Электронная библиотека » Владимир Бушин » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 25 апреля 2014, 22:03


Автор книги: Владимир Бушин


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Дозировка смелости

И тут следует сказать об одной весьма характерной особенности Солженицына, которая делает всю историю его ареста еще более загадочной.

Уж раз мы вспомнили Достоевского (а его постоянно вспоминают как чуть ли не духовного собрата нашего героя), то можно заметить, что он, как уже говорилось, был человеком страсти, порыва, его жизнь изобилует импульсивными, необдуманными, рискованными поступками, нередко приводившими к беде. А Солженицын – человек системы, он ничего не делает просто так, наобум, как правило, у него все обдумано, взвешено, спланировано, скалькулировано.

И ведь это всю жизнь, с юных лет!

Вот просто комический случай. Перед высылкой из страны Солженицына задержали и повезли на ночь в Лефортовский изолятор. О чем же думает он, сидя в машине? Да опять планирует: «Как бы мне выйти (из машины в Лефортове) пооскорбительней для них», т. е. для сопровождающих. Каким образом выход из машины может быть оскорбительным для кого-то, мы не знаем.

Спал он в изоляторе плохо: терзали мучительные раздумья. О чем может терзаться неожиданно арестованный человек? О малых детях, о жене, о прерванном деле, о неизвестном будущем… Нет, нашего узника мучит совсем не это. Он напряженно размышлял о том, как ему вести себя завтра, когда в камеру войдет начальство: вставать навстречу или нет? Запланировал: не встану! «Уж мне-то теперь – что терять? Уж мне-то – можно, упереться. Кому ж еще лучше меня?» Действительно, ведь уже нобелевский лауреат, и на Западе наверняка подняли уже невероятный шум. Да, он не встанет. Он покажет себя этим держимордам! Утвердив диспозицию завтрашнего сражения, заснул. Но вот и утро, в двери гремит ключ. Нобелиат просыпается и решительно садится на кровать. Дверь открывают – нобелиат храбро сидит. Входит полковник и еще кто-то. Нобелиат продолжает отчаянно сидеть. Полковник приближается. Нобелиат, очертя голову, сидит. Полковник говорит: «Почему не встаете? Я начальник изолятора». И что же? Медленно, нехотя, совсем не так, как ныне резвые члены правительства и президентского Совета при появлении полковника Ельцина, но отрывает Александр Исаевич свое седалище от матраса, встает, выпрямляется…

Какой основательный и твердый был планчик, а – лопнул! Мы поймем душевное состояние нашего героя, если вспомним его чистосердечное признание: «Терпеть не могу, когда внешние обстоятельства ломают мой план». Особенно, конечно, если эти обстоятельства имеют звание полковника КГБ…

Так вот, спрашивается, мог ли человек, который всю жизнь моделировал и планировал все вплоть до объяснений в любви и манипуляций своим седалищем, не думать, не предвидеть, не понимать, чем обернется для него столь опасное дело, как крамольные письма, которые адресаты получат в конвертах, украшенных в пути государственной отметкой: «Просмотрено военной цензурой»? По нашему разумению, нет, не мог. А можно ли допустить, что сей хомо сапиенс, пускаясь на такое дело, не ставил перед собой определенную цель, не планировал последствий, не моделировал дальнейший ход событий? Мы этого допустить не в силах, но твердого ответа на загадку о цели у нас нет, и мы можем лишь предположить тот ответ, ту разгадку, к которой пришел профессор К. Симонян, человек, близко знавший нашего героя на протяжении, кажется, всей жизни.

«Письмо было таким, – вспоминал Симонян о «крамольном послании» Солженицына, – что, если бы оно было написано не нашим приятелем Моржом, мы приняли бы его за провокацию. Именно это слово пришло нам обоим с женой в голову. Посылать такие письма в конверте со штемпелем «Просмотрено военной цензурой» мог или последний дурак, или провокатор». Мы знаем, что Солженицын не дурак. Дальше Симонян говорил, что письмо решительно противоречило всему облику их приятеля – его извечной осторожности, трусости и «даже его мировоззрению, которое нам было хорошо известно».

Действительно, мировоззрение Солженицына в ту пору – это задуманный им роман с директивным названием «Люби революцию!». Это строки из письма жене, написанного из училища в Костроме в 1942 году в первые дни ноября, когда приближались «Санины любимые праздники», и он пребывал в полной безопасности: «Летне-осенняя кампания заканчивалась. С какими же результатами? Их подведет на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы. Не столкнул! Не столкнет и еще два лета!.. Что принесет нам эта зима? Если армия найдет возможность повторить прошлогоднее наступление, да еще в направлении Сталинград – Ростов, – могут быть колоссальные результаты. Обратное взятие Ростова – достаточный итог для всей зимней кампании – для фрицев на Дону, для фрицев на Кавказе, для фрицев в Берлине».

Как видим, здесь не только нет никакой критики Верховного Главнокомандования и Сталина, а, наоборот, – полное удовлетворение ходом войны и твердая уверенность в наших будущих успехах. А ведь положение-то было еще крайне тяжелым: враг стоял в двухстах километрах от столицы, хозяйничал на Кавказе, шли тяжелые бои в Сталинграде. В этих условиях ничуть не удивительной была бы и критика в адрес руководства страны и армии, однако никакой критики нет.

Но вот прошло всего около года. Этот год был временем наших великих побед, огромных успехов: Сталинград, изгнание врага с Кавказа, Курско-Орловская битва, фронт отодвинут от Москвы, освобожден Киев… И вдруг на фоне этих грандиозных достижений нашего строя, его руководства, армии старший лейтенант Солженицын начинает поносить Верховное командование, лично Сталина и даже добирается до Ленина. В чем дело? Ведь в ту пору наших солдат, полководцев и Верховного Главнокомандующего нахваливали не только Рузвельт и Черчилль («Великий воин Сталин…»), но и генерал Деникин. Даже такой заматерелый противник советской власти, как Бунин, в те дни писал: «Вот до чего дошло! Сталин летит в Персию, и я в тревоге, как бы с ним чего не случилось…» А Солженицын… Тогда, может быть, он оказался в антисоветской, антисталинской среде? Чушь. Это была патриотическая армейская среда. Может, наконец, он пережил какую-то личную драму, резко изменившую его мировоззрение? Ничего подобного. Он исправно служил, помыкал солдатами, повышался в звании, получил два ордена, писал и метал в Москву бесчисленные рассказы… Так в чем же дело?

Солженицын говорит о себе прекрасно: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Прямо поставив однажды вопрос «Трус ли я?», он пришел к твердому выводу, что нет, не трус, даже смельчак, пожалуй. В доказательство этого говорит: «Я оставался вполне хладнокровен, выводя батарею из окружения и еще раз туда возвращался за покалеченным газиком». Веско. Только что же это за «окружение» такое, прости господи, если из него можно без боя выйти, потом беспрепятственно вернуться туда и опять выйти, как ни в чем не бывало? И случилось-то это прозрачное окружение, по рассказу, в январе 45-го, когда немцам было уж так не до окружений, давал бы только бог ноги.

Кроме того, говорит Солженицын, «я совался в прямую бомбежку в открытой степи». Тоже впечатляет. Только, во-первых, фронтовой путь героя ни через какие степи не пролегал. Во-вторых, ведь «соваться» можно и от безвыходности положения. А еще был случай, продолжает храбрец, однажды «решился я ехать по проселку, заведомо заминированному противотанковыми минами». Заведомо? Ну, Александр Исаевич, расскажите это тому, кто не знает Фому. Впрочем, ведь не говорит, на чем ехал, а если ехать на велосипеде или на осле, то это вполне безопасно: противотанковые срабатывают лишь под действием большой тяжести. Словом, доводы Солженицына в пользу своего фронтового бесстрашия несколько сомнительны.

