Читать книгу "Алихан. Медвежья кровь"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
смотрел на неё огромными глазами, как на пришельца.
Она работала. И когда она работала – она была другой. Не пленницей. Не
женщиной. Не жертвой. Она была – силой. Тихой, точной, несокрушимой.
Как река, которая не бьёт в стену – она её обтекает. И стена —
стоит, но река – течёт. И в конце концов стена – рушится. А река —
нет.
Я шёл рядом и смотрел. И чем дольше смотрел – тем сильнее ломило
внутри. Не в ранах. В том месте, где я похоронил всё живое.
Потому что она делала то, что я делал – защищала. Только я защищал —
автоматом, страхом, стенами. А она – руками, тишиной, знанием. Я
ставил стены. Она – лечила. И её способ был сильнее моего. Потому что
стены рушатся. А то, что вылечено, – живёт.
У восточных ворот – мальчишка. Лет восемь. Ибрагим – сын Мурада,
одного из моих лучших. Бежал с палкой, упал, рука – в крови. Порез —
длинный, от запястья до локтя. Не глубокий, но кровил сильно. Мальчишка
не плакал – стиснул зубы, держался. Мурадов сын – порода.
Она увидела раньше меня. Метнулась – быстро, как кошка. Присела перед
мальчишкой на корточки. Взяла его руку – нежно, но крепко.
– Ну-ка, покажи. Ого. Воин. Как тебя зовут?
– Ибрагим, – буркнул мальчишка. Глаза – мокрые, но губа —
закушена.
– Ибрагим, значит. Я – доктор. Сейчас будет немножко неприятно, но
ты ведь не боишься?
– Не боюсь.
– Вижу. Храбрый. Держи.
Она промыла рану. Обработала. Перевязала – быстро, ловко, красиво.
Бинт лёг идеально – белый, чистый, как бант на подарке. Мальчишка
смотрел на неё – не на бинт, на неё – и в его глазах было то, что я
видел в глазах Тимура, когда тот пришёл ко мне в пятнадцать лет.
Обожание. Мгновенное, детское, безусловное.
Она улыбнулась ему. Второй раз за день. И эта улыбка – простая,
рабочая, «всё будет хорошо» – ударила меня под дых.
Потому что она улыбалась моему мальчишке. Сыну моего человека. Ребёнку
моей стаи. Она – чужая, русская, пленница – присела перед ним, и
лечила, и улыбалась, и он смотрел на неё как на чудо.
И я подумал: вот что она делает. Вот – её оружие. Не скальпель. Не
знание. Не профессионализм. Её оружие – то, что она заставляет людей
чувствовать себя живыми. Увиденными. Важными. Она смотрит на мальчишку с
порезом – и он для неё не «ребёнок боевика». Он – Ибрагим. С храброй
губой и мокрыми глазами. Человек. Просто – человек.
Я разучился видеть людей так. Давно. Для меня люди были функциями. Боец.
Союзник. Враг. Жена. Сын. Ярлыки, которые я вешал, как бирки на товар.
Удобно. Эффективно. Мёртво.
А она – видела. И от этого – от её способности видеть живое в
мёртвом мире – меня выворачивало. До мурашек вдоль хребта. До
пересохшего горла. До ломоты в костях – той, которая не от ран, а от
чего-то более глубокого. От осознания, что ты – сломан. Что тот
мальчишка, который когда-то читал «Графа Монте-Кристо» и хотел стать
врачом, – мёртв. Убит не пулей, а жизнью. И на его месте – машина.
Эффективная, опасная, одинокая машина.
А рядом – женщина, которая чинит людей.
И машина внутри меня – впервые за пятнадцать лет – заскрипела.
Заржавевшие шестерёнки – дёрнулись. Что-то повернулось. Что-то —
сдвинулось.
Мальчишка убежал, подпрыгивая и размахивая забинтованной рукой, как
флагом. Она выпрямилась. Посмотрела на меня.
– У него на локте – старый шрам. Ожог. Кто-то тушил об него
сигарету. Не отец – Ибрагим вздрагивает, когда к нему подходят сзади,
но отца не боится. Кто-то другой. До того, как они пришли сюда.
Она сказала это ровно. Без обвинения. Без вопроса. Просто – факт.
Медицинский. Но за этим фактом стояло другое: она видела то, чего не
видел я. Она смотрела на моего мальчишку – и видела его историю. Его
боль. Его прошлое. Вещи, которые я не замечал, потому что давно перестал
смотреть на людей как на людей.
– Я знаю, – сказал я. И это была ложь. Я не знал.
Она посмотрела на меня – и я понял, что она знает, что я вру. Но не
сказала ничего. Просто – кивнула. И пошла дальше.
Вахид ждал у ворот. Я видел его – стоял, сложив руки на груди, и
смотрел на нас. На меня и на неё. Рядом. Плечо к плечу. Русская женщина
– рядом с главой.
Его лицо – камень. Но глаза – живые, быстрые, считающие. Вахид
всегда считал. Людей, риски, расклады. Он был калькулятором в
человеческой шкуре. И сейчас его калькулятор работал на полную – я
видел.
Она прошла мимо него. Не посмотрела. Не поздоровалась. Она не боялась
Вахида – или боялась, но не показывала. С ней – не разберёшь. Она
прятала страх так же профессионально, как зашивала раны.
Вахид дождался, пока она скроется в доме. Подошёл ко мне. Тихо. Как
всегда.
– Она ходит по территории, – сказал он. Не вопрос. Констатация. С
привкусом яда.
– Со мной.
– Люди видят. Люди – говорят.
– Пусть говорят.
– Старухи говорят: «Невеста ждёт. А он с федеральной ходит».
Невеста. Марьям. Я почти забыл. Нет – не забыл. Отодвинул. Туда, где
лежали вещи, о которых я не хотел думать. Свадьба. Альянс с Вахой.
Двадцать бойцов, которые стоят за спиной этого союза. Марьям – чистая,
юная, с глазами газели и верой, которую я не заслуживал.
Марьям – была правильным выбором. Стратегическим. Единственным.
А доктор – была неправильным. Опасным. Невозможным.
И я стоял у ворот и знал обе эти вещи. И знал третью – самую страшную:
правильное и неправильное больше не значили то, что значили раньше.
– Она – врач, Вахид. Мои люди – без врача. Она осматривает, лечит,
помогает. Это – стратегия.
Он посмотрел на меня. Долго. Тяжело. Как смотрят на человека, которого
знают двадцать лет и впервые – не узнают.
– Стратегия, – повторил он. Без выражения. Как эхо в пустом
коридоре.
Повернулся. Ушёл.
Я стоял у ворот и смотрел на горы. На снежные вершины, которые не
менялись – ни от войны, ни от крови, ни от моих решений. Горы стояли
до меня. Будут стоять после. И им – плевать.
А мне – впервые за пятнадцать лет – было не плевать.
И это пугало больше, чем Хасан, Вахид и все пули мира.
Глава 7
Людмила
Тимура привезли в три часа ночи.
Я уже не спала – разучилась спать по-человечески, урывками, по сорок
минут, как на дежурстве. Тело помнило ритм: сорок минут – провал,
потом – рывок, глаза в потолок, сердце колотится, пальцы ищут
скальпель на тумбочке, которой нет. Фантомный рефлекс. Как у человека,
которому отрезали ногу – нога болит, хотя ноги нет. У меня болела
операционная, которой не было.
Грохот внизу. Голоса – быстрые, резкие, на чеченском. Я разобрала:
«Кровь», «Быстро», «Доктора». Доктора. Меня.
Дверь – щелк. Конвоир – тот самый, молчаливый, с лицом валуна:
– Вниз. Раненый.
Я уже была одета. Спала одетой – с первой ночи. Как на войне. Потому
что это и была война. Просто – чужая.
Подвал. Мой стол. Моя лампа. Мой ад – привычный, обжитый, почти
родной. На столе – Тимур. Мальчишка с щенячьими глазами, который
держал Алихана за плечи, пока я резала. Мой ассистент поневоле. Мой
«держатель».
Сейчас он лежал – серый, мокрый от пота, и глаза – стеклянные, как у
куклы. Живот – вздут, справа, в подвздошной области – напряжение. Я
коснулась – он заорал. Не от боли даже – от страха боли, которая
была внутри и росла.
– Когда началось? – спросила я у Вахида. Тот стоял в дверях,
скрестив руки.
– Вечером. Думали – отравился. Потом – хуже.
– Хуже – это как?
– Корчился. Блевал. Температура.
Я осмотрела. Тридцать секунд – и диагноз стоял, как отлитый в бетоне.
Аппендицит. Острый. С признаками начинающегося перитонита.
Мать твою.
– Мне нужен стол, свет, инструменты, – сказала я. И услышала
собственный голос – тот самый, металлический, командный. Голос,
который включался автоматом, когда жизнь чужого человека зависела от
моей скорости. – Кипяток. Чистые полотенца. Спирт. И позовите
кого-нибудь – держать. Я буду резать.
Вахид не двинулся.
– Он что – умрёт?
– Если я не прооперирую в ближайший час – да. Перитонит. Гной в
брюшной полости. Сепсис. Смерть. В такой последовательности.
Вахид ушёл. Через три минуты подвал превратился в операционную —
убогую, чудовищную, невозможную. Стол, протёртый спиртом. Лампа – две,
притащили вторую. Инструменты – мой хирургический набор, который Вахид
привёз из города вместе с антибиотиками. Не идеально, но – есть.
Скальпель, зажимы, иглодержатель, кетгут. Настоящий кетгут. Я чуть не
заплакала, когда увидела. Шёлковые нитки были хороши для печени Алихана
– но кетгут был лучше. Кетгут рассасывался сам. Кетгут был
цивилизацией.
Обезболивание – местное. Новокаин. Не идеал, но альтернатива —
ничего. Я обколола операционное поле и подождала три минуты.
– Тимур. Слышишь меня?
Он смотрел на меня – огромными, мокрыми глазами. Мальчик. Двадцать
лет, а глаза – на двенадцать. Глаза ребёнка, который так и не вырос,
потому что мир не дал ему времени.
– Я умру? – спросил он. Хрипло. Тихо. Как будто боялся ответа, но не
спросить – не мог.
– Не на моём столе, – сказала я.
Те же слова. Те же, что говорила каждому. Ритуал. Заклинание. Мантра,
которая не имела медицинского обоснования, но работала – потому что
человек, который слышит «не на моём столе», цепляется за это. Как
утопающий за доску. Доска не спасает – спасает вера в доску.
Разрез. Правая подвздошная область. Косой, по Волковичу-Дьяконову —
классика, которую я могла делать с закрытыми глазами. Кожа, подкожная
клетчатка, апоневроз, мышцы – раздвинула тупым способом, как учили.
Брюшина – мутная, отёчная. Вскрыла – и запах ударил в лицо. Гной.
Зеленоватый, зловонный, тот самый запах, от которого молодые хирурги
падают в обморок на первой практике. Я не упала. Я давно не падаю.
Аппендикс – гангренозный, раздутый, чёрно-зелёный, готовый лопнуть.
Ещё час – и лопнул бы. И тогда – всё. Разлитой перитонит, которого в
этом подвале не вылечить.
Я перевязала основание. Отсекла. Погрузила культю. Промыла брюшную
полость – литр физраствора, потом ещё литр. Дренаж. Шов – послойно,
аккуратно, стежок за стежком.
Тимур молчал. Стиснул зубы – и молчал. Как его командир. Такая же
порода – та, что не кричит. Только побелевшие пальцы на краю стола и
пот, стекающий в глаза.
– Всё, – сказала я. – Готово. Живёшь.
Он выдохнул. Длинно, рвано, со всхлипом, который не был плачем, но был
– рядом. Близко. На расстоянии одного вдоха.
– Спасибо, – прошептал он. И его рука – мокрая, горячая, дрожащая
– нашла мою и сжала. Как ребёнок сжимает руку матери в темноте.
Я не убрала руку.
Я стояла над ним, в чужом подвале, в три часа ночи, в перчатках, липких
от гноя, – и держала за руку мальчишку, который убивал людей и смотрел
на меня как на бога.
И думала: вот что я делаю. Вот зачем я здесь. Не потому что пленница. Не
потому что заставили. Потому что этот мальчишка умер бы без меня.
Сегодня ночью, на этом столе, от аппендицита – болезни, которую лечат
в любой районной больнице за сорок минут. Он умер бы – потому что в
этих горах нет больницы. Нет врача. Нет никого, кто умеет отличить
аппендицит от отравления.
Кроме меня.
И знаете, что страшно? Не операция. Не гной. Не подвал при свете двух
лампочек. Страшно – что я чувствовала покой. Настоящий, глубокий,
почти блаженный покой. Когда мои руки были в его животе, когда я искала
гангренозный аппендикс среди петель кишечника, когда промывала брюшную
полость литрами физраствора – я была на месте. Я была тем, кем должна
быть. Не пленницей, не заложницей, не «доктором», которого вызывают по
щелчку. Хирургом. Человеком, который спасает жизнь. И ничто – ни замок
на двери, ни автоматы за стеной, ни человек с пустыми глазами этажом
выше – не могло этого отнять.
Это было моё. Единственное моё в этом доме, где ничего мне не
принадлежало.
Пока я режу – я свободна. Парадокс, от которого хотелось выть. Самая
абсолютная свобода – в самом абсолютном плену. Потому что над
операционным столом нет ни пленников, ни хозяев. Есть хирург и пациент.
И хирург – бог. Единственный бог, в которого я верила.
Я поднялась наверх. Вымыла руки. Вышла во двор.
Рассвет. Горы – розовые в первом свете, как будто кто-то провёл кистью
по вершинам. Воздух – холодный, чистый, со вкусом хвои и камня. Я
стояла на крыльце и дышала. Просто дышала. И мои руки тряслись – как
всегда после операции, мелкой дрожью, которую не унять, пока не пройдет
адреналин.
Я достала сигарету. Не мою – Тимурову, стащила из его пачки, пока он
спал после наркоза. Не курила раньше. Здесь – начала. Потому что после
того, как ты достаёшь из живого человека гнойный аппендикс при свете
лампочки на удлинителе, тебе нужно что-то делать руками. Что-то, кроме
как резать, зашивать, спасать.
Затянулась. Закашлялась. Дрянь. Но – помогало. Руки занялись делом, и
дрожь утихла.
Звук.
Из подвала. Нет – из другой части подвала, дальней, за стеной от моей
«операционной». Звук, который я знала. Который слышала на войне – не
часто, но достаточно, чтобы он впечатался в подкорку и остался там
навсегда.
Крик.
Человеческий крик. Не от боли – от боли кричат иначе, резче, рваным
выдохом. Этот крик был – от ужаса. Тягучий, мокрый, захлёбывающийся.
Крик человека, которого ломают.
Я замерла. Сигарета дымилась между пальцев. Крик оборвался – и сразу
после – глухой удар. Ещё один. Ещё.
Я подошла к подвальному окну. Маленькое, зарешёченное, на уровне земли.
Встала на колени. Прижалась лицом к решётке.
Увидела.
Комната – бетон, голые стены, лампа. Стул. На стуле – человек.
Привязан. Лицо – месиво: кровь, опухоль, один глаз заплыл. Рот —
разбит, красное на подбородке, на рубашке, на полу.
Перед ним – Алихан.
Стоял. Спокойно. Руки вдоль тела. Не кричал, не размахивал, не угрожал.
Стоял – и от его спокойствия было страшнее, чем от любого крика.
Он что-то спросил. Тихо – я не расслышала. Человек на стуле замотал
головой. Алихан кивнул кому-то за кадром. Удар. Я услышала хруст – не
хруст кости, мягче, как хрустит хрящ. Нос. Ему сломали нос. Человек
взвыл – и кровь хлынула, и он захлёбывался, и его рвало кровью, и звук
– мокрый, булькающий – вошёл в мои уши и остался.
Алихан ждал. Терпеливо. Как ждут, пока чайник закипит. Как ждут автобус
на остановке. Обыденно. Привычно. Буднично.
Потом – снова вопрос. Снова замотанная голова. Снова кивок.
На этот раз – я видела. Человек за кадром вышел в свет. Вахид. В руке
– плоскогубцы. Обычные. Хозяйственные.
Он взял руку привязанного. Положил на подлокотник. И выдернул ноготь.
Мизинец. Левой руки. Одним движением – быстрым, точным. Та же рука, та
же точность, та же – профессия. Только его профессия – другая. Его
профессия – не чинить. Ломать.
Человек заорал. Заорал так, что я отпрянула от окна, и мои колени
подкосились, и я села на землю, и мир стал белым, звенящим, как после
контузии. Крик вошёл в меня – через уши, через кожу, через кости – и
остался. Как осколок. Как пуля. Как всё, что входит и не выходит.
Меня вырвало.
Прямо тут, на земле, у подвального окна. Желчью – потому что в желудке
ничего не было. Я стояла на четвереньках и выворачивалась наизнанку, и
мне было всё равно, видит кто-то или нет. Тело – предало. Тело —
помнило, что я человек, даже если я забывала.
Потому что внизу – человек, которого я зашила. Человек, который лежал
на моём столе, и я держала его печень в руках, и мои пальцы знали его
изнутри – этот человек стоял в трёх метрах от стула и смотрел, как его
людям выдирают ногти. Спокойно. Методично. Как хирург.
Как хирург.
Как я.
Меня затрясло. Не руки – всё тело. Крупная дрожь, от которой стучали
зубы и подпрыгивали колени. Я села, привалившись к стене, обхватила себя
руками и пыталась дышать. Вдох – четыре секунды. Выдох – шесть.
Техника, которой учили на курсах ПТСР. Техника, которая работала в
госпитале, в операционной, в безопасности.
Здесь она не работала.
Потому что безопасности – не было. Нигде. Ни в комнате за замком, ни
во дворе, ни рядом с ним. Я жила в доме человека, который ломал людей и
потом мыл руки и шёл ужинать. Я зашивала этого человека. Я перевязывала
его раны. Я слушала его ночные кошмары и прикладывала ладонь к стене,
чтобы почувствовать его шаги.
Какого чёрта я делаю?
Есть граница. Тонкая, невидимая, как линия между жизнью и смертью на
мониторе. По одну сторону – сострадание. По другую – соучастие. Я
лечила его людей. Спасала их жизни. Улыбалась их детям. И через стену
– через одну бетонную стену – от моей операционной выдирали ногти и
ломали кости.
Где я? По какую сторону?
Я сидела на земле и не знала ответа. И от незнания – ломило кости.
Буквально – ноющая, тупая боль в каждой кости, от черепа до пяток, как
будто скелет сжимался, пытаясь стать меньше, незаметнее, исчезнуть.
Андрей.
Он пришёл – как всегда, без приглашения. Встал перед глазами: живой,
тёплый, с ямочкой на левой щеке и дурацкой привычкой крутить ручку между
пальцами. Андрей говорил мне однажды: «Людка, в мире нет хороших и
плохих. Есть живые. И всё, что они делают, – чтобы остаться живыми. Мы
с тобой – не исключение. Мы просто выбрали красивый способ: ты —
лечишь, я – стреляю. Но суть одна. Выживание. И не суди тех, чей
способ – уродливее твоего. Они не выбирали. Как и ты».
Я тогда сказала: «Бред романтический». Он засмеялся: «Я и есть
романтический бред. Посмотри на мою морду – разве это лицо реалиста?»
Андрей погиб через неделю после этого разговора. Пуля прошла через
правый желудочек, и я стояла над ним с зажимом в руках и не могла – не
умела – не успела. И его лицо – лицо романтического бреда – стало
серым, потом белым, потом никаким. И линия на мониторе – поползла. И
выпрямилась.
И я выпрямилась вместе с ней. Стала прямой. Плоской. Без изгибов. Без
тёплых мест. Линия без пульса.
А сейчас – сидя на земле у подвального окна, в чужих горах, в чужом
плену – я чувствовала, как эта линия дрожит. Как кардиограмма при
первых признаках жизни – неуверенно, криво, больно. Что-то внутри меня
пульсировало. Что-то, что я считала мёртвым, – билось. Слабо.
Отчаянно. Как сердце Андрея в те последние секунды, когда оно ещё
пыталось.
Я не хотела, чтобы оно билось. Пульс – это боль. Пульс – это «я
чувствую». А «я чувствую» – это невыносимо. Потому что если я начну
чувствовать – я почувствую всё. И крик из подвала, и руку Тимура, и
улыбку Ибрагима, и взгляд Алихана – тот самый, тяжёлый, без дна, от
которого горело между лопаток. Если я начну чувствовать – я не смогу
остановиться. Как кровотечение, которое не тампонируешь.
Я поднялась. Вытерла рот. Пошла внутрь.
В коридоре – он.
Алихан. Шёл навстречу. Рубашка – чистая. Руки – чистые. Лицо —
каменное. Шёл – ровно, уверенно, как будто не было ни подвала, ни
стула, ни крика, от которого я выворачивалась наизнанку пятнадцать минут
назад.
Наши глаза встретились.
Он знал.
Я видела – знал. Знал, что я видела. И не отвёл глаза. Не извинился.
Не объяснил. Смотрел – прямо, тяжело, без стыда.
И в его взгляде – на самом дне – было что-то, похожее на вопрос.
«Теперь ты видишь. Теперь ты знаешь. Я – это. Целиком. Без купюр. Что
теперь?»
Я прошла мимо. Молча. Не остановилась.
Поднялась в свою комнату. Закрыла дверь – свой замок, изнутри.
И думала. О том, что мир – не чёрно-белый. Что никогда не был. Что я
– военный хирург, три года в зоне конфликта – должна была понять это
раньше. Я лечила мальчишек, которые стреляли в других мальчишек.
Зашивала солдат, которые через час шли убивать. Спасала жизни, которые
потом – отнимали чужие. Я всегда была частью машины. Только раньше —
машина была своей. Теперь – чужая.
Но машина – та же. И я в ней – та же.
Врач, который лечит того, кто убивает.
Стук в дверь. Тихий. Не конвоир – те стучат кулаком. Этот —
костяшками. Осторожно.
Я открыла.
Ибрагим. Мальчишка с забинтованной рукой. Стоял – маленький,
взъерошенный, с глазами, которые были слишком взрослыми для
восьмилетнего лица. В руке – листок. Протянул мне.
Рисунок. Карандашом. Корявый, детский, кривой.
Два человечка. Один – большой, в чёрном. Другой – поменьше, с
красным крестом на груди. Между ними – линия. Стена? Мост? Не
разберёшь. Детский карандаш не точен. Но – выразителен.
Внизу – буквы. Крупные, неровные. На чеченском. Я не поняла.
– Что тут написано? – спросила я.
Ибрагим посмотрел на меня. Серьёзно. По-взрослому. И сказал – тихо,
старательно выговаривая русские слова:
– Не бойся. Доктор не обижают.
Я взяла рисунок. Посмотрела на мальчишку. На его глаза – огромные,
тёмные, с обожанием, которое я видела вчера, когда перевязывала ему
руку. Он пришёл – сам. Принёс рисунок – потому что почувствовал.
Дети чувствуют. Лучше взрослых. Точнее. Честнее.
– Спасибо, Ибрагим, – сказала я. И голос – сломался. На последнем
слоге. Как ветка под снегом – держала, держала – и не выдержала.
Мальчишка кивнул. Убежал. Шлёпанье босых ног по коридору – и тишина.
Я закрыла дверь. Прижала рисунок к груди.
И заплакала.
Впервые за два года. Впервые – после Андрея. Та комната, которую я
заколотила – с гвоздями, с досками, с железным засовом, —
распахнулась. И оттуда хлынуло. Всё. Сразу. Андрей. Мама. Колонна.
Подвал. Его руки – чистые после допроса. Его глаза – пустые.
Тимурова рука – горячая, дрожащая, в моей. Крик из подвала. Ибрагим с
рисунком. «Не бойся. Доктор не обижают».
Я плакала – тихо, сжав зубы, кусая подушку, чтобы ни звука. Потому что
стены тонкие. И он – через стену. И если он услышит – он узнает, что
я сломалась.
Плакала – и не могла остановиться. Как кровотечение, которое я
боялась. Как пульс, который вернулся. Всё, что я заколачивала два года
– гвоздь за гвоздем, доска за доской, – вылетало обратно. И каждый
гвоздь – это было имя. Андрей. Мама. Безымянный солдат без жетона.
Ефимов с ампутированной ногой. Ахметов, мёртвый до поступления. Тимур с
его «я умру?». Алихан с его «ты остаёшься». Костя с его «не смей
раскисать». Ибрагим с его «не бойся».
Не бойся.
Я боялась. Не плена. Не смерти. Не его.
Я боялась того, что происходило внутри. Того, что стена – моя стена,
выстроенная из пустоты, из профессионализма, из «я – функция» —
давала трещины. И через эти трещины лезло живое. Тёплое. Опасное. То,
что нельзя контролировать. То, от чего люди сходят с ума, делают
глупости, погибают. То, что убило Андрея – потому что он полез спасать
раненого под огнём, потому что чувствовал, потому что не мог не
чувствовать.
Чувства убивают. Я знала это. Видела. Стояла над доказательством с
зажимом в руках.
И всё равно – плакала. И рисунок мок от слёз. Два человечка. Линия
между ними.
Не стена. Не мост.
Шрам.