282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Ульяна Соболева » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 2 апреля 2026, 15:00


Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

смотрел на неё огромными глазами, как на пришельца.

Она работала. И когда она работала – она была другой. Не пленницей. Не

женщиной. Не жертвой. Она была – силой. Тихой, точной, несокрушимой.

Как река, которая не бьёт в стену – она её обтекает. И стена —

стоит, но река – течёт. И в конце концов стена – рушится. А река —

нет.

Я шёл рядом и смотрел. И чем дольше смотрел – тем сильнее ломило

внутри. Не в ранах. В том месте, где я похоронил всё живое.

Потому что она делала то, что я делал – защищала. Только я защищал —

автоматом, страхом, стенами. А она – руками, тишиной, знанием. Я

ставил стены. Она – лечила. И её способ был сильнее моего. Потому что

стены рушатся. А то, что вылечено, – живёт.

У восточных ворот – мальчишка. Лет восемь. Ибрагим – сын Мурада,

одного из моих лучших. Бежал с палкой, упал, рука – в крови. Порез —

длинный, от запястья до локтя. Не глубокий, но кровил сильно. Мальчишка

не плакал – стиснул зубы, держался. Мурадов сын – порода.

Она увидела раньше меня. Метнулась – быстро, как кошка. Присела перед

мальчишкой на корточки. Взяла его руку – нежно, но крепко.

– Ну-ка, покажи. Ого. Воин. Как тебя зовут?

– Ибрагим, – буркнул мальчишка. Глаза – мокрые, но губа —

закушена.

– Ибрагим, значит. Я – доктор. Сейчас будет немножко неприятно, но

ты ведь не боишься?

– Не боюсь.

– Вижу. Храбрый. Держи.

Она промыла рану. Обработала. Перевязала – быстро, ловко, красиво.

Бинт лёг идеально – белый, чистый, как бант на подарке. Мальчишка

смотрел на неё – не на бинт, на неё – и в его глазах было то, что я

видел в глазах Тимура, когда тот пришёл ко мне в пятнадцать лет.

Обожание. Мгновенное, детское, безусловное.

Она улыбнулась ему. Второй раз за день. И эта улыбка – простая,

рабочая, «всё будет хорошо» – ударила меня под дых.

Потому что она улыбалась моему мальчишке. Сыну моего человека. Ребёнку

моей стаи. Она – чужая, русская, пленница – присела перед ним, и

лечила, и улыбалась, и он смотрел на неё как на чудо.

И я подумал: вот что она делает. Вот – её оружие. Не скальпель. Не

знание. Не профессионализм. Её оружие – то, что она заставляет людей

чувствовать себя живыми. Увиденными. Важными. Она смотрит на мальчишку с

порезом – и он для неё не «ребёнок боевика». Он – Ибрагим. С храброй

губой и мокрыми глазами. Человек. Просто – человек.

Я разучился видеть людей так. Давно. Для меня люди были функциями. Боец.

Союзник. Враг. Жена. Сын. Ярлыки, которые я вешал, как бирки на товар.

Удобно. Эффективно. Мёртво.

А она – видела. И от этого – от её способности видеть живое в

мёртвом мире – меня выворачивало. До мурашек вдоль хребта. До

пересохшего горла. До ломоты в костях – той, которая не от ран, а от

чего-то более глубокого. От осознания, что ты – сломан. Что тот

мальчишка, который когда-то читал «Графа Монте-Кристо» и хотел стать

врачом, – мёртв. Убит не пулей, а жизнью. И на его месте – машина.

Эффективная, опасная, одинокая машина.

А рядом – женщина, которая чинит людей.

И машина внутри меня – впервые за пятнадцать лет – заскрипела.

Заржавевшие шестерёнки – дёрнулись. Что-то повернулось. Что-то —

сдвинулось.

Мальчишка убежал, подпрыгивая и размахивая забинтованной рукой, как

флагом. Она выпрямилась. Посмотрела на меня.

– У него на локте – старый шрам. Ожог. Кто-то тушил об него

сигарету. Не отец – Ибрагим вздрагивает, когда к нему подходят сзади,

но отца не боится. Кто-то другой. До того, как они пришли сюда.

Она сказала это ровно. Без обвинения. Без вопроса. Просто – факт.

Медицинский. Но за этим фактом стояло другое: она видела то, чего не

видел я. Она смотрела на моего мальчишку – и видела его историю. Его

боль. Его прошлое. Вещи, которые я не замечал, потому что давно перестал

смотреть на людей как на людей.

– Я знаю, – сказал я. И это была ложь. Я не знал.

Она посмотрела на меня – и я понял, что она знает, что я вру. Но не

сказала ничего. Просто – кивнула. И пошла дальше.

Вахид ждал у ворот. Я видел его – стоял, сложив руки на груди, и

смотрел на нас. На меня и на неё. Рядом. Плечо к плечу. Русская женщина

– рядом с главой.

Его лицо – камень. Но глаза – живые, быстрые, считающие. Вахид

всегда считал. Людей, риски, расклады. Он был калькулятором в

человеческой шкуре. И сейчас его калькулятор работал на полную – я

видел.

Она прошла мимо него. Не посмотрела. Не поздоровалась. Она не боялась

Вахида – или боялась, но не показывала. С ней – не разберёшь. Она

прятала страх так же профессионально, как зашивала раны.

Вахид дождался, пока она скроется в доме. Подошёл ко мне. Тихо. Как

всегда.

– Она ходит по территории, – сказал он. Не вопрос. Констатация. С

привкусом яда.

– Со мной.

– Люди видят. Люди – говорят.

– Пусть говорят.

– Старухи говорят: «Невеста ждёт. А он с федеральной ходит».

Невеста. Марьям. Я почти забыл. Нет – не забыл. Отодвинул. Туда, где

лежали вещи, о которых я не хотел думать. Свадьба. Альянс с Вахой.

Двадцать бойцов, которые стоят за спиной этого союза. Марьям – чистая,

юная, с глазами газели и верой, которую я не заслуживал.

Марьям – была правильным выбором. Стратегическим. Единственным.

А доктор – была неправильным. Опасным. Невозможным.

И я стоял у ворот и знал обе эти вещи. И знал третью – самую страшную:

правильное и неправильное больше не значили то, что значили раньше.

– Она – врач, Вахид. Мои люди – без врача. Она осматривает, лечит,

помогает. Это – стратегия.

Он посмотрел на меня. Долго. Тяжело. Как смотрят на человека, которого

знают двадцать лет и впервые – не узнают.

– Стратегия, – повторил он. Без выражения. Как эхо в пустом

коридоре.

Повернулся. Ушёл.

Я стоял у ворот и смотрел на горы. На снежные вершины, которые не

менялись – ни от войны, ни от крови, ни от моих решений. Горы стояли

до меня. Будут стоять после. И им – плевать.

А мне – впервые за пятнадцать лет – было не плевать.

И это пугало больше, чем Хасан, Вахид и все пули мира.

Глава 7

Людмила

Тимура привезли в три часа ночи.

Я уже не спала – разучилась спать по-человечески, урывками, по сорок

минут, как на дежурстве. Тело помнило ритм: сорок минут – провал,

потом – рывок, глаза в потолок, сердце колотится, пальцы ищут

скальпель на тумбочке, которой нет. Фантомный рефлекс. Как у человека,

которому отрезали ногу – нога болит, хотя ноги нет. У меня болела

операционная, которой не было.

Грохот внизу. Голоса – быстрые, резкие, на чеченском. Я разобрала:

«Кровь», «Быстро», «Доктора». Доктора. Меня.

Дверь – щелк. Конвоир – тот самый, молчаливый, с лицом валуна:

– Вниз. Раненый.

Я уже была одета. Спала одетой – с первой ночи. Как на войне. Потому

что это и была война. Просто – чужая.

Подвал. Мой стол. Моя лампа. Мой ад – привычный, обжитый, почти

родной. На столе – Тимур. Мальчишка с щенячьими глазами, который

держал Алихана за плечи, пока я резала. Мой ассистент поневоле. Мой

«держатель».

Сейчас он лежал – серый, мокрый от пота, и глаза – стеклянные, как у

куклы. Живот – вздут, справа, в подвздошной области – напряжение. Я

коснулась – он заорал. Не от боли даже – от страха боли, которая

была внутри и росла.

– Когда началось? – спросила я у Вахида. Тот стоял в дверях,

скрестив руки.

– Вечером. Думали – отравился. Потом – хуже.

– Хуже – это как?

– Корчился. Блевал. Температура.

Я осмотрела. Тридцать секунд – и диагноз стоял, как отлитый в бетоне.