Но надо отдать должное человеку: в ряде случаев он признает, что струсил, смалодушничал, сдрейфил… П.П. Семенов-Тянь-Шаньский писал, что Достоевский не только «мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными», но и «в минуты таких порывов был способен выйти на площадь с красным знаменем». Именно в таком состоянии был писатель, когда узнал, как жестоко прогнали однажды сквозь строй безвестного фельдфебеля Финляндского полка. Только узнал! От кого-то. Сам не видел.

А Солженицын рассказывает, что летом 44-го года в Белоруссии своими глазами видел, как сержант избивал кнутом пленного. Мало того, пленный взывал о помощи именно к нему, к офицеру. И что же пережил, как поступил сей гуманист «при виде насилия над униженными и оскорбленными»? Ведь он молод, здоров, вооружен, в капитанских погонах и может просто зыкнуть, гаркнуть, приказать какому-то там сержантику. Но нет, почему-то решает, что перед ним не просто сержант, а особист, и не просто пленный, а власовец, и «вдруг этот власовец какой-нибудь сверхзлодей?» И вот итог: «Я струсил защищать власовца (гипотетического. – В.Б.) перед особистом (теоретическим. – В.Б.), я ничего не сказал и не сделал, я прошел мимо, как бы не слыша».

Может быть, мужественней, тверже держался Солженицын во время следствия? Увы, сам пишет: «Я себя только оплевывал». И если бы одного себя! Признает, что и других «обрызгал». А в устах этого человека одна брызга уж никак не меньше хорошего ушата. Нет, не имеет он права повторить вслед за Достоевским: «Я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других… Я не сознавался во всем и за это наказан был строже». А Солженицын наказан был мягче – получил на два года меньше, чем его одноделец Виткевич, хотя тот играл лишь вторую роль. Да и как могло быть иначе, если Солженицын изо всех сил старался разжалобить следователя.

Не слишком храбро держал себя Солженицын и в заключении. Об этом свидетельствует не только тот факт, что весь срок он отбыл без единого дисциплинарного наказания, но и то хотя бы, что его безо всякого нажима завербовали в секретные лагерные осведомители, и он стал сексотом с кличкой «Ветров».

Ну а тот уже известный нам пассаж в Лефортовском изоляторе, когда нобелевский лауреат вытянулся по стойке «смирно» перед полковником КГБ? В этом тоже вроде бы не слишком много мужества. И таких эпизодов в жизни Солженицына не счесть. Да взять его поведение хотя бы уже теперь, после возвращения. Кого он осмелился задеть в своих критических буйствах? Гайдара, Жириновского, Горбачева и Бессмертных. Это довольно разные фигуры, но у них есть одно важное для обличителя свойство: все они не у власти и потому совершенно безопасны. А тронуть Ельцина или Путина, Касьянова или Чубайса, Грызлова или Патрушева он, правдолюбец, не посмеет ни при какой погоде.

Что же получается в итоге? С одной стороны, никем не подтвержденные и весьма сомнительные уверения самого автора э том, что он большой храбрец. С другой стороны – многочисленные конкретные и совершенно достоверные факты, свидетельствующие об обратном.

Сам он о своем поведении пишет: «Я обнаглел»… «Я так обнаглел»… «Я обнаглел в своей безнаказанности»… Писатель нашел более точное слово для своей характеристики, чем слова «мужество», «храбрость», «героизм», которые поневоле напрашиваются по отношению к нему, когда слушаешь его рассказы о фронтовых подвигах.

А наглость, как известно, трусости не противоречит, это родные сестры. И К. Симонян, настаивая на трусости своего давнего приятеля, разумеется, не отказывает ему и в наглости, справедливо полагая, что первая из них – старшая сестра, скорее даже мать второй. И вот его вывод: воочию увидев на фронте смерть, ощутив ее всей кожей, Солженицын «начал испытывать панический страх» и, не решившись на реальный самострел, прибегнул к самострелу моральному: с помощью потока «крамольных» писем сам, безо всякого Антонелли, спровоцировал свой арест, чтобы оказаться в тылу.

«Вне контекста» эта мысль представляется невероятной. В самом деле, разве на фронте были одни только бесстрашные герои? Нет, конечно. Встречались и робкие люди, и прямые трусы, но что-то не слыхивали мы до сих пор, чтобы кто-то из них организовывал свой арест, дабы попасть в тыл. Правда, нечто подобное известно нам из Ильфа и Петрова: их персонаж Берлага в страхе перед партийной чисткой упрятал себя в сумасшедший дом. Есть похожие примеры и из самой жизни: по некоторым данным, Троцкий после революции 1905 года сам «впал» в тюрьму во избежание худшего. А Солженицын, как не раз могли мы убедиться, человек не менее редкостного и своеобразного склада, чем Троцкий и Берлага, даже если их помножить одного на другого. И не зря один его биограф утверждал: «Всегда, когда кажется, что его действия находятся в вопиющем противоречии со здравым смыслом, за изображаемым безумием стоит абсолютно трезвый расчет».

Могут сказать: «Хорошо, допустим, хитроумный замысел с письмами мог иметь место у столь своеобразного человека. Но в этом был бы смысл лишь в начале или в разгар войны. А какой же «трезвый расчет» в том, чтобы осуществить его в самом конце? Ведь Солженицына арестовали всего за три месяца до него!» Да, конечно, но поразительная оригинальность Александра Исаевича сказалась, в частности, и в том, что он рисовал себе совсем иную картину конца войны, чем все мы и на фронте и в тылу. Когда в 1944 году наша армия изгнала оккупантов с нашей земли, он писал жене: «Мы стоим на границах войны Отечественной и войны Революционной». То есть был совершенно уверен, что, освободив родную землю, разгромив фашистов, мы рванем дальше, может быть, аж до Гибралтара. Пожалуй, такая мысль не могла прийти в голову не только Берлаге, но и Троцкому с его идеей перманентной революции.

И это была не мимолетная блажь в интимном письме. Как известно, Солженицын нередко наделяет своих персонажей собственными солженицынскими мыслями, чувствами, даже манерами. И порой до такой степени, что в итоге получается не литературный персонаж, а достоверный образ самого автора. Например, со страниц книги «Ленин в Цюрихе» перед нами встает вовсе не Владимир Ильич, а доподлинный Александр Исаевич с его фанатичностью, злобностью, подозрительностью, мелочностью и другими яркими качествами только ему принадлежащего набора. Так вот, в «Архипелаге» есть некий Юра, однокамерник писателя. Он в начале весны 45-го года уверял, что «война отнюдь не кончается, что сейчас Красная Армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война». Та самая, Революционная. До этого, видите ли, по мнению солженицынского единомышленника и камерного стратега, была не война, а игрушки. «Настоящая» война, разумеется, особенно опасна для жизни, и от нее особенно желательно увильнуть.

А вот еще некий Петя из того же «Архипелага». Это уже 1949 год. Петины идеи еще более интересны для нас и характерны для автора. Его во время оккупации угнали в Германию, сотрудничал с немцами, после войны попал во Францию и там воровал да продавал машины. Когда поймали на этом, обратился в наше посольство: желаю, мол, вернуться на горячо любимую родину. Рассуждал так: во Франции за воровство могут дать лет десять, и их придется отсидеть сполна, в Советском Союзе за сотрудничество с немцами не диво огрести все двадцать пять, «но уже падают первые капли третьей мировой войны», в которой Союз, по его прикидке, не продержится и трех лет, поэтому прямой расчет вернуться на родину и сесть в советскую тюрьму. Разве не похоже на то, что своего хитроумного Петю в 49-м году Солженицын наделил одним из вариантов своего собственного, по Симоняну, плана-расчета 44-45-го годов: чем подвергаться большому риску погибнуть в огне Революционной войны, сяду-ка лучше в тюрьму; срок могут дать большой, но в новой войне Советский Союз быстро рухнет – и я на свободе.

Разумеется, нелегко поверить, что план достижения своей личной безопасности и свободы человек строил в расчете на военное поражение родины, но вот же сам Солженицын рисует нам образы именно таких людей. А когда один из них, помянутый Юрий, уверял, что война с англо-американцами кончится легким разгромом Красной Армии, у автора-повествователя тут же вырвался вопрос: «И, значит, нашим освобождением?» Да, армия разгромлена, страна погибла, но зато – свобода!

Он не видел ничего страшного, катастрофического не только в нашем поражении от англо-американцев, как его персонажи Юра да Петя, но и в столь же гипотетическом поражении от немцев. Подумаешь, говорил он, а не персонажи, «придется вынести портрет с усами и внести портрет с усиками». Да еще елку придется наряжать не на Новый год, а на Рождество. Всего и делов! Так что писатель был в этом вопросе, пожалуй, даже впереди своих не слишком патриотичных героев.

Итак, многие обстоятельства и факты убеждают, что версия К. Симоняна о том, будто Солженицын отправил себя в неволю собственноручно, выросла не на пустом месте. Можно привести и еще один довод в пользу достоверности его версии. Дело в том, что и на тот случай, если «настоящая» война вопреки надеждам-планам все-таки не началась бы или Советский Союз вопреки чаяниям оказался бы не побежденным, а победителем, и на сей раз, как всегда, у Александра Исаевича был предусмотрен запасной вариант: амнистия! Действительно, амнистия непременно бывает после победного окончания войны.

В первом же письме из заключения, вспоминает Н. Решетовская, ее муж «пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца», будет амнистия. И в самом деле, 7 июля 1945 года она была объявлена, и весьма широкая, но, увы, осужденных по статье 58-й не коснулась. Тем не менее не только «жажда амнистии», но и уверенность в ней не оставляют калькулятора. «Вся надежда, – пишет он жене уже в августе 1945 года, – на близкую широкую амнистию». И снова – в сентябре: «Основная надежда – на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет». Прошел год со дня ареста, и в марте 1946 года – опять: «Я со 100 % достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством. Потом почему-то отложена». Только отложена – он никак не может смириться с тем, что грубо ошибся в своих расчетах.

«Идут месяцы, – вспоминает Решетовская. – Чуть ли не в каждом письме – новые надежды». 9 мая 1946 года, в первую годовщину Победы, писал: «Все же еще с недельку-другую возможный для нее срок». Полтора года был твердо уверен, что амнистия вот-вот грянет. Лишь после этого убедился в своем просчете и приступил к выполнению нового варианта: подает апелляцию о пересмотре дела; получив отказ, обращается с просьбой о смягчении наказания… Странно, однако, и этот вариант не сработал. Почему? еще одна загадка. Ведь он так умеет, когда надо, прибедниться, расписать свои страдания, показать себя жертвой. Так почему же? Может быть, потому, что был очень полезен именно там, где находится. В качестве ловкого и деятельного стукача Ветрова.

«Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне…»

Солженицын сам приводит убедительные примеры достойного и мужественного поведения многих людей перед лицом следствия и суда. Так, рассказывает, что в 1922 году Н.А. Бердяев «не унижался, не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по которым не принимает установившейся в России власти и – освободили»[90]90
  «Архипелаг», т. 1, с. 139.


[Закрыть]
.

В 1929 году известный ученый-горняк П.А. Нальчикский, 54 лет от роду, явил, по словам автора, подлинный образец «героической» тюремной стойкости, «не подписав никакой чуши»[91]91
  Там же, с. 379.


[Закрыть]
. В 1935 году некая безымянная московская старушка несколько дней прятала у себя человека, в котором она в отличие от властей видела только служителя церкви. После его исчезновения ее многократно допрашивали: «К кому он поехал?» Она спокойно отвечала: «Знаю. Но не скажу»[92]92
  Там же, с. 139.


[Закрыть]
. В 1941 году знаменитый биолог Н.И. Вавилов, будучи на 55-м году жизни, выдержал множество допросов, но ни на них, ни на суде «не признал обвинений»[93]93
  Там же, т. 2, с. 308.


[Закрыть]
!

Можно было бы выписать еще многие примеры, можно бы напомнить о гордом и героическом поведении на суде и в тюрьме С.В. Косиора, Н.В. Крыленко, П.П. Постышева, Я.Э. Рудзутака, В.Я. Чубаря и некоторых других видных деятелей партии, и прав Солженицын, когда восклицает: «А сколько таких неузнанных случаев!»[94]94
  Там же, с. 628.


[Закрыть]
. Но его-то собственное положение было гораздо надежнее и безопаснее, чем всех названных здесь лиц, и позволяло ему вести себя совсем не так, как он вел. Да и сам Солженицын с полной уверенностью признает: «Я, конечно, мог держаться тверже»[95]95
  «Архипелаг», т. 1, с. 142.


[Закрыть]
. Так в чем же дело? Оказывается, вот: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели»[96]96
  Там же.


[Закрыть]
. Но ведь это-то и есть трусость. Если молодой здоровый парень, будучи арестован, в течение нескольких недель не может очухаться, то иначе, как трусом, его никак не назовешь. Достоевский-то в подобном, вернее, даже в более тяжелом положении испытывал совсем иные, прямо противоположные чувства. Никакого затмения ума, ни малейшего упадка духа. Наоборот! Уже узнав о суровом приговоре, о кандальной сибирской каторге, он писал брату Михаилу: «Я не уныл и не упал духом… Не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее… Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».


Осужденный Солженицын в ссылке на одном из перегонов. Конец 1940-х гг.

«Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху»

(Александр Солженицын) 

Но думается, что свою затменность и упадок Александр Исаевич здесь несколько преувеличивает, и не совсем бескорыстно, а в некотором расчете на то, что если, мол, человек не в своем уме, то какой с него спрос! Магическое индульгенционное действие справки из психдиспансера всем известно. Факты убеждают, что ум нашего героя был в эту пору не в таком уж беспросветном затмении, а дух – может, и упал, но не до нуля. Ведь как тонко, обдуманно и последовательно вел Солженицын свою роль на допросах, стараясь убедить следователя в «простоте, прибедненности, открытости до конца»: «Я сколько надо было, раскаивался, и сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений»[97]97
  Там же, т. 1, с. 144–145.


[Закрыть]
. Иначе говоря, в течение всего следствия не только умело унижался, но и ловко отказывался от своих взглядов. Объяснение своему поведению у него очень простое: «Не надо следователя сердить, от этого зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение»[98]98
  «Архипелаг», с. 150.


[Закрыть]
. Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главное.

Но что бы сказал Достоевский о столь унизительном лицедействе, об отказе от своих взглядов ради «тонов» обвинительного заключения, которое грозило только несколькими годами неволи! Да, «только», ибо над Достоевским-то висела совсем иная угроза, а он, однако же, говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, – представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищавшим, мученичеством, за которое многое нам простится!»

Солженицын вещал по французскому телевидению: «Я давно привык к мысли о смерти. Я не боюсь за свою жизнь. Моя жизнь была в их руках». Красиво сказано, но жизнь автора этих красот «была в их руках» только в его воображении. А на Семеновском-то плацу 22 декабря 1849 года в восьмом часу утра дело обстояло несколько иначе: там был разыгран спектакль, непохожий на нынешние телепостановки, в том числе и французские. «Приговор смертной казни расстрелянием, прочитанный нам предварительно, прочтен был вовсе не в шутку, – вспоминал Достоевский, – почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти». Да и как было не верить, если все свидетельствовало о предстоящей казни: и батальоны солдат, построенные в каре, и священник с крестом, и эшафот, обтянутый черным, и бой барабанов, и бесстрастный голос аудитора: «…Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, двадцати семи лет, за участие в преступных замыслах, за распространение частного письма[99]99
  Знаменитого письма Белинского Гоголю (1847).


[Закрыть]
, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Как было не верить, когда всех приговоренных поставили на колени, сломали в знак гражданского позора у них над головами шпаги, потом обрядили в белые саваны с остроконечными колпаками, и первых троих – Петрашевского, Момбелли, Григорьева – свели с эшафота и привязали к врытым неподалеку столбам.

Как было не верить, когда солдатам уже подана команда «К заряду!» – и те выполнили нужный артикул; подается новая команда «На прицел!» – и солдаты поднимают ружья, целятся… Остается только скомандовать «Пли!»

Их было двадцать один человек. Достоевский стоял в ряду шестым. В этот же день он писал брату Михаилу: «Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих… Я успел также обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними…» Да, не только на следствии, на суде, но и здесь, на эшафоте, десять минут перед лицом смерти Достоевский держался безукоризненно. До самого крайнего момента, когда вместо команды «Пли!» было объявлено о каторге.

Как бы вел себя в таком положении Солженицын, мы не знаем, но если он утверждает, что от одного только ареста, У него приключилось многодневное «затмение ума и упадок духа», то это позволяет нам кое-что предвидеть с некоторой долей уверенности. Продолжим выдержку из письма Достоевского генералу Тотлебену о том, как он держался на следствии: «Я не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других». А в самый страшный миг он нашел в себе мужество обнять этих «других» и достойно попрощаться с ними. Ну, а наш герой – как он обошелся с «другими»? Ведь они тоже были в его деле, хотя и в ином качестве, чем в деле Достоевского. Следствие, располагая «крамольными» письмами к Виткевичу, к Симоняну и Ежерец, к Решетовской и Власову, естественно, должно было заинтересоваться этими людьми, и первым источником сведений о них оказался, надо думать, сам подследственный.

Поначалу Солженицын вроде бы не слишком заботился о том, чтобы представить свое поведение на следствии по отношению к «другим» абсолютно безгрешным. Так, когда он находился уже на свободе, Лидия Ежерец сказала его жене, будто несколько лет назад Кирилл Симонян вынужден был давать следователю объяснение по поводу письменного доноса на него, посланного Солженицыным из заключения. Решетовская вспоминает: «Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что это недоразумение, а может быть, и подделка… Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия»[100]100
  Решетовская Н., с. 68.


[Закрыть]
.

Да, Александр не стал отрицать. Но это давно, году в 56—58-м. Тогда Солженицын еще пребывал в полной безвестности, и литературно-политический успех ему и не брезжил. Несколько иначе дело обернулось позже, когда на Александра Исаевича обрушилась скоропостижная известность глобального масштаба. Теперь он никак не хочет признавать, что во время следствия очернил хоть единую душу. При этом основной довод у него всегда тот же: «От моих показаний не пострадал никто»[101]101
  «Сквозь чад», с. 7.


[Закрыть]
, «Никого из вас не арестовали»[102]102
  Там же, с. 47.


[Закрыть]
и т. п. Да, и впрямь – никого. Кроме Виткевича, но тут, конечно, случай особый.

Что ж, допустим, все сомнения рассеял, всех убедил: никаких доносов не было и быть не могло. А Решетовская просто выдумала, что муж когда-то «не отрицал» какой-то там тени, якобы брошенной им на школьного друга. Все прекрасно! Однако вот что читаем в только что цитированном сочинении Солженицына «Сквозь чад» 1979 года. Обращаясь к Симоняну, он пишет: «Когда в 56-м году я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака – от Лиды (Ежерец) узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу»[103]103
  Там же, с. 49–50.


[Закрыть]
. Ах, все-таки обрызгал! Слово сказано. А уж если у этого человека слетело с языка, что обрызгал, то можно быть уверенным: окатил из ушата, и не водичкой, речной или морской, а чем-то гораздо менее прозрачным и более пахучим. Для того и рак-то тут упомянут вроде бы некстати, – чтобы разжалобить, дабы ушатик тот выглядел поизвинительней. И как это в его духе: уж если я утопаю, то что мне за дело до других и как они смеют еще быть «в претензии», если я их даже и помоями из ушатика!

В другом месте своего «Чада» Солженицын, обращаясь к Симоняну, говорит об этом моменте следствия более подробно: «Сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение. 10 и 15 лет советской власти его ОДНОГО было достаточно для уничтожения любого человека и целых масс. И ЭТОГО троим из нас надо было бояться более всего: мне из-за богатого деда, тебе – из-за богатого отца, Наташе – из-за отца, казачьего офицера, ушедшего с белыми… Какова опасность, что они (т. е. следствие. – В.Б.) нападут на ЭТИ следы?»[104]104
  Там же, с. 47.


[Закрыть]
.

В данном рассуждении много любопытного и странного. Прежде всего для краткости и простоты изложения допустим, что и на десятом и на пятнадцатом году советской власти будто бы действительно одного соцпроисхождения было достаточно для уничтожения «целых масс», но в 45-м-то шел двадцать восьмой год советской власти, когда ничем даже отдаленно похожим и не пахло, наоборот, в годы войны появились совсем иные веяния: некоторые стали носить Георгиевские кресты и другие награды царского времени, гордились ими, иные при случае козыряли своим дворянским, а то и княжеским происхождением и т. п. Кроме того, Солженицын знал же, что все трое, кого он перечислил, имея «опаснейшее» соцпроисхождение, не только не были «уничтожены», но никак и не пострадали из-за него ни в детстве, ни в юности, ни в зрелые годы: беспрепятственно поступали в школу, в вуз, были приняты в пионеры, в комсомол, получили высшее образование, хорошую работу и т. д. Самому Солженицыну его богатый дед Семен Ефимович да еще и отец, царский офицер, будто бы растрелянный в Гражданскую войну красными, о чем он сам пишет в этом же «Чаде», тоже ничуть не помешали стать пионером, комсомольцем да еще и старостой класса, а позже – учиться в университете, быть там сталинским стипендиатом, затем – поступить в военное училище, стать офицером. А уж особенно впечатляет судьба Решетовской: она кончила университет, поступила в аспирантуру столичного вуза, стала кандидатом наук, а кроме всего этого, в 1948 году, когда ее законный муж отбывал заключение по 58-й статье за антисоветскую агитацию, она, дочь белого офицера и жена антисоветчика, прошла весьма сложную и обстоятельную процедуру служебного засекречивания! Это не прием в пионеры, уж тут-то не могли не докопаться до соцпроисхождения[105]105
  Конечно, можно теоретически допустить, что все трое с ясельного возраста были искуснейшими конспираторами и ловко скрывали свое происхождение, но тогда, если принять во внимание, что это им великолепно удавалось всю жизнь, во всех инстанциях, придется констатировать: по-настоящему вопросом соцпроисхождения у нас не интересовались и рокового значения ему не придавали. Так, Александр Исаевич? – В. Б.


[Закрыть]
и кто такой муж. Почти все эти обстоятельства во время следствия были Солженицыну прекрасно известны, поэтому его панический страх перед соцпроисхождением выглядит не реальным фактом его поведения в 45-м году, а неуклюжей выдумкой 1979 года.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации