Текст книги "Коллекционная вещь"
Автор книги: Тибор Фишер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Рооооооза
Магазинов на этой пышущей экономическим процветанием улице больше, чем в иных столицах. Она слышала, как он сказал, что будет здесь в субботу. Встав пораньше, она с половины десятого до половины второго бродила по этой улице из конца в конец, всматривалась в мелькавшие лица, заглядывала в магазины, по два-три раза рассматривала одни и те же товары. Охранники в универмагах провожали ее подозрительными взглядами. Магазины готового платья действуют ей на нервы – и не потому, что вещи плохо на ней сидят или она не в состоянии их приобрести; ей просто ничего не нравится. Она продолжает «осмотр территории», судорожно повторяя про себя те несколько слов приветствия, которые накануне вечером ей удалось из него вытянуть и с помощью которых она надеялась теперь завести с ним разговор. Ноги болят, ноют ступни... И вдруг, о чудо! Он – перед ней, на губах играет удивленная улыбка.
Она улыбается в ответ, однако не останавливается: хотя ей ужасно хочется с ним поговорить, хотя в надежде на встречу она проторчала здесь полдня, она не желает, чтобы ее обвинили в том, что она проторчала здесь полдня, рассчитывая выпить с ним кофе, – а потому делает вид, что не обращает на него никакого внимания.
Пройдя пять ярдов, она осознает, какую сморозила глупость, однако замедлить шаг и обернуться будет еще хуже – этим она продемонстрирует свою заинтересованность.
еще час она ждет автобуса, на котором он – ей это известно – едет отсюда домой. С ее точки зрения, автобусная остановка – вполне приемлемое место для случайной встречи; а поскольку он знает, что ехать ей совсем в другую сторону, она заранее «изобрела» подругу, которую собирается навестить. Он так и не появляется.
Роза меня о-о-отпускает, и я пулей вылетаю из ее прошлого.
Ее поиски зашли в тупик. И сама она – тоже.
Никки
Возвращаемся в квартиру – Роза и я. Никки уже вернулась – воюет с банкой маринованной свеклы.
– Итак? – вопрошает Роза.
– Простите меня, – сокрушается Никки. – Если я совершила аморальный поступок, то прошу меня извинить. Обычно я на такое не соглашаюсь, но что поделаешь: без денег ведь не проживешь. Никак не могу найти работу, сами знаете.
– Да нет, тут не в морали дело... просто... просто Мариус такой мерзкий.
– Зато богатый.
– Я же вам говорила: пока не устроитесь, можете жить у меня. Вас от него не стошнило?
Хотя Роза и смущена поведением Никки, мужское уродство их почему-то сблизило. К тому же лишь очень немногие способны отказать себе в удовольствии пройтись по извилистым тропкам непристойной истории. Никки намек поняла:
– Кончилось в общем-то ничем. Садимся в лимузин – затемненные стекла, автоматический стеклоподъемник. Мариус весь дрожит – как мышь в кипятке. «Поехали, – говорит, – на Оксфорд-серкус. Люблю, – говорит, – этим в самом центре Лондона заниматься». В центре так в центре. Едем, значит, на Оксфорд-серкус. Смотрю – чего-то он беспокоится. Везет меня в клинику, где меня часа два со всех сторон проверяют. Все отлично – если не считать дефицита железа. Опять едем на Оксфорд-серкус, он на телефоне, звонит всем подряд: «Что в Японии? Все в порядке? Никаких там революций, восстаний, бунтов? Что там в Германии? Никаких там революций, восстаний, бунтов?» Приезжаем на Оксфорд-серкус, народу – видимо-невидимо, торговля идет полным ходом. Мариус еле дышит, поэтому я прошу всю сумму вперед – на тот случай, если он в процессе загнется. Раздеваюсь. Собираюсь опустить ему молнию на брюках. Не дается – посылает своего шофера за резиновыми перчатками. Надеваю резиновые перчатки. Опускаю молнию. На нем... пуленепробиваемые трусы. «Нет, – говорит, – постой. Резиновые перчатки могут порваться. Возьми себя сама». Сама так сама. Ласкаю себя, а он в восьми футах от меня, на заднем сиденье, – себя. «Засунь в себя что-нибудь», – просит. Вставляю бутылку от шампанского, и за дело. Секунд через тридцать ему надоедает. «Нет, – говорит, – вставь-ка лучше пистолет. Пистолет моего шофера». Вставляю пистолет. «Нет, постой, – говорит, – а то еще в меня выстрелишь. Вынь пули». Вынимаю – мне же лучше. Работаю с пистолетом. Скис. Скис, а потом вдруг забеспокоился. Позвонил кому-то узнать, существует ли еще на свете город Франкфурт. Глядит на меня и говорит: «Хочу, – говорит, – посмотреть, как тебя другой любит». – «Отлично, – говорю, – но я нахожусь в твоем распоряжении с двух часов. Если хочешь, чтобы кто-то меня при тебе трахнул, выкладывай еще пять сотен». Сказано – сделано. С кем? С его шофером? "Нет, – говорит, – мой шофер такой же урод, как и я. Найди, – говорит,
– кого-нибудь посмазливее". – «Где ж я тебе найду?» – «Не знаю», – говорит. Звоню нескольким. Никого нет на месте. «Могу, – говорю, – кого-то с улицы взять, если пять сотен отслюнишь». – «Отлично», – говорит. Выхожу из машины и целый час хожу по Оксфорд-стрит, спрашиваю у ребят, кто хочет меня и еще пять сотен в придачу. Всех все устраивает – все, кроме Мариуса. А ведь ребята не робкого десятка. Среди них есть парочка таких, кому за две сотни человека не то что трахнуть, а и замочить недолго. Один заглянул в машину, увидел Мариуса – и ни в какую. Другой сам предложил мне пятьдесят баксов, но сказал что при Мариусе трахаться хоть убей не станет. Тут подходит еще один: хорош собой, одет с иголочки, загорелый – загляденье. "Мне, – говорит,
– деньги нужны позарез, хочу на курорт съездить". Все вроде бы в ажуре
– и на тебе: голубой! «Я, – говорю, – не против, если ты не против». Не успел он сесть в машину, как Мариус говорит: «Кто этот тип? Я его не знаю. Надо будет его проверить». Звоним в разные места, проверяем, кто он и что, а потом везем к врачу. А дело уже к вечеру близится. Едем обратно к Мариусу, но по дороге ему вдруг приходит в голову, что мы в сговоре и хотим его квартиру обчистить. Снимают с нас отпечатки пальцев, и последние сто ярдов мы идем с завязанными глазами, чтобы не видеть дверных замков. Внутри, через каждые три ярда, – огнетушители и ведра с песком. «Зачем тебе огнетушители?» – интересуюсь. «От самовозгорания», – отвечает. Входим к нему в спальню, мой подручный пытается мне вставить, но у него не стоит. Хвастаться не хочу, но есть вещи, в которых я кое-что смыслю, и потом, рот – он ведь и в Африке рот. Но ему и это не в кайф. Стараюсь изо всех сил: и глажу, и тискаю, и кусаю – без толку. «Может, – голубой говорит, – если б в комнате темно было, я мог бы вообразить, что ты... не такая женственная». – «Но в темноте ж я вас не увижу», – пугается Мариус. Делать нечего, тушим свет, и шофер достает очки с люминесцентными стеклами. У голубого привстает, но затем опять опадает. «Может, – говорит, – если б ты постриглась, вид у тебя был бы более... мужественный». Мариус звонит узнать, не дала ли еще Япония дуба. «Так и быть, – говорю, – постригусь, но мне короткая стрижка не идет – с тебя, стало быть, еще пять сотен причитается». Мариус – на телефоне: проверяет, жив ли еще Сингапур, после чего вызывает врача. «Ты меня ненавидишь», – говорит. «Нет, Мариус, – говорю, – я тебя не ненавижу, ты, конечно, тип мерзкий, но я тебя не ненавижу». – «Почему меня никто не любит?» – причитает. «А потому, – говорю, – что ты отвратный тип и не думаешь ни о ком, кроме себя». У него челюсть так и отвисла. Сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь про себя такое слышал.
На обидные слова Никки не скупилась, так как давно уже поняла: больше одного дела с Мариусом все равно не провернешь, других таких же заманчивых предложений больше не поступит, нет шансов втереться к нему в доверие, вернуться сюда еще раз и кое-что под шумок вынести – охрана обязательно вывернет ей на выходе карманы.
– Я было решила, что, если выскажу ему в грубой форме все, что о нем думаю, то расколю его еще на пять сотен, – не вышло. Звоним мы, значит, дружку нашего пидора, чтобы тот его подзадорил. Дружку тоже пришлось как следует попотеть, но в конце концов у пидора мало сказать встал – вознесся до небес! Вставил, шерстит меня по-черному, и в хвост и в гриву. Я криком кричу – а Мариус возьми да усни. Бужу его и требую денег. «А я, – говорит, – ничего ж не видел». – «Не видел, – говорю, – пеняй на себя. Будить мы тебя не договаривались». Самое смешное, что с пидорами я не в первый раз трахаюсь...
– Что-что?
– У меня был период, когда я с мужчинами – настоящими – дела не имела. На самцов ведь положиться нельзя; либо они у тебя деньги отбирают, либо руки распускают – одно из двух. Когда я стриптизершей работала, они, козлы вонючие, достали меня – лезут своими грязными лапами... Если стриптизом промышляешь, от мужчин с души воротит. Я жила с тремя голубыми одновременно
– и ничего; надо же вечерок скоротать, когда денег на ресторан нет, по ящику смотреть нечего, на улице дождь. Тоска смертная. Потом, правда, сильно жалеешь: мне, к примеру, почти всегда приходилось после в больницу ложиться.
Тут Никки останавливается: на первый раз с Розы пикантных подробностей, пожалуй, хватит. Для меня же не секрет, каким способом она пытается амортизировать свое доступнейшее из влагалищ: спереди член, сзади член, а «норка» посередке – и нашим и вашим. В свое время я носила на себе похожий рисунок, и в Гуптской империи он, надо сказать, имел большой успех. За меня тогда кровь проливали – не успеешь оглянуться, а кругом одни трупы.
– Скажите, а вы... вы... когда-нибудь раньше делали это... за деньги?
Никки сгибает ногу, упирается в коленку подбородком и задумчиво говорит:
– Да, случалось. Но стыдиться тут нечего. Я делала это за деньги, когда мне не хватало на мамину операцию. Главное ведь заработать, а как – не все ли равно. Вам же я об этом не хотела говорить потому, что некоторые сами знаете как считают: раз бедная девушка этим занимается, значит, она и колется, и врет напропалую, и ворует...
Перед тем как лечь спать, они затевают игру: кто больше знает сальностей, которые обычно адресуют женщинам представители сильного пола.
Никки: «Все, что найдешь у меня в ширинке, – твое».
Роза: «У тебя уши раком стоят».
Никки: «К заветному источнику припасть не желаешь?»
Роза: «Мы проводим опрос. Вам нравится, когда вас имеют на автобусной остановке?»
Никки: «Со всеми твоими домочадцами я уже переспал».
Роза: «Может, перекусим?»
Никки не понимает, что тут такого неприличного, и Роза объясняет, что сама она в этот момент находилась в ванной, вопрос же задан был мужчиной, которого она видела первый раз в жизни и который только что проник к ней в квартиру через окно.
Тут я замечаю, что Никки украдкой бросает на меня сердобольные взгляды.
– Ужас, – вздыхает Роза, глядя на пустую бутылку водки, стоящую на столе между ней и Никки. – Я почему-то вспомнила свою первую любовь – мальчика, в которого влюбилась в четырнадцать лет. Кажется, будто это было не со мной. Его лицо стоит у меня перед глазами, но вот черты почти что стерлись.
– Подумаешь! Я не помню, как выглядели парни, с которыми я всего год назад трахалась. – И с этими словами Никки подымает руку и долго, со вкусом чешет у себя под мышкой.
Но от прошлого не скроешься; прошлое Никки – в слове «трахаться», в том, как она его произносит, – «трафаться»; по этому одному можно без труда определить, откуда она родом. Из Лестера – вернее, из деревушки в тридцати милях от Лестера. И Барселона, и Берлин тоже оставили свой след – впрочем, такие подробности, кроме меня, едва ли кто держит в памяти. Даже мне теперь нелегко проследить за всеми превратностями ее судьбы. А ведь лет сто назад я могла бы назвать улицу и дом, где Никки росла.
– Все мы пытаемся отыскать то, что отыскать невозможно... – глубокомысленно замечает Роза; ее, как и всякого смертного, спьяну потянуло на философию. Хотя роль питейных сосудов мне пришлось на протяжении сотен лет исполнять многократно (кем я только не была: и скифом, и ритоном, и оксибафоном, и пентаплоей, и племохоей, и филотесией, и котоном, и канфаром, и элефантом, и дином), к спиртному я отношусь резко отрицательно.
– ...Пытаемся отыскать неотыскиваемую комнату, – бормочет Роза.
Нет, решительно не понимаю, отчего это смерть приводит смертных в такое отчаяние. Ведь все они, в сущности, повторяют друг друга, приходят друг другу на смену. Все у них одинаковое, одни и те же ухватки, одни и те же прически, один и тот же смех, одни и те же разговоры – бывает даже, и словечки одни и те же. Верно, носы или цвет кожи у них могут быть разные, – но ведут они себя совершенно одинаково. Каждое мгновение миллионы людей заводят одни и те же разговоры, которые, точно комары, перелетают из дома в дом, из страны в страну – и возвращаются обратно. Даже про замороженных игуан говорят в эту минуту самые разные люди в самых разных концах света.
Одилия
Одилия тоже любила поговорить про неотыскиваемую комнату. Это словосочетание она употребила ровно сто девятнадцать раз. «Я знаю, где находятся все ответы, – говорила она. – Что бы ты ни искал, где бы ни был, все ответы собраны в одном месте – в неотыскиваемой комнате».
Эту фразу она повторяла много раз. А вот эту всего один: «Проблема неотыскиваем ой комнаты – как вы, возможно, уже догадались – заключается в том, что отыскать ее невозможно. Скорее она отыщет вас, чем вы ее».
еще одним одилизмом был «прыгающий мяч». Это словосочетание она – только при мне – повторила двести пятнадцать раз. Выдвинутая Одилией и совершенно недоказуемая теория прыгающего мяча заключалась в том, что если дважды бросить об землю мяч, то второй отскок никогда не совпадет с первым, и происходит это потому, что уже брошенный мяч нельзя перебросить. Двух же идентичных мячей в природе не бывает, и даже если сам Господь создаст два совершенно одинаковых мяча, абсолютного сходства между ними не будет. Чтобы доказать свою теорию, Одилия час-ах-ах-ах-ами бросала об пол мячи и прочие резиновые и кожаные предметы. Она знала: правил на свете не существует, правила придуманы специально, чтобы ввести нас в заблуждение. Верно, природа послушна, как стадо овец, но ведь даже овцы отбиваются от стада.
На свете было не так уж много людей, которым я симпатизировала, ибо на свете не так уж много симпатичных людей. Зато очень многие (порядка четырехсот тысяч) не вызвали у меня сколько-нибудь серьезных нареканий, к ним у меня особых претензий нет. И всего тридцать человек нравились мне по-настоящему – Одилия в том числе; среди коллекционеров, даже самых въедливых, ей не было равных.
«Амфора с высокой ручкой. Форма аттическая. Около 840 г. до н. э.» – таковы были первые слова, с которыми она ко мне обратилась. Описание исчерпывающее, хотя, строго говоря, дизайн мой относится не к 840 году до нашей эры, а к зиме 843-го. Что ж, для девочки из Таллинна, получившей меня в подарок на свое двенадцатилетие, – ошибка, согласитесь, простительная. Было это в 1834 году, когда вновь, по прошествии многих веков, возник интерес к античной керамике, покоившейся в древних этрусских могилах.
Одилия была смышленой не по годам. Смышленой и своенравной. Когда она против родительской воли в возрасте четырнадцати лет отправилась в Лондон, отец настоял, чтобы ее сопровождали две кузины и три гувернантки, которые отличались завидной энергией, выносливостью и физической силой и которым было обещано, если они справятся с ее нравом, баснословное жалованье. Одилия любила трудности. Меня и еще одиннадцать громоздких гончарных изделий отправили вместе с ней – путешествовать налегке она терпеть не могла.
К этому времени Одилия уже бойко говорит по-английски, а прожив а Лондоне год, овладевает языком настолько, что выговором и запасом слов мало чем отличается от самых образованных англичан. Она месяцами бродит по самым бедным и мрачным закоулкам Лондона, вызывая своими вопросами всеобщее изумление и замешательство, и, собрав материал, садится за роман о сироте, который сначала воспитывается в работном доме, а потом, связавшись с карманниками, попадает в лондонский преступный мир. Она рассылает издателям рукопись ровно за неделю до того, как некий мистер Чарльз Диккенс начинает печатать свой роман «Оливер Твист».
После этого мы переезжаем в Манчестер, где Одилия вновь принимается со страстью изучать жизнь бедных слоев общества, активно занимается благотворительностью и размышляет о справедливом общественном строе. Она пишет монографию о прядильных машинах, трикотажных фабриках, гончарных мастерских, о недовесе, фабричных рабочих, кружевах и коленкоре, о горняках, поджогах и работном доме. В тот самый день, когда она, несколько раз собственноручно переписав свой труд, ставит наконец точку, немецкая подруга присылает ей только что опубликованную книгу некоего герра Фридриха Энгельса «Положение рабочего класса в Англии в 1844 году» – Одилия читает по-немецки, и подруга полагает, что такого рода исследование может ее заинтересовать.
Мы пакуем чемоданы и перебираемся в Париж, где Одилия принимает участие в революции, хотя, в чем это участие заключается, остается для меня загадкой
– меня и другие бьющиеся предметы прячут в безопасное место, сама же Одилия обходит эту тему стороной. Завсегдатаи аристократических салонов как огня боятся ее острого язычка, и некоторые, пасуя перед ней, в страхе покидают Париж навсегда. Даже самые известные литераторы не в состоянии найти ответы на ее коварные вопросы касательно французской грамматики и синтаксиса; сама же Одилия, уединившись в деревне, четыре года пишет роман, героиня которого, юная крестьянка, выходит замуж за врача из Нормандии. После нескольких неудачных любовных связей героиня разочаровывается в жизни и принимает мышьяк, который продает ей местный аптекарь. Из деревни Одилия возвращается в Париж, где целыми днями трудится над последними главами своего сочинения и принимается искать издателя ровно через неделю после того, как в «Ревю де Пари» появляется первая часть романа некоего мсье Гюстава Флобера под названием «Мадам Бовари».
Литературным амбициям Одилии нанесен, таким образом, сокрушительный удар, однако мы не ропщем и на следующий же день отбываем на Восток. Одилия и раньше проявляла живой интерес к описательной зоологии; отвлекаясь от литературного труда, она частенько запихивала несчастных насекомых в банки со спиртом, ловила собственными руками птиц и рассматривала пауков в увеличительное стекло, которое неизменно носила с собой. Путешествия сулят немало опасностей – мне ли, пережившей на своем веку великое множество самых разнообразных кораблекрушений и засад, этого не знать?
Теперь я стараюсь не лезть на рожон.
К выводу о том, что разумнее всего стоять на полке и помалкивать, я пришла после того, как однажды акушерка затолкала в меня (тогда я еще была кувшином с узким горлышком) только что родившегося младенца, вынудив меня против собственной воли исполнять роль палача. Я, разумеется, немедленно раздалась в диаметре – и в результате громогласно ревущий младенец вырос и превратился в хозяина жизни, многих жизней; самым безжалостным образом истребив тысячи людей на огромной территории, он породил в миллионы раз больше несчастий, чем то, что удалось при его рождении предотвратить мне.
На корабле Одилия пользуется несомненным успехом. Однажды, уже в Тихом океане, несколько матросов воспылали к ней как противоестественными, так и вполне естественными чувствами и как-то вечером направились к ней в каюту. Когда в дверях появился первый матрос, я раздулась до немыслимых размеров и превратилась в самого настоящего бенгальского тигра: полосатого, с блохами – правда, без рычания и запаха. (Не верьте, если вам будут говорить, что кинематограф изобрели французы.) Вследствие этой метаморфозы у бедного матроса произошла полная переоценка ценностей, он в какие-то доли секунды пересмотрел всю свою жизнь, осознал, что жил неправильно, и, немного поостыв, выбросился за борт. Это была моя пятнадцатая попытка найти счастье в телесном обличье.
В Австралии, ведя постоянное наблюдение за своими заспиртованными паучками и плавучими улитками, Одилия неустанно трудится над книгой, в которой пытается объяснить происхождение всевозможных видов. Свой труд она отсылает в Лондон, где двумя неделями раньше в Линнеевском научном обществе обсуждается работа некоего мистера Чарльза Дарвина, где автор выдвигает теорию естественного отбора, теорию, которой, на мой взгляд, не хватает живости, непосредственности и чувства юмора – всего того, что отличает научные труды Одилии.
В Женеве Одилия решает наконец дать волю своим столь долго сдерживаемым чувствам. Уже немолодая женщина, она давно стремится завоевать сердце одного русского графа, с каковой целью, используя в полной мере свой недюжинный интеллект, предлагает графу самый широкий ассортимент брачных утех. Человек, знающий о соитии не понаслышке, граф тем не менее захвачен врасплох: кто бы мог вообразить, что женщина на такое способна; и в самом деле, кое-какие хитрости оказались неизвестными даже мне – по всей вероятности, испробованы они были впервые двумя неделями раньше в одном парижском борделе. В результате прибор графа становится полигоном для самых рискованных экспериментов, сам же граф в порыве безудержной страсти откусывает деревянную бабочку, вырезанную на спинке кровати, лишается двух передних зубов и предлагает Одилии руку и сердце окровавленным, утыканным занозами языком.
Молодые уединяются в поместье графа под Санкт-Петербургом, где Одилия вновь берется за экономику, живо интересуется работой местных фабрик, делает выписки из всевозможных справочников – и создает шестисотстраничный труд о прибавочной стоимости и первоначальном накоплении. Читается труд на одном дыхании. В тот самый день, когда она наконец ставит точку, ее немецкая подруга, которая теперь живет в Лондоне, присылает ей «Капитал» некоего герра Карла Маркса. Прощай, экономика.
Однако научная мысль Одилии по-прежнему не дремлет. Она собирает говорящий фонограф и с нетерпением ждет возвращения мужа из Санкт-Петербурга, чтобы продемонстрировать ему свое последнее изобретение. Однако из столицы граф привозит журнал, где сообщается о некоем Томасе Эдисоне и его телефонном аппарате. Умирает Одилия в 1890 году, оставив после себя несколько картин, на которых изображены искаженные до неузнаваемости предметы и люди и к которым столичная художественная критика отнеслась с полнейшим равнодушием, а также разрисованную стеклянную посуду и рукопись, которая озаглавлена «Классификация и расшифровка снов в зависимости от соматического состояния пациента» и к которой приложены многочисленные отрицательные отзывы высших научных авторитетов, – рассматривать всерьез работу автора, не имеющего полноценного академического образования, они не сочли возможным.
Однако самое большое удовольствие доставляли Одилии ее коллекции – и прежде всего коллекции старинной керамики и... безумных поэтов.
Одилия открыла у себя в поместье небольшой сумасшедший дом. Почему она решила коллекционировать именно безумных поэтов, сказать не берусь – в конце концов, у каждого собирателя есть своя специализация; что же до безумных поэтов, то пристальное изучение, которому подвергла их Одилия, дало им уникальную возможность поверять свои беспорядочные мысли бумаге. Как высокопарно говорила сама Одилия: «Они – переписчики слова Божьего». Я, разумеется, могла бы кое-что рассказать ей в этой связи – но не будем об этом.
Да, Одилия была истинным коллекционером – таких коллекционеров и коллекционировать приятно. Каждое утро она вставала с рассветом, дабы провести смотр своим безумным бардам, собранным по европейским чердакам, подворотням, жандармериям и бедламам. Она кормила их свежими фруктами и овощами из собственных парников и просматривала стихи, которые они сочиняли за ночь.
Впрочем, собрать полноценный поэтический урожай удавалось далеко не всегда. Один валлийский поэт, к примеру, имел обыкновение спать всю ночь и большую часть дня и просыпался лишь затем, чтобы поесть и отпустить сентенцию вроде; «Хорошие стихи быстро не пишутся». И то сказать, за пятнадцать лет, проведенные в сумасшедшем доме Одилии, валлиец не написал ни единого стихотворения, что, впрочем, нередко случается и со знаменитыми сочинителями, которые в своих странах пользуются устойчивой репутацией людей психически полноценных и здравомыслящих. Валлиец же на любой вопрос или реплику неизменно отвечал: «Хорошие стихи быстро не пишутся», изредка заменяя «быстро» на «скоро».
Был в коллекции Одилии и некий Свен, фамилию которого установить не удалось и который был доставлен из какого-то шведского порта. Из всех обитателей сумасшедшего дома Свен был самым плодовитым. Чего он только не писал: сонеты, пиндарические оды, газели, виланели, рондели, сестины, фатры, блазоны, эпиталамы, эпитафии и довольно куцые эпические поэмы, которые в основном состояли из двух строф, воспевающих плотские утехи автора с тринадцатилетними девочками. Одна поэма отличалась от другой лишь числом девичьих имен, самими именами (Бабетта, Сольви или Карен), а также досадными орфографическими ошибками. Подобные излияния являлись частью оригинальной теософской концепции Свена, в соответствии с которой, когда Свен предстанет перед Господом, тот устроит ему допрос с пристрастием. «Ну-ка, Свен, – грозно спросит его Господь, – признавайся, сколько тринадцатилетних девочек ты лишил невинности?» Согласно теории Свена, вся Вселенная представляла собой запутанный лабиринт на пути смертного к спасению – путь же к спасению пролегал через девичьи чары. В этом, по его мнению, и заключалась величайшая тайна, доступная лишь немногим избранным. Неудивительно поэтому, что сумасшедший дом Свен рассматривал как коварную западню, подстроенную силами зла, дабы лишить его, Свена, возможности присоединиться к числу Божьих избранников.
– А как быть женщинам? – поинтересовалась Одилия.
– Это ваша проблема. Тем, кто в прошлой жизни вел себя неподобающе, в этой жизни мужчиной быть не дано.
– А если вы – тринадцатилетняя девочка и сами себя лишили невинности?
– На сей счет в учении ничего определенного не говорится.
Ее самым дорогим приобретением стал пациент из крупнейшего немецкого сумасшедшего дома – случай настолько интересный, что немцы очень долго не хотели его отпускать. Это был поэт, который писал невидимыми чернилами, так как боялся, что другие поэты позаимствуют его образы. Точнее, впрочем, было бы назвать его чернила не «невидимыми», а «несуществующими», ибо существовали они исключительно в его воображении. Своим абсолютно сухим гусиным пером он водил по страницам с проворством скребущейся собаки. Но вот что любопытно: если у поэта отбирали страницы, «исписанные» таким образом, а вместо них подкладывали совершенно чистые, он тут же распознавал подлог и принимался кричать, что ему подсунули «пустую бумагу»; жаловался он и в том случае, когда исписанные «невидимыми» чернилами страницы возвращали ему не в том порядке.
Были в коллекции Одилии и такие поэты, которые, сильно подозреваю, безумие лишь симулировали: их привлекала заманчивая перспектива иметь крышу над головой и бесплатный стол.
– Доброе утро, мадам. Я – поэт, и я безумен, безумен, безумен, – представился однажды Одилии грузин с большими ушами и тут же попытался схватить ее за грудь.
Одилия поправила серьги и приказала двум крепостным привести грузина в чувство.
– Ладно, ладно, – всхлипнул грузин, приходя в чувство и ощупывая сломанный нос. – Вы даже не представляете, чего вы себя лишили.
– Вы – не больной. Вы – плохой, – отчеканила Одилия, возвращая грузину его сочинения.
– Нет, нет, я безумен – иначе бы все это время я не жил в полном согласии с самим собой.
– Обычно сумасшедшие в сумасшедший дом не стремятся.
– Что лишний раз доказывает, что я безнадежен.
И Лопоухий вручил Одилии еще одну подборку витиеватых стихов о том, как женщины продавали семейные драгоценности, лишь бы провести в его обществе несколько часов. Одна виланель была посвящена тому, как в результате бешеной эрекции ему удалось подбросить членом бочонок с солью на двенадцать футов.
– Безумие какое-то, – упрекнула его Одилия.
– О том и речь, – оживился Лопоухий, вновь спуская штаны.
Пришлось приказать крепостным полчаса бить грузина головой об стену.
– Значит, так, – сказала Одилия, когда экзекуция завершилась. – Если уйдешь восвояси и пообещаешь, что никогда больше не будешь писать стихи, получишь тысячу рублей.
– Больше чем за пятьсот не соглашусь ни за что.
– Я же сказала, тысячу.
– Ладно, двести пятьдесят, и по рукам. У меня бабушка тяжело больна.
– Очень сожалею. Тысячу, и ни копейкой меньше.
Это был бой равных соперников – бой между жадностью и тщеславием. Одилия взяла верх, Лопоухий взял деньги.
– Если честно, – признался он, – такие фокусы мне уже не по возрасту. Неделю назад я сумел подбросить бочонок с солью всего-то на шесть футов.
– Высыпь из бочонка соль.
– По-вашему, у меня нет чувства собственного достоинства, мадам?
Со временем в доверие к Одилии втерлись еще несколько проходимцев. Например, безумный поэт, который на поверку оказался еще и безумным критиком, Он требовал принести ему произведение какого-нибудь местного пиита, с выражением читал его вирши вслух, а затем во всеуслышание заявлял: «Как неоднозначно! Как небанально! Как незаезженно!» Сидящий за стеной безумный поэт приходил в бешенство: «Как смеешь ты хвалить мое сочинение?! Если б ты прочел его внимательно, то понял бы, что это сущий вздор!» Критик был не только безумен, но и корпулентен и громко храпел, поэтому поэты, когда он спал, собирали ринолиты и загоняли их ему в разинутый рот.
Одилия отослала солидную сумму денег в сумасшедший дом в Неаполе, где ей пообещали японского поэта, который в то время пользовался немалой популярностью. Деньги, объяснили Одилии, пойдут исключительно на транспортные расходы. После этого прошло два года, Одилия уже решила, что ее обманули, но тут в поместье явилось какое-то пугало, покрытое с ног до головы коростой и огромными, напоминающими увесистые булыжники мозолями; в руках пугало держало карту, которую ему вручили в неаполитанском сумасшедшем доме и на которой были изображены лишь Неаполь и, несколько выше, Россия. Это был не японец, а словенец, и не поэт и даже не литератор, а буквописец. Поначалу буквы были маленькими, и ничего общего с теми письменами, что изображались на этрусских вазах и до сих пор представляются многим ценителям столь загадочными, они не имели. Однако со временем буквы становились все больше, и буквописец стал давать своим картинам названия, например: «Буква A в десятилетнем возрасте», или «Буква C размышляет», или «Буква T со спины». На последних его полотнах буквы были в халатах, шляпах или в ботфортах; самая же яркая композиция, моя любимая, называлась так: «Буква Б примерила шляпку буквы Л, о чем буква Л даже не подозревает».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.