Текст книги "Пазл-мазл. Записки гроссмейстера"
Автор книги: Вардван Варжапетян
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
– А кого ты больше любишь: папу Сеню или меня?
Сеня – мой сын, наш с Идой. Вообще-то он Шимон, но после армии вернулся Семеном. А Сашулька – его дочь. Как я просил дать девочке хорошее еврейское имя! «Папа, но мы же не в Израиле. Зачем обижать Лиду? Зачем дразнить людей? Сара, Двойра, Нехама – ты этого добиваешься? Испортить жизнь твоей внучке?»
Лида, кстати, была не против назвать дочь по бабушке, но Сеня уперся. Имя… Имя спрашивать не будут, когда налицо физиономия. Фира Коган из нашего подъезда (для ясности: я уже сорок лет проживаю в Москве, с тех пор как стал тренером по шашкам Всесоюзного общества слепых, от них и получил жилплощадь, а в Чярнухах подъездов никогда не было), когда умер муж, заказала надпись на надгробье: «Член КПСС с 1942 г.». Думала, на коммуниста и фронтовика рука не поднимется. Поднялась. Намалевала свастику. Так что, сынок, ты, наверное, прав, что назвал дочь Александрой и в школу на будущий год записал русской.
Сашулька пыхтит, сердится, что я медленно решаю ее задачку. Как настоящий педагог (есть в кого: и мама, и бабушка – педагоги) ставит вопрос по-другому.
– Деда, ты меня любишь?
– Еще как!
– Тогда дай мне насовсем эту куклу.
– Сашулька, это не кукла.
Хочу взять назад у внучки фарфорового паяца. Ей пять лет, но ее лапки цепче моих косточек, не сладишь. Но она, надув щечки-белочки, сама отдает. Сидит, поджав ножку (мамина привычка – сесть на ногу, обязательно левую), а правой рукой разглаживает скатерть.
– Не люблю тебя.
– Но это правда не кукла. Это подарок твоей прабабушке. Как ее звали?
– Не знаю.
Все она знает, но обиделась.
– Нехама.
– Разве бабкам дарят подарки?
– Она умерла совсем молодой. Ты вырастешь такой же красавицей. И потом, толстушка-квакушка, бабки тоже любят подарки.
– Ты жаба, – делает она неожиданный вывод. У нее безукоризненная логика. Жаба на ее языке жуткая жадина. Не отдал, что ей нравится, значит, жадина.
– Наверное, – соглашаюсь я.
Мне и правда жаль отдать внучке фарфоровую фигурку – единственное, что осталось от мамы, от маэстро Ненни, учившего меня пению, от Чярнух.
Маэстро Джеронимо, или Иероним Иванович, как его называли, был мальчикового роста, с гривой черных волос, с черным бархатным бантом, в тройке, в тон костюму заказные туфли от Хаскеля Туркенича, еще до Красной Армии уехавшего в Америку и ставшего, по слухам, миллиардером. Туркенич был лучший обувщик, а это кое-что значит. Кроме того, у него было одеяльное дело. Когда закладывали склады для партизан, обязательно клали тюк шерстяных одеял Туркенича. Ой как они нам пригодились.
Еще у Иеронима Ивановича была трубка в горле, говорили даже – серебряная, потому что он в детстве по ошибке выпил каустик и сжег горло. Но я своими ушами слышал, как портниха Брейна Фомина божилась маме, что Иерониму Ивановичу изменила невеста, сбежала с офицером, и маэстро неудачно отравился. А по-моему, как раз удачно.
В общем, личность в нашем городке приметная. О нем судачили в парикмахерской, в ресторанчике «Лев в красном обруче», в единственном кинотеатре «Титан», где Иероним Иванович, сидя на круглом стульчике слева от экрана, аккомпанировал немой картине.
Моим любимым фильмом был «Дилижанс». Я смотрел его шесть раз и еще три раза, сидя на полу позади экрана: мелькали только силуэты, как на базаре вырезал за пару грошей одноногий отец Брейны Фоминой. Про него тоже говорили, что ему прострелил ногу какой-то офицер, когда в Чярнухах стоял Гродненский уланский полк.
Некоторые женщины специально ходили смотреть на пианиста, и, когда включали свет, все видели три белые лилии у ног маэстро Ненни, и все знали, от кого цветы – от Зоси Грасицкой, вдовы парикмахера Грасицкого, умершего от заражения крови – наколол пятку на шип акации. А у него ведь была палочка адского камня для прижигания порезов. Клиентов пан Грасицкий берег, а вот о себе не позаботился, оставив молодую интересную вдову с двумя близнецами. Оба – Юзек и Янек – брали уроки у Иеронима Ивановича: Юзек – скрипка, Янек – фортепьяно (хотя лучшей пианисткой нашего города была, конечно, Скибинская). Но для Грасицкой маэстро сам был бесконечной увертюрой. Ну кто еще в Чярнухах мог сказать такое: «Знаете, Зося, какая у меня мечта? Стоять с протянутой рукой перед «Ла Скала», все окна настежь, а я слушаю «Травиату». Вы не представляете, какое это счастье!»
Когда пришла Красная Армия с советской властью, маэстро Ненни оказался противоположно далеко от Милана.
За день до ареста он пришел в крошечную кондитерскую на Старом рынке и оставил Зосе фарфорового паяца.
На уроках Иеронима Ивановича (как гордо всем говорила мама: «Немке берет уроки вокала») я всегда смотрел на статуэтку вместо того, чтобы смотреть, как правильно опирать дыхание на диафрагму.
– Бамбино, диафрагма – это основа, фундаменто! Голова только резонатор.
Сольфеджио я ненавидел, считал это девчоночьим занятием вроде вышивания, но маэстро нашел у меня малюсенький тенорок.
– Беньямино, ты меня расстроил. С таким прекрасным именем – и такой лентяй. Отшлепать тебя надо этой партитурой, но нельзя: она с пометками великого Артуро Тосканини специально для меня. Ты понимаешь, мальчик? Ты должен заниматься хотя бы из уважения к учителю.
Сам маэстро боготворил своего любимого учителя – Руджеро Леонкавалло.
– Мой папа часто заходил в кафе, где маэстро подрабатывал тапером. Как я сейчас. А ты готов смотреть целые дни дурацкое кино, где стрельба и погоня. Молчи, несчастный! Мы были такие бедные, что у папы не было несколько сольди на чашку кофе. Но всегда находился добрый человек, оставлял на стойке несколько монет: «Кофе для Джузеппе». Для моего папы, мальчик. Милле грацие, синьоры! Я убирал посуду со столиков, и за это мне разрешалось слушать игру маэстро. А ведь Леонкавалло тогда написал уже две оперы, но публика не захотела слушать. И вот маэстро играет где придется, дает уроки. Бродячий музыкант, комедиант. Но не паяц! И вот… – маэстро Ненни брал с этажерки фарфоровую фигурку, осторожно ставил на ладонь, – «Паяцы»! Премьера в Милане.
В основу сюжета «Паяцев», если кто не знает, положены подлинные события, свидетелями которых стал маленький Руджеро: ревнивый актер странствующей труппы убил ножом во время представления в деревне Монтальто в Калабрии неверную жену и ее любовника. Убийцу судили. Судьей был отец Руджеро – Винченцо Леонкавалло. Эта трагедия оставила глубокий след в душе будущего композитора. Ему тогда было столько же, сколько Сашульке. Либретто оперы написал сам Леонкавалло.
– В «Ла Скала»? – в десятый раз повторяю дурацкий вопрос, лишь бы не заниматься сольфеджио.
– Нет, в «Даль Верме». Дирижирует Артуро Тосканини. Мы с дядей специально приехали на премьеру из Салерно, через всю Италию. Я сидел в бархатном кресле, как взрослый. Дядя снял ботинки, завернул в куртку и усадил меня на них, чтоб мне все было видно. Беньямино, ты не представляешь, какая овация! Публика требовала Леонкавалло, знаменитого баритона Виктора Мореля и, конечно, тенора.
Маэстро так бурно представлял премьеру, что у меня тогда еще закралось подозрение: а не пережил ли он сам нечто подобное? Как он, итальянец, оказался в нашем местечке? Говорили, влюбился в шинкарку (или ее дочь) в Новогрудках и там отравился – выпил каустик, сжег себе горло. Он, говорили, был когда-то хорошим тенором.
Маэстро никогда не вспоминал ни Варшаву, ни Новогрудки. Но иногда брал фарфорового паяца, прижимал к груди и… пел? произносил? Не могу передать, как преображалось лицо маэстро, когда с его губ срывались два слова: «Ridi, pagliaccio» – «Смейся, паяц». Будто две розы рука срывает с куста, в кровь пронзя пальцы шипами. Глаза… может, от слез или не знаю отчего, но – клянусь! – они из карих становились синими. Не прощу себе, что не спросил имя тенора – самого первого, кому Леонкавалло доверил партию Канио. Маэстро Ненни, наверное, в голову не приходило, что я этого не знаю. Не знаю, маэстро! До сих пор не знаю.
Только сердце отпустило – из комнаты разбитый звук.
– Деда, она сама! Я не трогала.
Если бы сама нечаянно упала, было бы не так. Так, со всей силой, разбивает только злость.
Ах, Сашулька, теплый животик – бархатные лапки, лучше бы ты голову мою разбила.
Сашулька сопит и дуется на меня, стучит пухлой ножкой по ножке стула, но все-таки показывает пальчиком, где еще осколки. А я, как собачонок, ползаю. Пока не догадываюсь смести веником в совок и осторожно ссыпать на газету. Счастье, что голову отбило целиком, но остальное вдребезги. Никак не могу сосчитать осколки, руки дрожат. И губы. Перекладываю кусочинки фарфора.
Ты наряжайся и лицо мажь мукою,
Народ ведь платит, смеяться хочет он.
– Деда, ты играешь в пазл?
– Что, мое солнышко?
– Ну, в такие картинки. Как маленькие печеньица. У меня есть. Дай, я соберу.
– Нет уж, я сам, – бормочу я. – Пазл-мазл, пазл-мазл…
Самое трудное – собрать фарфоровый букет. Ползаю с лупой, как сыщик. Кружевной фарфор, тончайший, видна была каждая роза.
Зачем розы Паяцу? Для Коломбины?
«No, no! – воскликнул бы маэстро. – Нет, нет!» Букет не Коломбине – артисту, и не бродячему комедианту Канио, а тенору. Ему брошен букет и прижат к груди.
Хорошее название для еврейского отряда – «Паяцы». Но мы назвали отряд «Пурим». Это самый шумный и веселый праздник, когда еврею предписано напиться так, чтоб не отличить праведника от злодея, мудрого Мордехая от злодея Амана.
Пурим – от еврейского пур (жребий). Жребий должен был решить, в какой месяц истребить евреев, а на самой высокой виселице повесить мудрого Мордехая, дядю красавицы Эстер, которая стала любимой женой правителя.
Гауляйтер Кубе тоже грозил повесить нашего командира Ихла-Михла, но его самого взорвали партизаны. Сменивший его эсэсовский генерал фон Готтберг тоже грозился, но его самого повесили после войны. Гиммлер обещал Гитлеру принести голову Ковпака, а сам сдох как собака.
К черту войну!
Тебе нельзя вспоминать, Веня. Но я же обязан помнить. Нельзя, а никуда не денешься. Ситуация глупее не придумаешь.
Когда я первый раз увидел Ихла-Михла Куличника? Не помню. Кажется, знал его всегда. Но запомнил после танцев под аккордеон в бывшей синагоге. Год 1929-й. Мама совсем молодая. Мне двенадцать лет, но я уже чемпион воеводства по шашкам. Мне дали за победу чашку с польским орлом и плитку постного сахара. До сих пор помню его цвет, запах, вкус.
Не знаю, за что дедушка невзлюбил чашку.
– Нехама, отдай ее нашему зятю, пусть пьет из нее мою кровь.
Не мог простить папе, что папа тащил его из синагоги, как коренной зуб из челюсти. Папа считал дедушку отсталым мракобесом, дедушка считал зятя придурком.
После таких слов в свой адрес папа кладет недогрызенный кусочек рафинада на блюдце и встает из-за стола, одергивая френч.
В нашей семье все мужчины горячие, азартные, все спорщики и игроки.
Я – харцер, скаут. Но я горжусь, что мой дед – габай, староста синагоги. В праздники он ведет меня в синагогу, чтоб я научился быть евреем. А папа-плановик учит бухгалтерскому делу, как до этого научил шашкам. Он артистично щелкает костяшками счетов. Весь годовой баланс у него готов в два часа. Все цифры у него в уме, даже проценты с маржи – разницы между ценой продавца и предлагаемой покупателем (попросту говоря, барыш).
А в чем моя маржа? Что я имею с жизни? Иды уже нет. Это и хорошо, и плохо, тут ничья. Сын и дочь – это, что ни говори, дано не каждому. Две внучки – Эстерка и Сашенька. Четыреста процентов прибыли на вложенный капитал, и дай Боже ему приумножиться. Да и какой такой капитал я вложил в собственное дело?
Жизнь начиналась отвратительно.
Помню, мы лежим на полу, прячемся от поляков. Они обложили наш дом соломой, облили керосином и подожгли. Как мы спаслись из огня и черного дыма?
Потом оспа. Сделали прививку на левой руке – не привилась. На правой – не привилась. Как я остался жив?
Потом реб Плотников учил меня зачем-то белорусскому языку и арифметике, а реб Мудрик читал с нами Тору и бил линейкой по ладоням, чтоб мы на уроках не грызли орехи.
Реб Плотников работал сторожем в туберкулезном диспансере. Приходил после ночного дежурства, я что-то бубнил, он засыпал, опираясь бородой на слабую грудь, и на конец-то ровно дышал, не надрывался кашлем. Я, как обезьяна, вылезал в окно, гонял с мальчишками резиновый мяч. Не помню, кто и за что меня ударил камнем, но правый глаз перестал видеть.
Подозреваю, что голову мне прошиб Гришка Юнанов по прозвищу Армяшка – он, его папа и мама чистили обувь в трех точках: на площади перед магистратом, на Старом рынке и перед синагогой; все три самых оживленных места можно было обойти за час, если даже зайти в «отель», публичный дом (к сожалению, я его уже не застал, когда стал интересоваться злачными вопросами), парикмахерскую, костел, ресторан, спортивный клуб и турецкую баню тех же Юнановых. Только в лесу я узнал, что Гришка и вся его родня – айсоры, потомки древних ассирийцев, во времена которых и случилось то, что празднуют евреи в пурим. Когда в Нюрнберге вешали приговоренных, тщедушный старичок с плешивой головешкой упирался, не хотел на виселицу. Его, главного антисемита рейха Юлиуса Штрайхера, волокли к петле два солдата, а он кричал: «Пуримфест!». Спятил на еврейской почве. Это я от Цесарского узнал, нашего партизанского хирурга. В Нюрнберге он был экспертом при группе советских обвинителей.
А вот сейчас вдруг подумал: ну повесили Штрайхера, кого-то еще. Геринг сам отравился. Обыкновенная история. Некий сановник (вельможа, первый министр, визирь, гауляйтер, член политбюро) нашептывает властителю: «Живет среди твоих подданных некий народец, изо всех сил вредящий тебе и нашей великой могучей державе, только и мечтает, как бы нажиться на угнетении нас, коренных-исконных, и захапать всю нашу необъятную землю со всеми недрами и богатствами».
Подобных примеров не счесть от Артаксеркса до Сталина, от фараонов до фюрера.
А необыкновенной история становится тогда, когда правитель наотрез не верит, как Станиславский. Об этом и было «Артаксерксово действие» – первая русская пиеса, представленная царю Алексею Михайловичу 17 октября 1672 года в селе Преображенском в нарочно для того воздвигнутой «комедийной храмине», где царь и беременная царица десять часов кряду, не вставая, зрели диковинное представление.
Глашатай громко объявил боярам и прочим зрителям:
«Царю Артаксерксу все было подвластно, и даже само счастье, словно коня, мог он себе подчинить, но, однако, и он познал переменчивость счастья и ненасытную силу зла.
Вы увидите, как гордыня, по воле Божьей, сокрушается, и смирение венец достойный приемлет, как гордячка Астинь будет отвергнута, а на ее место взойдет добродетельная Есфирь, приняв ее корону, как великий воин Аман из-за гордыни своей все потеряет, а его богатство, честь и слава смиренному Мордохею отойдут.
И не без Божьей воли переменчиво так счастье. Порой мы думаем, оно уже у нас в руках, ты ухватился за него и крепко держишь, но Бог всевидящ и по Своему усмотрению может счастье вспять повернуть. Его суд превыше суда человеческого. Вот, казалось, народ Израилев к смерти приговорен, кровавый меч убийцы над головами взлетел, но волей Божьей страдания и радость обращаются, убийца пал, народ Израилев побеждает».
Это из программки, которую я храню вместе с двумя билетами на единственное представление 31 января 2000 года. Последний раз, когда Ида вышла из дома. Потом… потом ее уже вынесли.
Амана повесили на громадной виселице, которую по его приказу построили, чтоб повесить мудрого Мордехая, Мордтку. Оттого и кричал Штрайхер: видел себя Аманом, которого еврейские козни приволокли к виселице, уготованной им для казни мирового жидомасонства.
Итак, 16 октября 1946 года в Нюрнберге повесили злодеев. Трупы сожгли, как умерших от чумы. А пепел захоронили в могилах под вымышленными именами американских солдат. Юлиусу Штрайхеру достался псевдоним «Абрам Гольдштейн». Было ему отчего спятить на том и на этом свете.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Редактор сионистской газеты «Гехалуц» («Пионер») Йосеф-Лейб Цфасман, наш дальний родственник, однажды пошутил: «Еврей – это больше, чем национальность, но меньше, чем партийность». Не знаю, в какой точно партии он состоял, но его арестовали еще до войны и посадили на двадцать лет. Больше я не видел его. Он мечтал, что в Палестине будут расти яблони и вишни, как в Полтаве, а огурцы, как в Нежине.
А дядя Соломон из Бобруйска? Он мечтал выиграть в лотерею трактор «Интернационал». Сторожил городской сад, а под своими окнами разбил палисадник. Будь у него хотя бы маленький трактор, дядя Юдл превратил бы Бобруйск в Эдем. У него была необыкновенная голова. Сосчитать мог все мгновенно, как папа на счетах. Только в уме.
Я любил дядю Соломона, его сад, его задачки. Однажды я приехал к нему и попросил, чтоб мы пошли в горсад. «Нет, мы сейчас пойдем в другое место».
Мы свернули на Софийскую улицу, где жил известный всему городу раввин Шмуэл Александров. Ступеньки старенького крыльца подгнили, так что подниматься надо было с опаской.
Александров встретил дядю приветливо, а на меня посмотрел с улыбкой, не обещавшей ничего вкусного, хотя я почему-то рассчитывал хотя бы на ржаной коржик.
– Реб Шмуэл, это мой племянник Немке Балабан.
Раввин как клещами ухватил меня за ухо и потянул. Я упирался. Он тянул и надорвал мне ухо, где мочка приросла к скуле, даже кровь закапала на крашеные половицы.
– Немке, так твой отец и такие же сукины дети тащили твоего деда из синагоги: двое за руки, двое за ноги, один за бороду. И не могли вытащить. Иди в синагогу, собери его ногти. Похорони их, прочитай над ними кадиш.
Я плелся за дядей Соломоном, держась за порванное ухо.
– Зачем мы пошли к этому сумасшедшему?
Дядя замахал руками:
– Никогда не говори так! Это гений, запомни!
– Ты знаешь больше.
– Я знаю то, что знают другие. А реб Шмуэл знает то, что не знает никто.
Возможно, дядя был прав. Тогда я последний, кто помнит бобруйского гения – раввина Шмуэля Александрова. Он погиб со всеми евреями Бобруйска. Во всяком случае, я последний, кому он чуть не оторвал ухо.
Когда освободили Минск, я сразу, даже не заезжая в Чярнухи, добрался туда продолжать учебу. В Чярнухах у нас ничего не осталось, даже могил. Все было уничтожено. Но папа знал, что Сусанна Гальперина, дочь двоюродного брата бабушки Мордтки Гальперина, заведовавшего пробирной палатой в Нежине, вернулась. Я ее помню: красавица! На каждую грудь хотелось надеть шляпу.
Она жила возле пристани, на втором этаже (пароходство было на первом). Когда объявили эвакуацию и нам дали пару меринов с телегой, она пришла помочь увязать наши пожитки.
– Суска, а твои где узлы? – спросила мама.
– Вот моя торбочка.
Соль, спички, сахар, кружка, ложка, кастрюлька, белье, пять кусков мыла, «Евгений Онегин» Пушкина, «Лiсова пiсня» Леси Украинки и «Сказки гетто» Шолом-Алейхема на русском языке, еще с «ятями». И столовое серебро – отцовский подарок на свадьбу. Мужем Сусанны стал чярнухинский адвокат Штерн (но Жданович был лучше). Через четыре-пять лет они развелись, детей не завели. Говорили, Штерн перебрался в Киев.
– И все? – удивилась мама.
У нас-то набралось много добра. Самое главное – три мешка сухарей. Как мама услышала Левитана, стала покупать белые батоны и буханки черного. Нарежет – и в печь, на железный противень. Мешок макарон. Сахар-рафинад папа достал. И большой бидон подсолнечного масла. Сало. Одежда, конечно. Еще и зимняя: пальто, полушубки, валенки с галошами. Подушки, одеяла. Чугуны, сковороды, посуда. Хорошо, что повозку нам дали большую, с бортами, как грузовик, и двух битюгов – черного и пегого, как перепелиное яйцо. Черного запрягли в оглобли, а пегий тянул пристяжным, в хомуте.
А что оказалось? Семья адвоката Ждановича в тот день эвакуировалась. Фира Жданович забыла горшок для малыша, бегом вернулась, а из ее квартиры уже вынесли шифоньер, кровать, патефон, этажерку. Диван застрял в дверях. Грабить начали, не дожидаясь, пока теплоход с эвакуированными отвалит от пристани.
Сусанна посмотрела, как люди мучаются с чужим добром, взяла чугунный утюг и перебила у себя все, что могла.
Вот в эту жилплощадь с черепками и окаменевшей кучей дерьма Сусанна Гальперина-Штерн вернулась начать жизнь сначала. И папе дала по-родственному приют, разделив комнату занавеской.
Папа устроился в обувную артель инвалидов по довоенной профессии, конечно, не первой – скорняк и шорник, а по второй – плановик. Аванс и премию оставлял себе, а основную зарплату сдавал Сусанне. Она кормила его, обстирывала, смотрела за ним, как нянька, хотя была на двадцать лет моложе – моя ровесница.
Когда папе исполнилось 60 лет (он родился в високосный год – 1888, в високосный день – 29 февраля), Сусанна выстирала, нагладила, постелила занавеску на стол вместо скатерти. Сервировала стол (как раз отменили карточки, да я привез из Гродно, где участвовал в турнире на приз С. Ковпака, копченую колбасу, шпроты, шампанское и любимые папины маслины). Приборы, конечно, были не серебряные, тарелки не фарфоровые, фужеры не хрустальные. Зато тост оказался золотой. Конечно, я первым делом хотел, чтоб мы выпили за папу, но Сусанна сделала мне знак «сиди» и встала сама.
– Яков Евсеевич, я делаю вам предложение. Вениамин Яковлевич, будьте свидетелем. Если согласны, пусть эта занавеска так и лежит на столе, а не висит на веревке. А если я вам не подхожу, поищите другое общежитие. Я женщина и должна устроить личную жизнь. От вас теперь зависит, за что мы сейчас пьем. Горькое или сладкое.
Папа от неожиданности сел. Потом встал. И жалобно посмотрел на меня.
– Немке, а ты что скажешь?
– Папа, мамы уже нет. Тебе самому решать.
Папа ответил «да» – ему тоже надо было как-то устраивать жизнь. И не приблизительно, а, по возможности, точно.
Однажды папа увидел, как кладовщик выдает мастерам обрезки кожи на стельки. Взял обрезок – и увидел древние еврейские буквы.
Ни слова не говоря, папа пошел на базар, купил у спекулянтов хром и шевро, выменял у кладовщика те обрезки и у всех мастеров собрал стельки с еврейскими буквами. По квитанциям выяснил фамилии и адреса клиентов, пошивших обувь в инвалидной артели, и, где только мог, скупил обувь с «еврейскими» стельками. Нетрудно догадаться, откуда взялись обрезки, – из обрывков Торы, подобранных в разрушенной синагоге, из которой папа с другими ревсомольцами тащил за руки-ноги-бороду габая – своего тестя, а моего дедушку.
Папа был одним из первых ревсомольцев местечка. Когда я был маленьким, он с гордостью рассказывал мне, как они с бабушкой гостили у родственников в Малине и он сидел на коленях у Григория Котовского. Каждый раз, когда упоминался прославленный комбриг, дедушка кричал: «А шайкес бандит!» Надо переводить?
Конечно, папа давно вышел из комсомольского возраста, но как ни пытайся, никак не выйти из того, что ты сын своего отца. А папин отец был, как я случайно узнал, сойфером – переписчиком Торы. Поэтому, наверное, у папы до самой смерти был изумительный почерк. Поэтому он, сын сойфера, разглядел слова Торы на стельках.
Когда набралось семьдесят пять обрезков – столько, сколько слов в кадише, заупокойной молитве, папа сложил их в глечик и похоронил рядом с могилой дедушки. Только не знаю какого – сойфера или габая. И прочитал над святыми буквами кадиш.
Боже, сколько евреев мечтали, чтоб их так похоронили. Но им запрещали и это.
Моего отца по-настоящему звали Яаков Янкель-Овсей Балабан. Еще у него было имя Хайм, которое ему дали, когда он маленьким тяжело заболел скарлатиной. Он выздоровел, новое имя ввело в заблуждение смерть.
Умирая взаправду, папа взял с меня слово, что его понесут на руках через весь город – от пристани, мимо бывшего еврейского кладбища (там после войны построили конфетный цех) до нового кладбища. Он хотел, чтобы люди спрашивали: вы не знаете, кого это так хоронят? А я, его сын, отвечал бы громко, как еврей, читающий Тору: «Яакова Янкеля-Овсея Хайма Балабана».
Я обещал отцу, но нарушил слово – его не разрешили нести на руках. В бюро ритуальных услуг еще и разорались: «Хотите устроить демонстрацию? Скажите спасибо, что вашу нацию вообще разрешают хоронить!»
Что я мог ответить в декабре 52-го? А моя мачеха Сусанна Гальперина-Штерн ответила: «Сволочь! Мы бы и не умирали, если б вы нас не убивали!»
Заведующий ритуальными услугами был бывший полицай – младший сын старого казака Меняйло.
И когда я так весело думал, позвонил внук Ошера Гиндина, того самого, с которым я рыл свою первую землянку в Глыбенской пуще. Лопат у нас не было. У меня был топор, им мы рубили корни, а землю гребли руками. У Ошера не ручищи были – лопаты. Я ему только мешал, зато крутил самокрутки на нас двоих.
Потом мы уже вместе держались. Это он научил меня запаливать бикфордов шнур не термическими спичками, а сигаретой – так надежнее. Сам он редко курил, только когда самогонки выпьет.
А вот самогонку, бибер, бражку из кисельного концентрата я его пить научил. Гордиться, конечно, нечем. Но чему еще я мог научить Ошера? Шашкам? Математике? Сольфеджио? В лесу это все лишнее, там главное – не заблудиться.
Был у нас Исаак Ермилов, «Изя великий охотник» (как он в шутку себя называл), пограничник, еще один окруженец, выбрался из лагеря для пленных в Шепетовке вместе с военврачом Цесарским. Как? Немцы отпустили, приняв за татарина, хотя он чистокровный русак, но из жидовствующих. Их целая деревня таких была, поселились когда-то в лесах под Костромой. Всякая власть притесняла их – и церковная, и мирская. Вот и пустились они всей деревней искать за Саянами сказочную страну Беловодье. И оказались в неведомой Туве, Урянхайском крае, где начинается Енисей. Куда и сейчас проложить чугунку не могут. Что там с жидовствующими произошло, неизвестно, но Изя остался в таежной заимке один, как волчонок. Подобрал его тувинец-охотник и воспитал настоящим следопытом. Изя и похож был на азиата: скуластый, нос шанежкой, глаз всегда прицеленный. Ночью, в туман, в снегопад – как по линейке куда надо выведет; принюхается и рукой махнет: туда. И спал, как собака, свернувшись в снегу.
Однажды, спасаясь от полицаев, пришлось нам с ним всю ночь пролежать под елками, обвившись вокруг ствола. Изя потом сказал, что боялся, как бы храпом себя не обнаружить – тепло же от костра, полицаи картошку пекли, самогон пили, салом с хлебом закусывали. А я боялся застучать зубами от холода, до того закоченел!
У меня с ориентированием плохо. Отойду на полкилометра от лагеря – заблужусь. Поэтому ни в разведку меня не брали, ни на диверсии, ни к мужикам за пропитанием. Зато я лучше всех читал Тору, когда наш отрядный раввин Наумчик вызывал меня к свитку. Все-таки я внук габая.
Партизанский день начинался с молитвы.
Ребе Наумчик старательно накладывал на лоб священные черные кубики и черным тонким ремешком семью витками обвязывал правую руку (ребе был левша) от плеча до ладони, чтоб и на руку наложить тфилин – черные коробочки со словами на пергаменте. И накрывал себя талесом.
– Шма, Исраэль! Слушай, Израиль! Адонай Элогейну, Адонай эхад. Господь – Бог наш, Господь един.
Потом ребе оглядывал всех нас и своим взглядом, как детей, поднимал словами молитвы к Всевышнему: посмотри на них, детей Твоих, благослови, помилуй, спаси и сбереги нас, остаток народа Твоего.
А мы, после молитвы ребе, кричали: «Ам Исраэль хай!» – «Народ Израиля жив!»
Может, мы и выжили потому, что нас, как Моисей, вел по лесам, по топям Ихл-Михл и каждый день за всех нас молился ребе Наумчик.
Я и сейчас, когда вижу на стене свастику или тезис про жидов и Россию, ору, раздирая горло:
– Хер вам! Шма, Исраэль! Ам Исраэль хай!
Милиция меня пока не трогает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.