Текст книги "О воспитательном значении русской литературы"
Автор книги: Василий Водовозов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Василий Водовозов
О воспитательном значении русской литературы
I
Задачею нашей критики было до сих пор проверить и разъяснить тот нравственный и отчасти общественный идеал, который более или менее туманно, более или менее определенно высказывался в произведениях нашей литературы. Под литературой мы, конечно, здесь должны разуметь такие произведения, которые и по своему содержанию и по форме были наиболее доступны большинству и, следовательно, имели какое-нибудь влияние на общество. Мы не имеем цели рассматривать путей, какими шла наша критика; но в лучших своих представителях она все-таки выработала довольно определенные воззрения, и если к большинству литературных фактов относилась отрицательно, то надо сказать правду, что и факты большею частью принадлежали к созданиям больной, расслабленной или детски неразвитой мысли. Далее, ставя себе задачею руководить вкусом и мнениями общества, проводить в нем известные идеи, которые с большим развитием все сильнее проникали в жизнь, наша критика, естественно, занималась преимущественно вопросами дня и обращалась к прошедшему, только чтоб доказать его несостоятельность, его полный разлад с современными требованиями жизни. Казалось бы, что излишнее усердие в доказывании подобного рода вещей было странным и неуместным. Самое простое наблюдение действительности убедит каждого, что история не стоит неподвижно, а постоянно создается вновь, что еще очень пригодное вчера становится бесполезным и даже вредным сегодня, вредным по крайней мере в той форме, в какой оно являлось. Но в мире человеческих понятий лишь с большим трудом признается этот общий закон развития. Люди склонны считать вечными созданные ими идеи, холят их в отвлеченной пустоте, не обращая внимания на то, чем эта пустота наполняется в жизни, и таким образом мешают ложь с истиной. Круг известных понятий, случайно возникших из впечатлений той или другой среды, постепенно оковывает человека, образует для него своего рода умственный комфорт, от которого отказаться труднее, чем от обыкновенных житейских привычек: от послеобеденного отдыха и сигары, от привычной партийки в ералаш и т. п. Где слаба самодеятельность мысли, там большинство людей и не трудится вновь передумывать или преобразовывать то, что уже уложилось в голове в известном порядке. Такой труд часто не под силу и потому, что приходится иметь дело со своим мелким самолюбьицем. Если же в кругу известных узких понятий живется очень удобно и даже небезвыгодно, то и люди, способные к самостоятельному мышлению, всеми силами ухищряются, как бы помирить потребность нового с отживающей любовью к старине, и тут мы созерцаем очень любопытное представление умственных фокусов, где из смешения всех цветов и красок возникает что-то бесцветно-серое, где ловкая диалектика направлена не к тому, чтобы доказывать истину, а чтобы как можно убедительнее представить всю искренность ее непонимания.
Мы видим, что старые понятия не меняются так легко, как старое изношенное платье, и хотя бы они совершенно распались по естественному движению времени, их исторические клочки еще долго виднеются и на новой одежде. Следовательно, и в борьбе со старыми понятиями, где противник выставляет вам правило: «Это хорошо, потому что было хорошо 20, 50, 100, 200 лет тому назад», возможен один ответ: «Это нехорошо, то есть, по требованию новых, лучших понятий, именно потому, что было хорошим в свое время»; но обыкновенно прибегают к другой мысли, которая кажется более понятною и логичною по форме: «Это было нехорошо и в свое время». Разница между тем и другим утверждением может быть более или менее значительна, смотря по тому как мы будем делать дальнейшие выводы. Новое признается лучшим, конечно, не по своей новизне, а по своему значению в развитии общественной и народной мысли. Та же добрая идея совершенно изменяет свой характер и форму, служит ли она только интересам отдельных личностей, или удовлетворяет стремлениям известного сословия, партии, или выражает собою интересы общества в самом широком смысле этого слова. Следовательно, тут важна не идея сама по себе, а то или другое ее применение к жизни. Никто не скажет, чтоб понятие о чести было дурно, но из-за этого понятия люди в старину постоянно дрались между собою, нарушая права других в сознании какого-нибудь сословного преимущества или просто физической силы. Таким образом, всегда легко доказать вред, происходящий от узкого применения той или другой идеи: казня форму, в какой она являлась, мы можем иметь в виду только то, что эта форма и доныне господствует в известном кругу общества. Но с другой стороны, нельзя опустить без внимания и тех ступеней развития, по которым шло общество в своих стремлениях к лучшему. Веря в законность новых требований жизни, мы могли бы найти им твердую опору в старине, но не так, как приверженцы этой старины – в лишенном всякой производительности, хотя еще существующем факте. Проходя ступень за ступенью, человек, конечно, становился лучше, по мере того как больший кругозор пред ним открывался. На каждой ступени он усваивал часть истины или, лучше сказать, ту же простую истину в такой форме, которая была для него всего удобнее в данный момент развития, – в форме тем более ограниченной, чем ограниченнее это развитие. Всякий ребенок, всякий дикарь знает простое правило общежития, что вдвоем можно сделать больше, чем в одиночку; но между понятием об этом дикаря или ребенка и вполне развитого человека бесконечная разница. Выходя из своего детского состояния, человек приискивает новую, лучшую и более определенную форму для той же истины; он, например, скажет: члены семьи должны работать сообща, помогать друг другу в работе. Эта форма лучше, чем та, где человек в своем труде рассчитывает на одну случайность: в ней установлен известный союз между людьми, видно естественное побуждение к этому союзу, следовательно, находим и живительное начало труда. Форма эта живет и действует, пока не найдется другая, лучшая. В более развитом обществе интересы семьи уже бывают нераздельно связаны с интересами сословия, кружка, партии и т. д. Если бы кто-нибудь теперь, основываясь на одном семейном начале, стал доказывать, что сын обязан то же самое думать и делать, что делает его отец, то впал бы в нелепость: форма уже мертва, и вводить ее в жизнь – значит убивать самое дело. Точно так же тесная связь между членами сословия, цеха, касты в их общих интересах могла в свое время быть производительным началом, но, когда люди стали устраивать союзы на более свободных и разумных отношениях, независимо от случайностей рождения и состояния, и это начало потеряло свое прежнее значение. Но всякая новая форма в стремлении человека к истине именно потому и рождалась, что он чувствовал неудовлетворительность прежней: пока его желания были еще очень ограниченны, он довольствовался теми удобствами, какие представлял прежний порядок вещей; с развитием жизни, с более последовательным применением той или другой выработанной им идеи к делу, он находил все более, что рамки, в которых приходилось ему действовать, слишком тесны и приносят более вреда, чем пользы. Если же мы таким образом доказываем необходимость новой формы, то надо признать, что и прежде в человеке было стремление к лучшему, только путь, которым шел он, был более узок и сбивчив.
Мы просим у читателя извинения, что сделали эти вступительные объяснения, имея целью высказать свой взгляд на дело. В вопросе, нами избранном: «О воспитательном значении литературы», мы, конечно, и не могли держаться какого-либо другого способа изложения, кроме исторического. Этот способ (без сомнения, упрощенный насколько возможно) один мог бы принести плодотворные результаты и в школьном преподавании. Крайняя путаница в наших эстетических воззрениях, рабское поклонение однажды признанным авторитетам, смешное увлечение внешнею формою, за которою мы не видели содержания, – все это происходило от того, что мы в школе знакомились с литературою по жалким обрывкам из хрестоматий, и притом так, как будто бы ода Державина «На смерть князя Мещерского», рассуждение Карамзина «О любви к отечеству и народной гордости» и какие-нибудь случайные стишки Пушкина были писаны для всех веков и народов. Однако школа не могла укрыть от нас запретного плода, который потому и нравился, что был запретный, и мы, зевая на лекции, тайком держали под руководством Зеленецкого новый романчик, новую курьезную статейку и читали, читали все без разбора и без всякой руководящей мысли. Еще, вероятно, живы старички, которые помнят, как юноша, пойманный с новой поэмою Пушкина, подвергался жесточайшей каре; не более 15 лет тому назад такая же опасность грозила от чтения Гоголя. Думаем, что во многих женских заведениях и теперь еще господствует эта стыдливость к произведениям более зрелой мысли. Однако век изменился: читать Пушкина и безусловно им восхищаться считается даже похвальным, читать Гоголя по меньшей мере дозволительно; но с Белинским мы все еще не совсем можем поладить, так как сколько-нибудь толковое понимание литературных образцов, по нашим понятиям, уже ведет к вредному для юношей анализу.
Заметим, что при бедности нашей общественной жизни, особенно в прежнее время, литература имела у нас огромное влияние на развитие юношества. Это влияние усиливалось от схоластического преподавания наук: ум скучал над сухою, бессодержательною формою, томился под тяжестью заучиваемых слов и с тем большим увлечением обращался туда, где находил какой-нибудь простор для мысли. Несомненно, что чем сильнее господствовал формализм в преподавании, тем неудержимее было влияние легкой литературы. Мы не отрицаем, что при наилучшем направлении тут была своя доля вреда. Новые понятия, новые взгляды усваивались с лихорадочной поспешностью; при совершенной непривычке к критическому анализу юноша мало умел отличать существенное от несущественного, следовал буквальному смыслу прочитанного им сочинения, с новой книгой менял мнение и не мог справиться с возникавшими отсюда противоречиями. Притом литература, передавая идеи в их общности, как будто избавляла от труда добиваться истины путем самостоятельных исследований; здесь важно то, что другие, более положительные и реальные знания, имеющие предметом природу, отношение к ней человека и историю человеческого общества, не подготовляли к усвоению новых понятий, и юноша оставался без твердой опоры там, где воображение неудержимо увлекало его в свою туманную область. Но, с другой стороны, беллетристика, общедоступные критические статьи, произведения известных наших поэтов долгое время были у нас почти единственным средством к возбуждению умственной деятельности, а лучшим натурам часто довольно одного толчка, одного предчувствия идеи, чтоб идти далее самостоятельным путем в своем развитии. Если это развитие не всегда приводило к желанным результатам, то нелепо было бы в этом винить одну литературу; как бы ни было значительно ее влияние, еще сильнее действует та или другая обстановка жизни. Возьмем в пример хоть легкомыслие в каком-либо серьезном деле. Сказать ли, что легкомыслие произошло от чтения какого-нибудь легкомысленного поэта? Поэт, конечно, мог содействовать известному взгляду на жизнь; но что значит его влияние, когда весь кружок людей, среди которых живет человек, действует легкомысленно? Видя это, мы, может быть, строго отнесемся к поэту, который был призван сказать лучшее слово; но не будем преувеличивать вреда, им приносимого. Недостатки литературы большею частью заключаются не в том, что она высказывала, а в том, чего не досказала. Пусть, как выражение общественной мысли, она так или иначе обнаруживает все зло, скрытое в обществе, но пусть в ней же хранятся все добрые начала, обновляющие жизнь, и пусть они, как золото, все более очищаются от песку и мусора, под которыми скрывались. Эти добрые начала мы можем указать и в развитии нашей литературы, а с правильной их оценкою уничтожается и вред, который, как мы говорили, возможен при поверхностном усвоении литературных произведений.
Мы здесь для примера укажем только на развитие нашей поэзии как такого рода литературы, который при общедоступности формы мог иметь наибольшее влияние, и, не вдаваясь в более или менее забытую старину, начнем с Пушкина. Пушкина обыкновенно признают поэтом чистого искусства. Что, однако, под этим нужно разуметь, нам кажется, не определяют с точностью. Пушкин высказывает мысль, что поэт в своем служении искусству живет один, идет свободною дорогой, куда его ведет свободный ум, не преклоняется перед кумиром толпы и, рожденный для звуков сладких и молитв, чуждается как всякой корысти, так и забот об этой толпе, погрязшей в разврате: мирному поэту нет дела до того, что люди злы и коварны. Если припомнить, что все это было высказано в то время, когда только кончилось господство риторической школы, делавшей поэзию одним из средств для достижения совершенно посторонних служебных целей, когда у нас еще многие думали, что в стихотворстве всего важнее изображение важных лиц, важных событий, а не идея, то нельзя не признать в словах Пушкина гордое сознание поэта-художника, безраздельно преданного искусству. Тут наша поэзия в первый раз заявила свою самостоятельность, свой независимый взгляд, хотя и в очень недостаточной форме. У Пушкина недаром понятие о служении толпе соединяется с понятием о корысти и оба противопоставляются идее о свободном искусстве. Однако мы видим также, что Пушкин ограничивает эту идею свободного искусства личным наслаждением, какое доставляет творчество: в сладости звуков, в их приятном действии на душу заключается последняя цель песни. Поэтому мы наперед можем ожидать, что и понятие о свободе вообще у Пушкина состоит в том, чтоб лично ни от кого, ни от чего не зависеть, оставаясь равнодушным ко всем нуждам и требованиям общества. Это он действительно и высказывает в разных своих стихотворениях. Итак, освобождая искусство, Пушкин не идет далее, не решает вопроса, должно ли оно служить человечеству или, что все равно, так как человечество в его отвлеченной форме для поэта немыслимо, – служить обществу и народу в его стремлении к лучшему. Напротив, в гордом сознании своей независимости поэт как будто с презрением отвергает подобные притязания. Искусство для него свободно в таком смысле, что содержание поэзии зависит не от известных нравственных требований, а от личного произвола художника: поэт сам себе высший суд. Тут является противоречие, которое, естественно, должно отразиться и в созданиях поэта. Он признает, что художник умеет по правде оценить свой труд, и не признает того, что одним из существенных оснований этой правды – близкое отношение поэзии к потребностям жизни. Понятно, что, завися от случайного настроения, а не от ясно осознанных убеждений, поэзия может в этом направлении выражать что-нибудь истинно прекрасное, или и вовсе непригодное для ее высокой цели.
Выходя из своих начал, Пушкин все-таки высказал многое, что для его времени служило полезным нравственным возбуждением. Сюда относятся: его идея разочарования, романтическая идея любви и красоты, его обращение к народной и исторической жизни. Идея разочарования первоначально была навеяна Пушкину Байроном; но останавливаться на сравнении нашего поэта с английским мы не будем] из сравнения нам пришлось бы только сделать вывод, что Байрон вообще у нас был понят слишком узко и поверхностно, да и могло ли быть иначе при совершенно других условиях жизни? Разочарование Пушкина ограничивалось утомлением от пустой, праздной, светской жизни, которая его постоянно втягивала в свой круговорот, смутным, тоскливым исканием чего-то лучшего, которое разрешалось то болезненными воплями о бесцельности жизни, то минутным успокоением в романтическом идеале. Таким оно является в поэме «Цыгане», в романе «Евгений Онегин». Хандра Онегина, к которому поэт относится с большим сочувствием, олицетворяет нам лишь узкий, мало производительный скептицизм, где человек, потеряв в сознании окружающей его пустоты и пошлости всякую опору, не знает более, на чем остановиться, рабски следует за толпою, которую презирает, без убеждений, без цели, «глядя на жизнь, как на обряд», и рад от души, если какая-нибудь праздная фантазия займет на миг его воображение. С онегинским скептицизмом, лишь в более утонченном виде, мы в последнее время встретились вновь в романе Тургенева «Дым». Тем же духом повеяло нам, когда мы знакомились в последнем романе Толстого «Война и мир» с личностями Пьера и князя Андрея. Значит, в подобных типах есть какая-то живучесть, и Пушкин недаром рисовал нам своего Онегина: только Онегин Пушкина проще, беззатейнее, и поэт, несмотря на сочувствие к своему герою, дает довольно ясно понять, что хандра происходила от пустой, бесцельной жизни этого скептика
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
Для нашего времени подобные типы как образцы благородства, конечно, вовсе ненаставительны; для времени Пушкина, за неимением лучшего образца или потому, что лучшее было бы слишком непонятно для толпы, мог послужить не без пользы и пример Онегина. Все-таки тут в первый раз ясно высказывалось недовольство тою средою жизни, которая до тех пор многим служила предметом самых заветных мечтаний, обнажилась пустота, скрытая под покровом светского ума и приличия. Дух отрицания у Пушкина имеет и более положительную сторону в его отношении к старому помещичьему быту, к грубости старинных нравов. Впрочем, тут он мало представил нового. Гораздо важнее та поэзия чувства, какою умел он оживить свои стихотворения, изображавшие любовь, красоту, женские характеры. После пастухов и пастушек, дафн и наяд ложноклассической школы, после сентиментальных излияний Карамзина это действительно был новый, живой мир, действовавший необыкновенно освежительно, как сама природа весною, в ее полном расцвете. То не был вялый, призрачный романтизм Жуковского, изнывавшего в неопределенных грезах, а романтизм, естественно возникший из глубины сердца, в котором бьется настоящая кровь, видна настоящая горячка страсти. Пушкин везде стоит за свободу чувства, всюду рисует нам идеал любви, полной энергии и самопожертвования, и особенно красноречив в изображении нежных, трогательных черт в характерах: тут стих его достигает необыкновенной мелодии. Нет сомнения, что этою стороною своего таланта он больше всего мог содействовать к образованию вкуса, к смягчению грубых инстинктов.
Недостатки же этого направления слишком явны, чтобы о них стоило много говорить. Тут дурно не то, что представлена любовь, а то, что кроме любви ничего не представлено: тут мы находим идеализацию чувства, по которой оно лежит в основании всей нравственной деятельности человека. Чувство существует само для себя, и нет ничего его выше. Но как непрочен подобный романтический взгляд в деле жизни, не мог скрыть и Пушкин, заставляя свою любящую Татьяну выходить замуж поневоле за старого генерала и вступать в светский круг, с которым она все-таки не может помириться. Пушкиным, кроме того, положено было начало в изображении нашей народной и исторической жизни: тут он успел удачно схватить и выставить многие отдельные черты, но не мог с полною глубиною обрисовать избранных им предметов, уже и потому, что материалы для этого были мало разработаны.
В одно время с «Онегиным» Пушкина является у нас замечательная комедия Грибоедова «Горе от ума». Она очень кстати послужила объяснением разочарования, высказываемого Пушкиным, представив такие типы, как Фамусов и Репетилов, живое олицетворение двух слоев общества: старого, делового, для которого кроме служебной карьеры иной цели не существовало в жизни, и кружка тех безнадежных болтунов, которые рядом с неслыханными кутежами ставили свою удаль и в том, что кричали о Байроне, о присяжных камерах, о либеральных идеях, тешась, как глупые дети, своими бессмысленными побрякушками. Грибоедов и в других образах характерно рисует этот высший, светский круг; но, удивляясь его редкому искусству, мы тем более чувствуем, что неудовлетворены его изображением: он все-таки подымает один край завесы, берет лишь незначительные образцы, над которыми посмеялись бы добродушно и более солидные люди из общества Фамусовых и Репетиловых, – и в своем вымысле не идет далее мелкой светской интриги. Однако по совершенной естественности и живости характерных сцен комедия Грибоедова и до сих пор не потеряла своей занимательности. Типы Фамусова и Репетилова в настоящее время уже далеко не так наивны и просты: они усложнились, разошлись по разным направлениям, развились до неподражаемой тонкости, пустив корни в ту или другую сферу жизни; но тем любопытнее нам познакомиться с ними у Грибоедова в их первообразе, в их простом, составленном из первоначальных клеточек эмбрионе. Вообще сатире у нас более посчастливилось, чем другим родам литературы; она прямо изображала действительную жизнь, насколько это было возможно при данных обстоятельствах. Но надо сказать, что и задача ее была легче: грубое безобразие общества слишком резко бросалось в глаза, и его понимали умы, в других отношениях даже малоразвитые. Сатирическое направление принесло у нас громадную пользу тем, что расчищало дорогу новым, лучшим понятиям; но, заставляя только угадывать положительный идеал по противоположности с изображаемым злом, оно все-таки не могло дать ему плоти и крови. Фонвизин, рисовавший так типично Простакову, Митрофанушку, берет для этого идеала черты из французских сочинений, одобренных в высшем обществе, из указов Екатерины. Грибоедов уже изображает не служащего Чацкого, которому тошно прислуживаться, – тип новый в то время, прекрасно задуманный, чтобы выставить борьбу молодого поколения со старым. Самая идея подобной борьбы дает особое значение комедии Грибоедова. К сожалению, придав Чацкому некоторые живые, энергические черты характера, он не проводит своей идеи в драматическом действии, и Чацкий остается лишь сибаритом мысли, да обыкновенным героем с романтическими страстями.
Грибоедов в своей комедии определенно указал два направления, в которых потом стала развиваться наша литература: объяснение тех идеалов, или той борьбы за идеалы, какие могли возникнуть в нашей жизни под влиянием европейского образования, и сатира, направленная против старинного невежества, против всего лживого и поддельного в новом образовании. Идею возникшей в обществе борьбы за лучшие, но еще неразъясненные стремления довольно живо олицетворяют собою Лермонтов и Кольцов. Как ни различны сферы жизни, ими изображаемой, оба очень сходны по своему лирическому настроению. И тот, и другой проникнуты одним горьким чувством разлада с жизнью и выходят из страстного отрицания условий, в которых она сложилась; и тот, и другой с мучительной тоскою задают вопрос о неведомом пути, какому бы следовать в жизни, эту загадку сфинкса, которую задавал себе и Пушкин в минуты сердечного расслабления; но в Лермонтове и Кольцове тут высказывается горячая энергия души, жаждущей деятельности. Оба, наконец, думают найти успокоение в созерцании могучих явлений природы и простого естественного быта и мечтательном счастье любви, но всякий раз, в противоположность Пушкину, тревожная мысль не дает им останавливаться на этих светлых образах: их идиллия разрушается все тем же сознанием тяжелой разладицы жизни. Разница между Лермонтовым и Кольцовым зависит больше всего от влияний, под которыми оба образовались. Высший, светский круг, в котором вращался Лермонтов, оставил слишком много болезненного раздражения в его душе; в нем скоплялась могучая сила негодования, но в то же время холодный скептицизм убивал веру к идеи: с презрением к свету, в горьком убеждении, что ждать чего-либо от жизни бесполезно, он создавал свой особый мир прекрасного, где в укор расслабленному обществу выставлял цельные, полные энергии характеры, которые лишь в своей первобытной дикости могли, как Мцыри, сохранить и любовь к свободе и неподдельное, живое чувство. Такое воззрение, отчасти возникшее из одностороннего увлечения Байроном, не могло удовлетворить Лермонтова; в своем романе «Герой нашего времени» он дает чувствовать, что все эти первобытные натуры далеко не так прекрасны, чтоб служить образцом подражания хоть бы и для общества, испорченного светским образованием. Но тогда к чему же примкнуть? на чем основать свой протест, свое негодование против пошлого света? У Лермонтова не было другого образца, кроме типа энергического отрицателя, взятого из того же светского круга; но он здесь ошибся, придав слишком много значения идее отрицания, которая, как у Онегина, ограничивается одним неясным сознанием пустоты и бесцельности жизни. Где не решен вопрос, в силу чего человек отрицает, какие убеждения заставляют его не признавать известного порядка вещей, там для нас малопонятно и его недовольство жизнью. Смотря с пренебрежением на все мелкие заботы и будничные стремления толпы, он все-таки не отречется от своего пошленького эгоизма, и таков на самом деле Печорин с его аристократической обстановкой. Лермонтов задал себе немыслимую задачу соединить в одном лице и отрицателя и все то, что должен отрицать он; Печорин обладает гордым умом, силою воли и как будто имеет право презирать людей, его окружающих, и в то же время он светский фат, способный только на любовные интрижки да на выходки буйной удали. Роман Лермонтова ясно доказал, что в том пустом кругу людей, из которого он брал свои типы, нечего было искать серьезного отношения к идее.
Кольцов, изображая сельский быт, высказывал лишь сочувствие к народному горю, свое раздумье о печальных обстоятельствах, сковывавших жизнь бедного человека: вот источник его недовольства. Ему незачем также было искусственно обращаться к явлениям простой жизни, во всем верной внушениям природы, ища ее вне среды, которую описывал: в самом народе он нашел деятельную силу, которая всюду выражалась хоть и в неясном брожении. В своих мечтах он дает исход этой силе в мирном, счастливом труде, в устройстве семьи, основанном на свободных человеческих отношениях. Он, однако, не развивает далее условий этого труда, зависящих от общественного положения народа; он изображает только смутное искание доли, горемычную удаль.
Мы видим теперь, что едва в лице Пушкина наша поэзия заявила свою независимость от каких-либо внешних влияний, как она сама собою пришла от идеальных грез о красоте, о любви, о наслаждении полной гармонией в слиянии с природой к той границе, где решались серьезные вопросы жизни: в чем наше назначение? отчего наши благородные страсти, стремления, порывы разлетаются прахом под холодным веяньем жизни? зачем бесполезно тратится и гибнет эта сила, призванная к добру? зачем «царствует в груди какой-то тайный холод, когда в крови кипит огонь»? И это очень естественно: наслаждаться гармонической музыкой чувства, при самом добром желании, не давала дикая, базарная разноголосица света; упорствовать в своих романтических мечтах о счастии, когда кругом господствовали ложь и самый грубый эгоизм, могли разве одни дюжинные натуры, – и чем пламеннее было увлечение идеалом, чем живее возбуждено было чувство красоты, тем решительнее поэзия обратилась к темным, грязным сторонам жизни. Этим обстоятельством объясняется очень просто, как после таких идеальных поэтов, каковы были Жуковский и Пушкин, мог неожиданно явиться Гоголь. Необходимость его появления можно доказать одновременным появлением Лермонтова и Кольцова. Разлад с жизнью, раздор с идеалом, который в них высказался, в лице Гоголя был только проведен последовательнее: в основе его таланта также лежали страстное чувство красоты, горячее сочувствие ко всему сильному и энергическому в явлениях жизни, как мы видим из его малороссийских повестей; но так как в более широком кругу общества не приходилось отыскивать какой-либо борьбы за идеи, а трезвый взгляд не дозволял создавать свой мечтательный мир прекрасных образов, то естественнее было удовлетворить своим идеальным порывам, беспощадно выставляя на позор всю пошлость жизни, до глубины возмущая всю густую тину, через которую на ее поверхности не мог отразиться ни один луч света. Глубокое отрицание Гоголя вызвано было не печоринской гордыней, по которой человек, осыпанный всеми вещественными благами, ищет себе еще умственного комфорта; он развился в тесном сближении с народом и в тяжелых испытаниях жизни. Так, чтобы узнать смысл чиновничьего быта, ему нужно было, как он сам рассказывает, отделать целую зиму в летней шинелишке по петербургскому морозцу. Гоголь со всею силою своего глубокого юмора обнажил перед нами две очень важные стороны нашего общественного быта: мир чиновничий и помещичий. Светского круга, тех условий, при которых проникали идеи в нашу жизнь, он касался мимоходом; в лице Хлестакова он выставляет нового Репетилова из более обыденной сферы – те подонки европейского образования, какие, вместе со всякою грязью, прошед сквозь чиновничью среду, оседали на дне суетливой, столичной жизни; Хлестаков – тот же удалой Ноздрев, перенесенный из родных степей в столицу и утративший здесь всякий характер самобытности, – совершенно стертая личность, которая, однако, как на зло, должна свидетельствовать о гибкости, податливости и широте славянской натуры. Во всех этих обличениях Гоголь очень сознательно ставит новую задачу поэзии: служить общественной пользе; в таком смысле он говорит о достоинстве комизма, равного высокотрагическому, о смехе, стоящем слез, о слове поэта, которое равняется делу. Совершенно последовательно из того же настроения возникли в нем странные мечты о своем пророческом призвании; но тут действовали также все крайности прежнего направления, от которого Гоголь не имел сил совершенно отрешиться: романтическая вера в чудесное, понятие об искусстве, как о каком-то высшем наитии сверхъестественных сил, еще не совсем забытая риторическая чопорность, по которой смотрели с презрением на обыденные явления жизни, считая их несовместными с величием идеи. В борьбе с этими противоречиями Гоголь, как известно, под конец впал в аскетическую галлюцинацию, сделав из созданных им образов действительные страшилища своей совести.
Появление произведений Гоголя напугало общество: многим, конечно, еще памятно время, когда кричали о разврате, какой они поселяли в юных сердцах, и кричать было тем легче, что сам обличитель уничтожал свое дело, моля смиренно о грехе, им совершенном. Но крики давно забыты, а дело осталось. После Гоголя нашим поэтам уже указан был ясный путь: его строго определенная и глубокая сатира много осветила самый идеал, к которому нужно было стремиться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.