыль с кэпи. Нужно было кое-что зашить, пришить две-три пуговицы. Марфуша села за работу.
Скоро вся деревня уже знала, что собирают бессрочных и Якова завтра в город погонят.
– Марфа-то, поди, убивается! – толковали бабы.
– Еще бы ей не убиваться… только что было своим домом зажили, а тут – на-кось…
– Все хозяйство теперь в разор пойдет! – рассуждали мужики.
– Что и толковать! Где уж бабе управиться, да еще с ребенком…
– Охо-хо! Горе-гореваньице, прости господи… Землю-то, поди, разложат на общество… две лишние души кормить заставят…
– Знамо, что заставят… Это уж как есть… Ведь не с голоду же помирать бабе!..
– Ох, как бы и всем-то нам с голоду помирать не пришлось! – заметил старик Прохор, посматривая на мужиков своими красными, слезящимися глазками.
Соседи пришли к Якову понаведаться, посидели, потолковали, поохали и разошлись невесело.
Сборы были недолги: Яков живо управился. Вечером поздно, после ужина, он уселся – может быть, в последний раз – на свое любимое местечко, на крыльцо, и закурил трубку… В труде, со спокойной душой, светло начат был им этот день. А вечером сразу все вверх дном стало, сердечушко ныло, болело, и темно было впереди. Все его планы и расчеты разлетелись мигом: не снимет он у Кузьмича в аренду этот клинышек земли, не насадит картофеля; не кончить ему полевых работ; жене одной придется дожинать и убирать хлеб.
Наступала ночь, ясная, тихая. В синем небе золотые звездочки ярко горели. Полный месяц стоял над землей. Он приходился теперь за избой. От хаты и от плетня ложились тени… Вот – двор. В одном углу его лежит ворох полусгнившей прошлогодней соломы. Под навесом стоят дровни, оглоблями вверх. Вон черемуха раскинула над плетнем свои жиденькие ветви. Вершина ее не шелохнется и вся серебрится в месячном свете. Вон в огороде хмель высоко вьется по тычинкам, а вокруг него темнеет разросшаяся крапива и лопух… Все это очень знакомо Якову и со всем этим приходится теперь проститься… Надолго ли? Не навсегда ли?
Яков лег спать, но долго ворочался, не смыкая глаз. Известно: время летнее… то муха укусит, то комар запищит над головой… Перед рассветом Яков задремал…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.