Аппендицит. Острый. С признаками начинающегося перитонита.

Мать твою.

– Мне нужен стол, свет, инструменты, – сказала я. И услышала

собственный голос – тот самый, металлический, командный. Голос,

который включался автоматом, когда жизнь чужого человека зависела от

моей скорости. – Кипяток. Чистые полотенца. Спирт. И позовите

кого-нибудь – держать. Я буду резать.

Вахид не двинулся.

– Он что – умрёт?

– Если я не прооперирую в ближайший час – да. Перитонит. Гной в

брюшной полости. Сепсис. Смерть. В такой последовательности.

Вахид ушёл. Через три минуты подвал превратился в операционную —

убогую, чудовищную, невозможную. Стол, протёртый спиртом. Лампа – две,

притащили вторую. Инструменты – мой хирургический набор, который Вахид

привёз из города вместе с антибиотиками. Не идеально, но – есть.

Скальпель, зажимы, иглодержатель, кетгут. Настоящий кетгут. Я чуть не

заплакала, когда увидела. Шёлковые нитки были хороши для печени Алихана

– но кетгут был лучше. Кетгут рассасывался сам. Кетгут был

цивилизацией.

Обезболивание – местное. Новокаин. Не идеал, но альтернатива —

ничего. Я обколола операционное поле и подождала три минуты.

– Тимур. Слышишь меня?

Он смотрел на меня – огромными, мокрыми глазами. Мальчик. Двадцать

лет, а глаза – на двенадцать. Глаза ребёнка, который так и не вырос,

потому что мир не дал ему времени.

– Я умру? – спросил он. Хрипло. Тихо. Как будто боялся ответа, но не

спросить – не мог.

– Не на моём столе, – сказала я.

Те же слова. Те же, что говорила каждому. Ритуал. Заклинание. Мантра,

которая не имела медицинского обоснования, но работала – потому что

человек, который слышит «не на моём столе», цепляется за это. Как

утопающий за доску. Доска не спасает – спасает вера в доску.

Разрез. Правая подвздошная область. Косой, по Волковичу-Дьяконову —

классика, которую я могла делать с закрытыми глазами. Кожа, подкожная

клетчатка, апоневроз, мышцы – раздвинула тупым способом, как учили.

Брюшина – мутная, отёчная. Вскрыла – и запах ударил в лицо. Гной.

Зеленоватый, зловонный, тот самый запах, от которого молодые хирурги

падают в обморок на первой практике. Я не упала. Я давно не падаю.

Аппендикс – гангренозный, раздутый, чёрно-зелёный, готовый лопнуть.

Ещё час – и лопнул бы. И тогда – всё. Разлитой перитонит, которого в

этом подвале не вылечить.

Я перевязала основание. Отсекла. Погрузила культю. Промыла брюшную

полость – литр физраствора, потом ещё литр. Дренаж. Шов – послойно,

аккуратно, стежок за стежком.

Тимур молчал. Стиснул зубы – и молчал. Как его командир. Такая же

порода – та, что не кричит. Только побелевшие пальцы на краю стола и

пот, стекающий в глаза.

– Всё, – сказала я. – Готово. Живёшь.

Он выдохнул. Длинно, рвано, со всхлипом, который не был плачем, но был

– рядом. Близко. На расстоянии одного вдоха.

– Спасибо, – прошептал он. И его рука – мокрая, горячая, дрожащая

– нашла мою и сжала. Как ребёнок сжимает руку матери в темноте.

Я не убрала руку.

Я стояла над ним, в чужом подвале, в три часа ночи, в перчатках, липких

от гноя, – и держала за руку мальчишку, который убивал людей и смотрел

на меня как на бога.

И думала: вот что я делаю. Вот зачем я здесь. Не потому что пленница. Не

потому что заставили. Потому что этот мальчишка умер бы без меня.

Сегодня ночью, на этом столе, от аппендицита – болезни, которую лечат

в любой районной больнице за сорок минут. Он умер бы – потому что в

этих горах нет больницы. Нет врача. Нет никого, кто умеет отличить

аппендицит от отравления.

Кроме меня.

И знаете, что страшно? Не операция. Не гной. Не подвал при свете двух

лампочек. Страшно – что я чувствовала покой. Настоящий, глубокий,

почти блаженный покой. Когда мои руки были в его животе, когда я искала

гангренозный аппендикс среди петель кишечника, когда промывала брюшную

полость литрами физраствора – я была на месте. Я была тем, кем должна

быть. Не пленницей, не заложницей, не «доктором», которого вызывают по

щелчку. Хирургом. Человеком, который спасает жизнь. И ничто – ни замок

на двери, ни автоматы за стеной, ни человек с пустыми глазами этажом

выше – не могло этого отнять.

Это было моё. Единственное моё в этом доме, где ничего мне не

принадлежало.

Пока я режу – я свободна. Парадокс, от которого хотелось выть. Самая

абсолютная свобода – в самом абсолютном плену. Потому что над

операционным столом нет ни пленников, ни хозяев. Есть хирург и пациент.

И хирург – бог. Единственный бог, в которого я верила.

Я поднялась наверх. Вымыла руки. Вышла во двор.

Рассвет. Горы – розовые в первом свете, как будто кто-то провёл кистью

по вершинам. Воздух – холодный, чистый, со вкусом хвои и камня. Я

стояла на крыльце и дышала. Просто дышала. И мои руки тряслись – как

всегда после операции, мелкой дрожью, которую не унять, пока не пройдет

адреналин.

Я достала сигарету. Не мою – Тимурову, стащила из его пачки, пока он

спал после наркоза. Не курила раньше. Здесь – начала. Потому что после

того, как ты достаёшь из живого человека гнойный аппендикс при свете

лампочки на удлинителе, тебе нужно что-то делать руками. Что-то, кроме

как резать, зашивать, спасать.

Затянулась. Закашлялась. Дрянь. Но – помогало. Руки занялись делом, и

дрожь утихла.

Звук.

Из подвала. Нет – из другой части подвала, дальней, за стеной от моей

«операционной». Звук, который я знала. Который слышала на войне – не

часто, но достаточно, чтобы он впечатался в подкорку и остался там

навсегда.

Крик.

Человеческий крик. Не от боли – от боли кричат иначе, резче, рваным

выдохом. Этот крик был – от ужаса. Тягучий, мокрый, захлёбывающийся.

Крик человека, которого ломают.

Я замерла. Сигарета дымилась между пальцев. Крик оборвался – и сразу

после – глухой удар. Ещё один. Ещё.

Я подошла к подвальному окну. Маленькое, зарешёченное, на уровне земли.

Встала на колени. Прижалась лицом к решётке.

Увидела.

Комната – бетон, голые стены, лампа. Стул. На стуле – человек.

Привязан. Лицо – месиво: кровь, опухоль, один глаз заплыл. Рот —

разбит, красное на подбородке, на рубашке, на полу.

Перед ним – Алихан.

Стоял. Спокойно. Руки вдоль тела. Не кричал, не размахивал, не угрожал.

Стоял – и от его спокойствия было страшнее, чем от любого крика.

Он что-то спросил. Тихо – я не расслышала. Человек на стуле замотал

головой. Алихан кивнул кому-то за кадром. Удар. Я услышала хруст – не

хруст кости, мягче, как хрустит хрящ. Нос. Ему сломали нос. Человек

взвыл – и кровь хлынула, и он захлёбывался, и его рвало кровью, и звук

– мокрый, булькающий – вошёл в мои уши и остался.

Алихан ждал. Терпеливо. Как ждут, пока чайник закипит. Как ждут автобус

на остановке. Обыденно. Привычно. Буднично.

Потом – снова вопрос. Снова замотанная голова. Снова кивок.

На этот раз – я видела. Человек за кадром вышел в свет. Вахид. В руке

– плоскогубцы. Обычные. Хозяйственные.

Он взял руку привязанного. Положил на подлокотник. И выдернул ноготь.

Мизинец. Левой руки. Одним движением – быстрым, точным. Та же рука, та

же точность, та же – профессия. Только его профессия – другая. Его

профессия – не чинить. Ломать.

Человек заорал. Заорал так, что я отпрянула от окна, и мои колени

подкосились, и я села на землю, и мир стал белым, звенящим, как после

контузии. Крик вошёл в меня – через уши, через кожу, через кости – и

остался. Как осколок. Как пуля. Как всё, что входит и не выходит.

Меня вырвало.

Прямо тут, на земле, у подвального окна. Желчью – потому что в желудке

ничего не было. Я стояла на четвереньках и выворачивалась наизнанку, и

мне было всё равно, видит кто-то или нет. Тело – предало. Тело —

помнило, что я человек, даже если я забывала.

Потому что внизу – человек, которого я зашила. Человек, который лежал

на моём столе, и я держала его печень в руках, и мои пальцы знали его

изнутри – этот человек стоял в трёх метрах от стула и смотрел, как его

людям выдирают ногти. Спокойно. Методично. Как хирург.

Как хирург.

Как я.

Меня затрясло. Не руки – всё тело. Крупная дрожь, от которой стучали

зубы и подпрыгивали колени. Я села, привалившись к стене, обхватила себя

руками и пыталась дышать. Вдох – четыре секунды. Выдох – шесть.

Техника, которой учили на курсах ПТСР. Техника, которая работала в

госпитале, в операционной, в безопасности.

Здесь она не работала.

Потому что безопасности – не было. Нигде. Ни в комнате за замком, ни

во дворе, ни рядом с ним. Я жила в доме человека, который ломал людей и

потом мыл руки и шёл ужинать. Я зашивала этого человека. Я перевязывала

его раны. Я слушала его ночные кошмары и прикладывала ладонь к стене,

чтобы почувствовать его шаги.

Какого чёрта я делаю?

Есть граница. Тонкая, невидимая, как линия между жизнью и смертью на

мониторе. По одну сторону – сострадание. По другую – соучастие. Я

лечила его людей. Спасала их жизни. Улыбалась их детям. И через стену

– через одну бетонную стену – от моей операционной выдирали ногти и

ломали кости.

Где я? По какую сторону?

Я сидела на земле и не знала ответа. И от незнания – ломило кости.

Буквально – ноющая, тупая боль в каждой кости, от черепа до пяток, как

будто скелет сжимался, пытаясь стать меньше, незаметнее, исчезнуть.

Андрей.

Он пришёл – как всегда, без приглашения. Встал перед глазами: живой,

тёплый, с ямочкой на левой щеке и дурацкой привычкой крутить ручку между

пальцами. Андрей говорил мне однажды: «Людка, в мире нет хороших и

плохих. Есть живые. И всё, что они делают, – чтобы остаться живыми. Мы

с тобой – не исключение. Мы просто выбрали красивый способ: ты —

лечишь, я – стреляю. Но суть одна. Выживание. И не суди тех, чей

способ – уродливее твоего. Они не выбирали. Как и ты».

Я тогда сказала: «Бред романтический». Он засмеялся: «Я и есть

романтический бред. Посмотри на мою морду – разве это лицо реалиста?»

Андрей погиб через неделю после этого разговора. Пуля прошла через

правый желудочек, и я стояла над ним с зажимом в руках и не могла – не

умела – не успела. И его лицо – лицо романтического бреда – стало

серым, потом белым, потом никаким. И линия на мониторе – поползла. И

выпрямилась.

И я выпрямилась вместе с ней. Стала прямой. Плоской. Без изгибов. Без

тёплых мест. Линия без пульса.

А сейчас – сидя на земле у подвального окна, в чужих горах, в чужом

плену – я чувствовала, как эта линия дрожит. Как кардиограмма при

первых признаках жизни – неуверенно, криво, больно. Что-то внутри меня

пульсировало. Что-то, что я считала мёртвым, – билось. Слабо.

Отчаянно. Как сердце Андрея в те последние секунды, когда оно ещё

пыталось.

Я не хотела, чтобы оно билось. Пульс – это боль. Пульс – это «я

чувствую». А «я чувствую» – это невыносимо. Потому что если я начну

чувствовать – я почувствую всё. И крик из подвала, и руку Тимура, и

улыбку Ибрагима, и взгляд Алихана – тот самый, тяжёлый, без дна, от

которого горело между лопаток. Если я начну чувствовать – я не смогу

остановиться. Как кровотечение, которое не тампонируешь.

Я поднялась. Вытерла рот. Пошла внутрь.

В коридоре – он.

Алихан. Шёл навстречу. Рубашка – чистая. Руки – чистые. Лицо —

каменное. Шёл – ровно, уверенно, как будто не было ни подвала, ни

стула, ни крика, от которого я выворачивалась наизнанку пятнадцать минут

назад.

Наши глаза встретились.

Он знал.

Я видела – знал. Знал, что я видела. И не отвёл глаза. Не извинился.

Не объяснил. Смотрел – прямо, тяжело, без стыда.

И в его взгляде – на самом дне – было что-то, похожее на вопрос.

«Теперь ты видишь. Теперь ты знаешь. Я – это. Целиком. Без купюр. Что

теперь?»

Я прошла мимо. Молча. Не остановилась.

Поднялась в свою комнату. Закрыла дверь – свой замок, изнутри.

И думала. О том, что мир – не чёрно-белый. Что никогда не был. Что я

– военный хирург, три года в зоне конфликта – должна была понять это

раньше. Я лечила мальчишек, которые стреляли в других мальчишек.

Зашивала солдат, которые через час шли убивать. Спасала жизни, которые

потом – отнимали чужие. Я всегда была частью машины. Только раньше —

машина была своей. Теперь – чужая.

Но машина – та же. И я в ней – та же.

Врач, который лечит того, кто убивает.

Стук в дверь. Тихий. Не конвоир – те стучат кулаком. Этот —

костяшками. Осторожно.

Я открыла.

Ибрагим. Мальчишка с забинтованной рукой. Стоял – маленький,

взъерошенный, с глазами, которые были слишком взрослыми для

восьмилетнего лица. В руке – листок. Протянул мне.

Рисунок. Карандашом. Корявый, детский, кривой.

Два человечка. Один – большой, в чёрном. Другой – поменьше, с

красным крестом на груди. Между ними – линия. Стена? Мост? Не

разберёшь. Детский карандаш не точен. Но – выразителен.

Внизу – буквы. Крупные, неровные. На чеченском. Я не поняла.

– Что тут написано? – спросила я.

Ибрагим посмотрел на меня. Серьёзно. По-взрослому. И сказал – тихо,

старательно выговаривая русские слова:

– Не бойся. Доктор не обижают.

Я взяла рисунок. Посмотрела на мальчишку. На его глаза – огромные,

тёмные, с обожанием, которое я видела вчера, когда перевязывала ему

руку. Он пришёл – сам. Принёс рисунок – потому что почувствовал.

Дети чувствуют. Лучше взрослых. Точнее. Честнее.

– Спасибо, Ибрагим, – сказала я. И голос – сломался. На последнем

слоге. Как ветка под снегом – держала, держала – и не выдержала.

Мальчишка кивнул. Убежал. Шлёпанье босых ног по коридору – и тишина.

Я закрыла дверь. Прижала рисунок к груди.

И заплакала.

Впервые за два года. Впервые – после Андрея. Та комната, которую я

заколотила – с гвоздями, с досками, с железным засовом, —

распахнулась. И оттуда хлынуло. Всё. Сразу. Андрей. Мама. Колонна.

Подвал. Его руки – чистые после допроса. Его глаза – пустые.

Тимурова рука – горячая, дрожащая, в моей. Крик из подвала. Ибрагим с

рисунком. «Не бойся. Доктор не обижают».

Я плакала – тихо, сжав зубы, кусая подушку, чтобы ни звука. Потому что

стены тонкие. И он – через стену. И если он услышит – он узнает, что

я сломалась.

Плакала – и не могла остановиться. Как кровотечение, которое я

боялась. Как пульс, который вернулся. Всё, что я заколачивала два года

– гвоздь за гвоздем, доска за доской, – вылетало обратно. И каждый

гвоздь – это было имя. Андрей. Мама. Безымянный солдат без жетона.

Ефимов с ампутированной ногой. Ахметов, мёртвый до поступления. Тимур с

его «я умру?». Алихан с его «ты остаёшься». Костя с его «не смей

раскисать». Ибрагим с его «не бойся».

Не бойся.

Я боялась. Не плена. Не смерти. Не его.

Я боялась того, что происходило внутри. Того, что стена – моя стена,

выстроенная из пустоты, из профессионализма, из «я – функция» —

давала трещины. И через эти трещины лезло живое. Тёплое. Опасное. То,

что нельзя контролировать. То, от чего люди сходят с ума, делают

глупости, погибают. То, что убило Андрея – потому что он полез спасать

раненого под огнём, потому что чувствовал, потому что не мог не

чувствовать.

Чувства убивают. Я знала это. Видела. Стояла над доказательством с

зажимом в руках.

И всё равно – плакала. И рисунок мок от слёз. Два человечка. Линия

между ними.

Не стена. Не мост.

Шрам.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации