Электронная библиотека » Василий Аксенов » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 26 марта 2016, 13:20


Автор книги: Василий Аксенов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…»

О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…

Слышу сквозь сон:

– Олег! Ты где? Иди обедать!

Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:

В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?

– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?

– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.

– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.

– А там – картошку уж копать.

– А там – картошка.

– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?

– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.

– Ну а дети?

– Живы, Еленушка, здоровы дети…

– Слава Богу.

– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…

– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.

– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…

– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?

– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?

– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.

Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он тока по великим праздникам, важным датам и счастливым событиям, а так в шкапу висит обычно; после отдам, наследую кому из ребятишек, тот пусть донашиват его. Штаны со стрелками, заправлены в кирзовые сапоги. Сапоги не блестят, хоть и дегтем густо смазаны – запылились. На голове у дяди Вани черная же, под цвет костюма, кепка-восьмиклинка, как у папки, с пуговкой наверху, сдвинута лихо на затылок. Чуб мокрый – ко лбу кистью прилип. Рубашка под пиджаком синяя, в белую полоску. Горло под воротником – как будто морсом клюквенным облито – так загорело. Один карман пиджака оттопырен – находится в нем что-то. И что конкретно, можно сдогадаться.

Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь. К людям вот, жаль, благожелателен – его же, папкины, слова.

Петух, выбежав на громкий людской разговор из темного двора в заполненную солнечным светом ограду, замер, как чучело, возле калитки. Одним зрачком – на нас, другим, чтобы не упасть, – в стенку уперся. Чем-то он Рыжего мне все-таки напоминает. Не только цветом. Что один, что другой – забияки. Но в этот раз рассчитывать ему, нашему драчуну, не на что, зря размечтался, – ни на кого не кинется при папке. Так, истуканом, простоит. Папка его присутствием своим парализует, как Василиск или Горгона.

– Оле-ега, – говорит нараспев дядя Ваня. – Родной ты мой, иди, обнимемся… Не шибко тока, то задавишь.

– Здравствуй, – говорю, – дядя Ваня. Хорошо, что приехал.

– Ну, хорошо, плохо ли, – говорит дядя Ваня, – узнам после, когда уезжать соберусь или когда вы меня прогонять дружно станете, а то я это… как начну тут…

– Ох, чё тако ты, Ваня, говоришь! – прерывает его мама. – Почему мы тебя прогонять-то станем? Уж не выдумывай…

– Ну, это, мало ли, я так… а то приехал…

– Да прекрати, Иван, затеял чё-то, – говорит папка. – Зачем же зря-то…

Подошел я, подставился – обнимает меня дядя Ваня, как девку, тискает – крепкий. Водкой от него пахнет – понятное дело. Одеколоном – от кустюма. Дегтем – от сапог. Еще и этим… нафталином. Щеки у дяди Вани впалые. Щетина на них черная с проседью двух– или трехсуточного возраста – колется. Глаза у дяди Вани от радости, наверное, слезятся – на мокром месте часто у него они бывают – он соболезный шибко уж до всех и на всякое постороннее горюшко, как эхо, отзывчивый. Поджарый дядя Ваня, конституция у него такая – как у охотницкой собаки. Промысловик он, дядя Ваня, фартовый, в округе известный. Берет зверя скрадом.

– Ты у меня, дружок сердешный, – говорит дядя Ваня, – из всех племянников племянник драгоценный. Вот, честно слово, счас заплачу. С утра глаза чё-то чесались… Ого, как вырос… с прошлого-то года. Дядю, смотрю, уж обогнал. Вы, молодые, – говорит, – вверх, к небу, тянетесь. Мы, пожилые, книзу клонимся – земля к себе нас пригибат, чтобы обратно глину из нас сделать… ей будто глины маловато. Ну, чё поделашь, так устроено.

– Да, – говорю. – Знаю. У тебя все, дядя Ваня, самые драгоценные.

Смешно смеется дядя Ваня – два раз всхлипнул.

– Я по дороге уж немножко… Пришлось с шофером, как откажешь… Ну, все не все… Ты всех дороже, – говорит дядя Ваня. – Ну, может, черный, дак поэтому. Я-то гляжусь маленечко светле. Так мне сдается… Еще война чуток подзакоптила.

– Он же и загорат как ненормальный, – говорит мама, будто оправдываясь, – до синевы… Накинь рубашку. Это же вредно – столько быть на солнце.

Надел я рубашку. Пуговицы застегнул. До воротника. Стою – руки по швам – как солдат перед офицером.

– Другое дело… Петух – и тот не ходит голый вон.

– Молодые растут, – говорит папка. – Мы старе́м.

Словоохотливым вдруг стал. Что необычно. Это как снег сейчас пошел бы, так же внимание бы привлекло. И привлекает. Мое и мамино – по ее взгляду замечаю. Понять можно: умом настраивался он, папка, на одно: к сенокосу надо готовиться, – а тут отмена тяжким думам, да и с отсрочкой им, что важно. И у него, у папки, щетина на лице такая же, как у дяди Вани, – тоже дня три, наверное, не брился. И завтра, думаю, до бритв они не доберутся.

– Да, чё, уж разве и старём? – говорит дядя Ваня. – Стариться рано нам пока. Мы еще это…

– Рано не рано, – говорит папка, – но не молоденьки уже.

– Что не молоденьки-то – точно. И слава Богу. Да ты-то чё-то, Николай… вижу я… это… Ну, тока волосы – мукой ли, мелом ли будто присыпал… Как боровик, еще ядреный, – осмотрел папку, прищурив глаз, через слезу, взыгравшую на солнце, перевел взгляд дядя Ваня на меня и говорит: – Чуток уж космы-то подстриг бы. А то… как девка… со спины-то.

– Ага, – с ходу подхватывает папка: больная тема для него. – Пообрастали, как собаки. И чё им нравится – вот так-то? Позорят тока. Глаза мои бы не смотрели.

– А ночью, будет спать, мы их ему маленько подкарнам, – говорит, весело всхлипнув, дядя Ваня. – Они тебе, ли чё ли, не мешают? А где в лесу за сук имя, своими лохмами, зацепишься? В лес-то идь ходишь?

– Да.

– Ну, вот.

Стою. Думаю: Среза, значит, на сегодня отменяются. Хорошо это или плохо, потом узнаю – за дядей Ваней будто повторил.

– Ну, чё, пойдем?

– Пошли.

– Давайте.

Гуськом, скрипя ступенями, поднялись на крыльцо – дядя Ваня первым, я последним, – темные сенцы миновав, вступили в избу.

В избе свежо. А после улицы – и вовсе. Окна – от солнца – занавешены.

Усталым хором гудят за желтыми ситцевыми шторками на стеклах окон пауты и осы – пленные – между собою не дерутся. Мы к ним привыкли и обычно их не замечаем. Тут ради гостя:

Открыл я одно за другим три окна, ос и паутов выпустил, окна закрыл – чтоб комары не налетели.

Мама на стол, застелив прежде его новой, празнишной клеенкой, собирает. Принесла с кухни в большой деревянной миске окрошку. Разлила из миски по тарелкам. Круглый, домашний, хлеб нарезала ломтями. Харюзов, добытых мной и привезенных с Тыи, почистила. Свежезасоленные. С чесноком, тмином и смородиновым, для твердости, листом. Не по-ангарски – без душка.

Папка достал из шкафа поллитровку.

– Как будто знал… вчерась с Еленой заказал – купила. Дескать, зачем? Зачем. На всякий случай, мало ли. И пригодилась. Теплая тока, – говорит. И говорит: – Ну, не спускать же ее в погреб.

– Хе, не картошка, – всхлипнул дядя Ваня. – Всегда должна быть под рукой. А вдруг чё с сердцем… вместо валейдолу.

– Эта получше будет всякого лекарства, – говорит папка. – Валейдол-то так это… конфетка.

– Оно – канешно… не чета, – соглашается с ним дядя Ваня. – Эта моментом поправлят здоровье.

Вынул он из кармана своего выходного пеньжака, пристроенного уже заодно с кепкой-восьмиклинкой на вешалке, такую же, белую, добавил к первой. Полюбовался будто ими, будто по росту их сравнил, по толщине ли. Сравнив, блеснул глазами одобрительно.

– Моя еще теплей, однако… Дак это сколь… Пока доехал… От дома самого, от магазину.

– Может, чуть охладить?.. На лед поставить в ямке?

– Ну, вот еще… И так, поди, сгодится. Холодной – горло простужать… Чтоб после кашлять… И ждать ее, пока остынет.

– Квас с ледника зато, оттуда же и харюзишки, – говорит папка.

– Куда уж лучше, са́мо то, – говорит дядя Ваня папке. И у меня: – Ты наловил, ли чё ли? – спрашивает.

– Я, – отвечаю.

– Молоде-е-ец, – говорит дядя Ваня. – Честно слово, счас заплачу… Ох и любил же в детстве я рыбачить. Пуш-шэ – на харюза – уж на того: чуть проворонил – и сошел, нерасторопному с тем не управиться – проворный шибко. Лески вот не было тогда. На нитку. Сучили сами. Это же счас – всего полно, снастишки всякой. Ага, а волосы уж подстриги… То как с такими по тайге-то?..

– Елена, будешь с нами, нет? – спрашивает папка.

– Водки?! Вы чё! – отвечает мама с кухни. Как будто ей отравы предложили.

– А чё ты, выпей, милая моя, – говорит дядя Ваня.

– Она ж не пьет – со стопки станет пьяной, – говорит папка.

– Да знаю, – говорит дядя Ваня. – Но хошь немного пригубить?.. Один глоток-то. За свидание.

– Не буду, Ваня, – подходя к столу, говорит ма ма. – Вы без меня уж.

– С нами-то посидишь? – беспокоится дядя Ваня.

– Да посидеть-то посижу, – успокаивает его мама. – После полоть идти мне… в огородчик. А за свиданье квасом поддержу вас.

– В жару – полоть?.. Ну, хошь уж квасом. Хошь за мои-то именины.

– Да, у тебя же скоро день рождення.

– Да как не скоро, уж на днях.

Думаю: двумя бутылками сегодня они, папка и дядя Ваня, конечно, не обойдутся – в жизни такого не бывало. Значит, задача моя будет состоять вот в чем: вовремя смыться – чтобы гонцом не послужить – не по душе мне это дело.

Уважает папка дядю Ваню. Кого так еще, мало. И дядя Ваня к папке хорошо относится. Что тот, что другой – люди, как говорит о них мама, бесхитростные. Папке она: «Ты, Коля, прямой, как дышло. Чуть подкривить бы, лучше, может, было бы. Не для тебя, дак для людей. То по тебе хоть линию прочерчивай». Про дядю Ваню: «Он, Ваня, простой уж очень – последнюю рубашку с себя снимет и отдаст… своих голодными оставит. Где-то и поумне бы надо быть, о детях думать. Мед накачат – и всем раздаст, по всей деревне разошлет гостинцы. Мяса добудет ли – себе кусочка не оставит. У них запасов не ведется. Но как-то вот перебиваются». И так еще про брата говорила мама: «Ну, попиват маленько Ваня… И то: кто без греха, да и каку уж надо иметь волю, чтоб не запить-то?.. С такой-то жизнью, столько перенес».

Оба они, папка и дядя Ваня, фронтовики, и запах пороху на них не ветром наносило. Есть, о чем вспомнить и поговорить им, хоть и на многое расходятся их взгляды. Особенно – на Сталина. Здесь не расходятся, а – разбегаются. На время. Папка – коммунист, вступил в партию под Курском в сорок третьем, на Дуге, не в самое спокойное и подходяшшэе для этого время. Дядя Ваня – из раскулаченных, как и мама, еще и верушшый маленько. Поспорят, выйдут по отдельности на крыльцо, остынут в одиночку, после помирятся. Не хватат их надолго. Про Сталина – волей-неволей возникает у них разговор – никак его не могут обойти. Заводить беседу про Бога остерегаются. Но тоже до поры до времени. Пока шлея под хвост не попадет им. Я не могу уверенно сказать, что папке Сталин нравился – никогда он о нем отрицательно или положительно, по крайней мере, при мне – не высказывался, но он, папка, не любит почему-то, когда при нем кто-то другой на него, на Сталина, словесно нападает, в заш-шиту лезет. А дядя Ваня – тот имя Йёсифа Виссарионича и на дух не переносит и говорит: что Сталин то же, что Сатаниил, но тока лишь замаскированный.

Живет он, дядя Ваня, со своим многочисленным семейством в деревне Вахмистровой, в нашем же, Елисейском районе, невдалеке от Ислени. Одиннадцать детей у него. Шестеро сыновей и пять дочерей. Не всех их, моих двоюродных братьев и сестер, я и знаю, по именам только, не всех и видел. Старший, Степан, служит в армии. «Не баран чихал, – говорит дядя Ваня. – В десантных. С парашютом с неба прыгат». – «Ох, Господи! Спаси и сохрани», – говорит на это, вздыхая, мама. Папка вставляет: «Баба, Господь твой тут при чем?.. Уж не дури-ка, не вздыхай так». Следующей весной, в начале лета ли, Степан домой вернуться должен, дембельнуться, как говорят. Ждет его дядя Ваня: «Скорей бы, чё ли, уж пришел. Дом надо строить новый, в этом тесно». – «Придет, – говорит мама. – Никуда не денется». – «Да, вишь, Елена, в мире-то как неспокойно». – «Ну, неспокойно, Ваня, неспокойно… Оно и всё так. Спокойно-то и не быват». – «Ну, это ясно… Уж пришел бы».

Дядя Ваня на четыре года младше мамы. «Ваня у нас тонул, – рассказывала мама. – Лет семь ему было. Ровно. Он же в Иванов день у нас, в Купалу-то, родился. В этот же день едва его не стало. В Кеми. Ладно, пастух на берегу сидел, увидел. Смотрю, потом-то как поведал, мол, че-то красное плывет по речке, чуть не по стрежню. А Ваня был в рубашке красной. Запузырило на спине рубашку, вот он и плыл, уж захлебнулся, лицом в воде-то. Вытащил его пастух, откачали. Ваня мордушку проверял и оступился, с плиты там – в яму. Дна не достал и испугался. И хоть бы крикнул, а то молчком». Вспомнят мама и дядя Ваня об этом случае и скажут: «Не время было умереть, выходит». – «Да, не время». – «Все, значит, надо было испытать, чё наперед-то предстояло». – «Да, будто так оно и получатса». Поплачут оба, повздыхают. И маму после свою вспомнят, мою бабушку, Анастасию Абросимовну, и опять поплачут: Могилка там ее сиротская – в Игарке. Тятя один остался с нами, мыкал горя – снова всплакнут. Без слез оба уже плачут, насухо – умеют. Слезой-то так – только сверкнут – как обозначат.

В девятнадцать лет забрали дядю Ваню на фронт из Заполярья, куда они были сосланы и брошены там на пустоплесье. А воевать и он сгодился, эсплуататор несознательный. Служил дядя Ваня в полковой разведке. Восемнадцать языков из-за линии фронта на себе принес. Трое из доставленных им немцев были офицерами. Одного, говорит, фрица, на загорбке у него застрелили. Они же, немцы, вслед палили. Так вражина жизнь ему, мол, спас. Знал бы, дескать, имя – помолился бы. Молюсь: за немца, за таво. Убил дядя Ваня своего же политрука из автомата – что-то сказал ему тот оскорбительное. Избавил командир полка его каким-то образом от расстрела. Но штрафбата дядя Ваня не избежал. Полный кавалер Славы. Все награды у него отняли. После войны сидел четыре года. Дал по ш-шаке жане анкаведиста. На первую годовщину Победы покупал дядя Ваня на елисейском рынке овощи на закуску, ухватил из бочки в ш-шапоть капусты квашеной да и попробовал… на соль-то. А стоявшая рядом женщина в норковой шубке возьми да и скажи ему: Свинья, зачем руками-то хватаешь, – может, и правильно сказала. А может – нет. Но чем же брать еще ее, капусту?.. Всю жизь руками. Не сдержался дядя Ваня, от роду горячий да войной взвинченный, еще от той не очурался, и ударил ладошкой по лицу эту женщину. Упала та в лужу-проталину и испачкала китайские бурки и норковую шубку. И оказалась та женщина, как на грех, женой краевого особиста. Вот и вкатили дяде Ване, еще по-божески, четыре года, второй раз лишив его всех боевых наград. Но дядя Ваня не в обиде. «Где отбывал?» – «Да под Хабаровском. С фронта на фронт как будто переехал. Полгода-то поотдыхал… между фронтами».

Не раз я это уже слышал. Все разговоры знаю наизусть. Не жду нового.

Сели мы за стол. Обедаем.

Папка и дядя Ваня выпили из граненых стаканов, чокнувшись, по первой – за встречу. Закусили молча. Теперь беседуют. О пустяках.

– Давно уж харюзков не пробовал, – говорит дядя Ваня. – Нежные… Зубов-то нет, дак в самый раз мне.

– Да это харюз разве – мелочь, – говорит папка.

– Рыбак нашелся – оценил, – говорит, улыбаясь, мама.

Папка доволен, раз так шутит.

И дядя Ваня в добром настроении.

В жару есть не хочется. Осилил я кое-как, отжав ложкой гущу, тарелку окрошки, из-за стола вышел.

– Спасибо, – говорю.

– А чё так мало? – спрашивает мама.

– Наелся, – говорю.

– Вы посмотрите на него, – говорит мама. – Вот еще тоже мне, мужик… наелся. И часу не пройдет, опять корки хватать станешь.

– Не стану, – говорю.

– Посмотрим, – говорит мама.

– Посмотрим, – говорю.

– Еще и спорит.

– Утверждаю.

Сел на диван. Слушаю вполуха. Не хорошо вроде – уйти сразу – не вежливо.

Папке и дяде Ване за столом я, думаю, не очень-то и нужен – они и словом не обмолвились об этом и задержать меня не попытались. Хоть и совсем бы про меня забыли – на сегодня, – в моих бы было интересах. Забудут – подсказывает мне внутренний голос, а он у меня слов на ветер не бросает.

О делах житейских они, папка и дядя Ваня, без моего и маминого участия, бегло поговорили. Затем о дровах на следующую зиму и о грядущем сенокосе потолковали. Трава – палит-то так, – чахлая или добрая, какая нынче уродится, погадали. О фронте начали беседу. Скоро у них на это переходит разговор – словно на крутом и мокром соскальзывает. Обычно: после третьего стакана, когда не чокаются. Ну, мол, давай. Дескать, давай.

Стаканы поставят. Не закусывают на этот раз. Хлебом лишь занюхают. Молчат после долго, словно обиделись друг на друга, на третьего ли на кого. Папка желваками двигает, будто стерляжий хрящик тщательно разжевывает. Дядя Ваня всхлипывает, но не смеется так, а – плачет, глаза тыльной стороной кулака промакивает. Выпьет когда достаточно, и слезы вроде появляются – хоть не бегут, но набегают.

– Ночь, – говорит. Скажет, помолчит – будто кого-то подождет. И дальше: – Темнотиш-ша. На ош-шупь. Чем бы не брякнуть. И там на чё бы как не наступить. В своей ограде бы, и то… В чужом же месте – незнакомом. Хошь и маленько представлям. Кого где опросили. Подходим к казарме. Часовых сняли. Я с одной стороны, Мишка Ступин, наш же, сибиряк, родом из-под Исленьска, из деревни, а, как и я же, призванный-то из Игарки, – тот с другой, с другого входу. В середине казармы встречаемся… А ведь его, прежде чем зарезать, разбудить надо, а то спросонья закричит… А так – как рыба, и не пикнет. Рот-то зажмешь ему, конечно.

Плачет дядя Ваня, всем телом дрожит – как в ознобе. Не смотрю я на него – отворачиваюсь. Тошно становится на сердце.

Говорит дядя Ваня:

– И их там не два, не три, а полная казарма, через проход кровать к кровати… А у какого-нибудь из них ведь, как вот и у меня теперь, столько же детей, может, там где-то оставалось… в его Германии-то этой.

– Ну, Ваня, – говорит мама, – всю-то уж вину на себя не взваливай… Они ж – враги… Ты ведь не ради ж там чего-то… Не на большой дороге развлекался… И ведь не ты к ним вторгся, а они к нам…

– Чё ж, что враги, ведь тоже люди, не все же нелюди там были, – говорит дядя Ваня, мотая головой, будто застряло в ней что-то, а он это что-то вытряхнуть из нее пытается, но безуспешно. – Без крови был бы, враг-то этот, другое б дело… без души.

– Ну, ты ж тогда мальчишкой совсем был, – говорит мама.

– Чё ж что мальчишкой… человек же… Ты поживи-ка теперь с этим, – говорит дядя Ваня.

– Жить все равно надо, – говорит папка.

– Ну, да, – говорит дядя Ваня, – живым в могилу не полезешь.

– Да-а, – говорит мама. И, по губам ее вижу, шепчет что-то – молится.

Папка тоже что-то вспомнил – свое. Глаз трет ладонью. Ладонь большая – как медвежья лапа. Крупный нос его отяжелел – к столу лицо-то будто тянет.

Смотрю на них, думаю: «Никогда, как они, водку пить не буду». Решил – отрезал.

О Сталине говорить принялись. Никак без него.

Встала мама из-за стола, пошла на кухню. Никто ее не останавливает.

Тут уж и я, со спокойной теперь совестью, диван покинул, вышел на крыльцо.

Буска спит. Похоже, крепко: даже то, что в нос ему дым лезет, не чувствует. Не бужу его. Пусть дрыхнет. Дым от навоза – не отравит.

Петуха нет в ограде. На улице, наверное. Был бы под навесом или во дворе, выскочил бы. На скрип двери-то – обязательно.

В небе коршуны. Парят. Как в невесомости. Крыльями крен лишь задают, не машут ими. И мне бы так же. Полетел бы…

Слышу:

Курица ростится. Где-то. Будто за тридевять земель. Из-за жары – глухо. Снеслась, значит. Сама собой, простодушная, безудержно гордится. Вездесущая сорока, бочком пристроившись на узкой жестяной трубе бани, стрекочет. На всю округу – словно в рупор. О новоявленном курином яичке всех оповещает. Предупреждает ли: это мое, дескать, мое, я тут, мол, в очереди первая! Ага – захапала – не рано ли? Если найдет, сворует – однозначно. Надо опередить ее – дело не в жадности, а в чести. Что же тогда я буду за хозяин – если позволю своровать.

Знаю, где куры наши несутся. Направился в огородчик. Спугнув с трубы сороку, проверил в зарослях конёвника за баней гнезда, отыскал свежее яичко, выпил. С солью вкусней, конечно, было бы, да ладно, – за солью в дом опять идти.

Перелетевшей с трубы нашей бани на чеславлевский амбар, но не переставшей трещать белобокой ворухе показал кукиш. Язык – твой враг – так это про нее.

По лестнице забрался на крышу избы. В бинокль на Ялань и на Камень посмотрел. Видимость – не очень-то. Ялань пустынная. Как вымерла. Молодежь – на речке, взрослые – в прохладные закутки попрятались. Отсиживаются там или отлеживаются. Из-за давлення. Камень – в сизо-голубом мареве – высится, не может отвернуть от солнца раскаленный лоб – страдает. Или – распарился, да – млеет. Ни лося, ни коз на его склонах и на этот раз не обнаружил. Может, когда-нибудь и сбудется – вдруг да увижу.

Отложил бинокль. Почитал после.

Задремал на полуслове, лицом в распахнутую книгу. Приснилось что-то, что, не помню.

Разбудил меня свистом Рыжий.

Сходили мы с ним на Кемь, искупались. Шумно на реке – весь плес в белобрысых преимущественно головах; какая с косичками и визжит – девчонка. И в разноцветных пузырях – надутых наволочках – плес-то.

Рыжий отправился к устью Бобровки – проверить закидушки – на язей их в омуте поставил. А я домой вернулся сразу: хоть и изменилась дома ситуация, но велено мне было далеко не уходить, надолго то есть, – исполняю.

В избу не захожу – разговор оттуда громкий.

Доносится:

– Ага, – говорит дядя Ваня. – Явился ты, например, с улицы, видишь, на столе тетрадка лежит, смотришь, задачка в ней решенная – написал кто-то. Чё понимашь, не понимашь ли, но начинашь ты рассуждать: кто же решил ее, задачку эту? А там, в избе-то, никого. Ну, ты и думашь: решила эту задачку, мол, изба, или сама она – тетрадка. Кто же, мол, кроме-то, раз никого нигде не видишь? Так же и с Богом, рассуждам мы. Глазами не обнаруживам, не находим и говорим, что все это вокруг природа сотворила. А кто ее-то, милую, создал, эту природу?! Сама себя она, ли чё ли? Да ты подумай, Николай! Как же себя-то сам создашь ты?! Ты про себя-то мало знашь чё, почему и как устроен, а то – про Бога…

– А чё тут думать-то, Иван?! – говорит папка. – Ну, скотский род, ну ты-то был же ведь на фронте!.. Ты видел все… Какой же Бог-то!.. Бог-то бы был, разве случилось бы такое?! Он же, по-вашему-то, до-о-обрый! Добрей уж некуда, ага! Сам же вот тока что рассказывал!.. И я на трупы насмотрелся!.. Но!.. он, бедный, лежит, живой еще, глотат ртом воздух, из обрубков кровь хлеш-шет, к нему вороны уж торопятся… да мухи!.. И где ваш Бог, куда Он смотрит?

– Там-то как раз я в Ём и убедился!.. В Ём – что он есть! А до того так же, как ты вот, полагал!.. Тоже все думал: если был бы…

– Коля, Коля, – говорит мама. С кухни, наверное. На стол ли что-то принесла? – О чем другом поговорили бы.

– И ты туда же: Коля, Коля!.. Чё-то придумали себе, чё-то втемяшили, и это… Все по старинке, мать честная!.. Люди уж в космос вон летают, в науке делают открытия такие, и чё-то это… Чё-то про Бога-то молчат! Был бы Он где, дак уж давно бы сообщили нам! Тайна военная, какой секрет – чтобы скрывать-то?! Не смешите!

Не стал дальше слушать. И без того мне все понятно – девять классов за плечами. Да и давно уже не маленький – конечно. Я на стороне папки. Железно. Хоть у него, у папки, и – четыре, по ликбезу, и те условные – в партию принимали, приписали. Ну а у мамы и у дяди Вани – ни одного, даже церковно-приходского. Их в свое время и к школе близко не подпускали – как детей врагов народа – раскулаченных и расказаченных. Читать, писать, правда, умеют – самоучки. Зато после на лесоповале и на фронте они, и безграмотные, сгодились. Больно всегда мне рассуждать об этом. Почему-то. Разрываюсь: между любовью к Родине и к ним. Родина-то тут, может, и ни при чем.

Залез на крышу.

Рубаху не снимаю – загорать дальше уже некуда, и так как «негра».

Дух – как от веников распаренных.

Тень от березы.

Хорошо.

Ворона пряталась в березе. От кого-то – это вряд ли. Мало кого она, наглая, боится. Только ястреба. Но того поблизости не наблюдается. От жары, конечно. Словно чирей выдавленный, выпрыснула из березы – хлестко. Как только глаза на ветках не оставила да об сучья крылья не сломала. Врасплох застал ее, наверное, – сомлела. Нужна она мне, большеротая. Так называла их, ворон, Марфа Измайловна. «На столб усядиц-ца в ограде прямо, большеротая, и ну орать во всю свою погану глотку – дразнить меня, бытто подружку. Взял бы ружьишко-то да стрелил, старый. Сидишь, к крыльцу уже прирос… Чтоб ей, холере, было неповадно», – скажет она, бывало, на ходу деду Ивану. «Ну, дык, ага! – ответит тот. – Мне акромя заняс-са-то и нечем, как по воронам ей пали. Людей смешить. Удумат тоже… Иван Чеславлев выжил из ума, и на ворон уже охотис-са… Заряд ишшо на пропасть тратить». – «Дак надоест жа, так горланит». – «А мне-то чё?.. Плюнь на яё – она отравис-са». – «С тобой, старик, как с пьяным, толковать». – «Ты наливала?» – «Пусь уж не дробью, хошь бы солью». – «Солью… Солью себя и заряди. Охотник – солью… Уж не позорила бы мужика. Выпить б дала, ишш бы, может, стрелил». А через минуту-две они о другом уже, слышишь, мирно разговаривают – о предстоящей страде или о погоде. Страда – не знаю, а погода у них теперь, у Марфы Измайловны и Ивана Захаровича, изо дня в день одна и та же, наверное, – не меняется. По радио про погоду на том свете не передают.

Включил приемник. Щебету китайскому повнимал. Музыки приличной, песен современных, прогоняв по всей шкале и по всем диапазонам бегунок, не нашел. Приемник выключил – послушал ласточек и воробьев – и то понятней.

Синева неба загустела – была белесой – настоялось. Жар спал. Тут же, взявшись откуда-то, и комары гудящим роем кинулись в атаку – будто лопатой кто их на меня швыряет. Злые – день-то голодом сидели. До кожи еще не долетел, толком еще не пристроился, а хобот свой уже втыкает. Не отмахнуться, не отбиться.

Спустился с крыши. Тяпку взял, пошел картошку окучивать. На помощь друга своего не надеюсь: хвастал, жаловался – мозоли мне показывал.

Мошка заедает, в нос, в рот и в уши лезет – во все дырки. Но в дом за сеткой решил не ходить. Флакончик с дегтем всегда при себе, как аптечка. Помазался. Все легче. И дымокур бы можно было развести, да поленился.

Солнце – над ельником, невысоко уже, и – рдеет. Как только закатится, думаю, так и работать сегодня закончу – меру себе назначил временну́ю.

Тихо. Но не совсем уж и беззвучно. Как у нас на уроке литературы, когда мы пишем сочинение, – похоже, – оно, село мое родное, задумалось как будто, как будто что-то вспоминает, – ему, конечно, есть что вспомнить.

Где-то корова запоздавшая вернулась с пастбища – стала орать навзрыд, хозяйку вызывая. Во двор ее, похоже, запустили, истомившуюся, – смолкла.

Перепелки перекликаются. Чибисы пигалят возле Куртюмки – кошка, собака ли их беспокоит. Из соседних огородов доносятся голоса приглушенные – как я, картошку кто-то там окучивает.

Из тайги смолистым запахом потянуло. С полян – то терпким, то медовым.

Все хорошо бы, но…

Работа нудная – окучиваю. Один интерес – вывернешь из земли тяпкой монетку медную старинную, рассмотришь, после в карман ее положишь. Дома у меня их уже полон туес накопился. Сибирских много, с соболями.

Солнце за ельник занырнуло – за миллионы вечеров заучено, не поцарапалось – умело. И я на один день повзрослел, и Ялань на один день состарилась. Небо над ельником побагровело. В ельник, тяжело хлопая крыльями, вороны потянулись на ночевку – молчаливые. Потатуй в мочажине за Куртюмкой – сам себе скажет что-то, сам себе поддакнет – заладил. До утра теперь не стихнет. Низко, меня чуть не задев, стремглав куда-то утка пролетела – чирок. Его как будто кто-то выстрелил – со свистом. На Кемь с Бобровки. Потомство вывелось – в заботах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 2.9 Оценок: 7

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации