Текст книги "«На Москву». Из истории белой борьбы"
Автор книги: Владимир Даватц
Жанр: Военное дело; спецслужбы, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
«Галлиполи»
10 декабря 1920 г. Галлиполи. Казармы. Турецкая фелюга остановилась у пристани. Как игрушечный, выглядел маленький четырехугольный бассейн, закрытый со всех сторон одноэтажными, почти разрушенными зданиями. Только с одной стороны стояли двухэтажные дома турецкого типа, и шумная толпа народа сновала по этой улице взад и вперед, наполняла кофейни, заходила в лавки с выставленными на показ инжиром и халвою, и уходила куда то за невысокий стройный минарет.
Мы выгрузили наши вещи около какого-то амбара. Все ушли осматривать место нашего нового расположения. Я остался на охране нашего имущества. Чуть-чуть накрапывал дождь. Было холодно и сыро. Проходили мимо грязные и усталые русские солдаты; сновали негры, комично одетые в форму цветной французской армии; щеголяли греки, турки, оглашая воздух гортанным говором; и с достоинством проходили французы, одетые с иголочки, выбритые, в элегантных перчатках и начищенных ботинках. И казалось, что никому до нас не было дела.
Я стоял со своей винтовкой, иногда шагая взад и вперед по небольшому пространству у стены. Сколько раз приходилось это делать! Но никогда не думалось мне, что придется стоять где-то на греческой земле, на берегу Дарданелл – и родная наша земля, и родное море – будут для меня закрыты.
– Инжир, инжир… – кричал какой то продавец.
Хотелось есть. Инжир, какое-то восточное пирожное – казались такими вкусными. Но у меня было только двести тысяч рублей и ни одного пиастра: я не мог купить даже коробки спичек.
Только когда стало совсем темно, пришла смена и меня повели по узким кривым улицам. Мостовая шла буграми и ноги часто попадали в какие-то ямы. Повернули за какое-то разрушенное строение и подошли к развалинам мечети. За небольшой каменной оградой горел костер и кипел чайник. Недалеко была раскинута палатка, одной стороною опирающаяся в могилу какого-то мусульманина. И наши офицеры и солдаты сновали в маленьком пространстве ограды, устраиваясь уютней на новом месте.
– Скорее, скорее, – сказал Юрий Лопатто, наливая мне полный котелок супа. – А потом согреетесь чаем…
Стало сразу тепло, и не телу только. Тепло стало душе. Здесь на чужбине и в изгнании – я находился в своей родной семье. Стали укладываться спать. Солдаты расположились около палатки под открытым небом. Не раздеваясь, во френче, я лег около могилы мусульманина, накрывшись буркой прямо с головой, и стал засыпать…
* * *
11 декабря. К вечеру следующего дня, «загнав» какие вещи, мы отправились в баню.
В небольшой комнате с куполом наверху было несколько кранов, из которых текла теплая вода в мраморный бассейн. Было тепло. Было приятно отмыть от своего тела пароходную грязь. И еще страшнее казалось идти после этой бани под открытое небо в сырой осенний вечер. Стало уже совсем темно. Низкие тучи гнало по небу. Все было полно осенней сыростью.
Все эти дни бегаю по городу в поисках нескольких комнат для командира дивизиона и канцелярии. Все безуспешно. Долго блуждали по улицам. Наконец вошли в один двухэтажный домик в узком переулке.
Дверь отворил высокий черный мужчина в одежде греческого дьякона.
– Est-ce que Vous parlez francais?
– Oui, Monsieur.
Мы попали, оказывается, в дом греческого митрополита Константина. Долго говорили с дьяконом о комнате; наконец, попросили доложить митрополиту.
Мы вошли в небольшую комнату. За письменным столом сидел митрополит; вокруг стояло несколько священников. Митрополит привстал и мягко улыбнулся на приветствие.
Я изложил ему нашу просьбу; не зная, как титуловать его, я называл его просто – «mon pere».
Митрополит встал и с большим трудом подыскивая французские слова, перемешивая их с греческими, стал говорить. Говорил он о том, что почти все дома разрушены; что греческие семьи терпят большие лишения; но он, понимая наше положение, сделает все возможное, чтобы найти комнату у своих прихожан. К трем часам дня он просил зайти за ответом.
– Au revoir, mon fils, – сказал он на прощание. И взял меня, как берут детей, за подбородок.
Только сейчас заметил я, что давно не брился. Хотелось поцеловать его руку; но я не знал, как это сделать. Мы поклонились и вышли от митрополита.
Дьякон нас провожал.
– В воскресенье митрополит служит обедню… Милости просим.
Я, конечно, обещал быть.
Я никогда не испытывал такой необходимости быть в православной церкви, как здесь в Галлиполи; с тех пор каждое воскресение я бываю на службе.
Иногда служит русский священник и поет русский хор. И когда на ектенье возглашается моление за «православное воинство наше», за «Великого Господина нашего Тихона», за «Правителя нашего Петра» и за «богохранимую Державу Российскую», – охватывает неизъяснимое чувство умиления. Сжимает сердце какая-то светлая тоска; делается немного жалко себя; хочется, чтобы кто-то пожалел и приласкал. И становится ясно, что это может сделать только Он, Всезнающий и Всесильный.
Он знает мою душу. Он знает ее высоты и темные глубины. Перед ним, с обнаженной душою, стою я в Его храме и говорю как ребенок:
– Рассуди… Выяви правду… Возьми, как жертву, если она нужна… Только не отвергай…
* * *
В кофейне.
Вот уже скоро три недели моей казарменной жизни. Несу дневальство, хожу на работу.
Нас замучили работами. То требуется экстренный наряд – принести провизию; то требуются люди разгружать прибывшие пароходы; то требуют на работы по приведению города в санитарный вид. И будят, – часто ночью, нарушая и без того краткий сон.
Где-то, в штабах, распоряжающихся нами, стоит невероятная бестолковщина. Берут людей, подымая их, когда еще темнота, не дают утром напиться чаю, и гонят на работы. Люди ходят и стоят часами перед домом какого-нибудь управления, a потом оказывается, что людей тревожили напрасно.
Несколько раз приходилось таскать тяжелые мешки с хлебом и консервами. С непривычки болела спина и ныли руки; казалось – вот-вот бросишь и заявишь, что работа не под силу. Но хочется все взвалить на себя, все перетерпеть во имя нашего будущего.
И все это не страшно: страшна неизвестность. До сих пор мы не знаем, кто мы? До сих пор ничего не знаем, что делается в мире. A кругом – слухи, слухи…
Ждут Врангеля. Он должен приехать; он должен все выяснить. Говорили даже, что приедет сегодня. Но он не едет и горизонт не проясняется. Мрак неизвестности угнетает даже сильных духом и ломает тех, кто не может бороться с судьбой.
13 декабря. Казармы. Положение наше все не выясняется.
Французы нас кормят; жалованья не платят. Приходится «загонять» последние вещи.
Слухи самые разнообразные. Говорят, что союзники не пускают Врангеля объехать свои войска и одновременно говорят, что мы наконец признаны и будем отправлены пока в Алжир, где нас обмундируют и дадут вооружение.
14 декабря. Лагерь у Галлиполи. Вчера после обеда получилось приказание:
– 2-я полубатарея отправляется в лагерь.
Весь обвешанный мешками, я выстроился со своими товарищами – и мы пошли за шесть верст в галлиполийский лагерь.
Было холодно. Свинцовые тучи покрывали небо. В проливе было бурно. Вода его, то изумрудно зеленая, то цвета темного индиго, была испещрена красными пятнами – и море казалось поистине мраморным. Мы шли по самому побережью, и волны почти лизали наши сапоги.
Плечо давило. Трудно было дышать. И только духовное напряжение придавало силы.
Перед подъемом сделали небольшой привал. Я подошел к солдату – я его помнил хорошо. Прекрасный математик, с блестящими глазами, в чистой студенческой тужурке, – теперь стоял он с землистым лицом в серой английской шинели с погонами бомбардира и георгиевской петличкой, стоял, весь согнувшийся под тяжестью только что сброшенной ноши.
– Устали, Марцелли?
– Нет, не особенно…
– Ну, что же, – сказал я ему, – поработаем во славу нашего университета. Вы только подумайте: вернуться с честию в наш университет, в старый зал заседаний совета с золочеными зеркалами…
Раздалась команда идти дальше.
Мы перевалили за последний перевал. Открылась долина с целым городком зеленых палаток. Сгущались сумерки. Иногда накрапывал дождь. Дул неприятный норд-ост. Болотистая почва хлюпала под ногами.
Места нам не было. Палатка была еще не готова, и нас разместили по различным частям.
Шестеро из нас устроились в большой палатке, где были одни офицеры. Было уже совсем темно, когда мы вошли в нее и зажгли свою лампу. Было сыро, холодно. Пар изо рта подымался клубом. Под ногами, так же как и на дворе, хлюпали сапоги в глинистой почве.
Часть людей заканчивала работу: посередине палатки вырывали ровик, чтобы образовать по краям земляные нары. Тяжело работали киркой; согнувшись под тяжестью земли, переносили ее на брезентовых носилках.
– Декабристы за работой, – сказал кто то.
За темнотою работа кончилась. Улеглись прямо на сырой земле.
– Все равно, издохнешь тут от голода и сырости. Запоем, что ли, чтобы издыхать было веселее!
И запела палатка, изнемогающая от сырости, тяжелой работы, от голода, от неизвестности, которая тяжелее всего.
Нам удалось согреться чаем. Откуда взяли воды – неизвестно; только она имела совсем шоколадный цвет.
Расстелили наши постели. Тесно, бок о бок с соседом, легли мы на сырой земле палатки. Было неудобно. Вследствие ската ноги оказались слишком высоко. Вспомнились казармы; теперь они казались дворцом – там было сухо.
И сваливался на меня тяжелый сон. Виделся мне какой-то зал и золотые зеркала, которые стоят в нашем университете, и свечи, свечи без конца…
15 декабря. Какое сегодня было дивное утро! На севере плыли тяжелые свинцовые облака, частью окрашенные в малиновый тон. Остальное небо было чисто, и солнце взошло уже за ближайшим холмом. Горы окрасились фиолетовой дымкой. И долина, где расположился наш лагерь, раскинулась, как нарисованная на полотне. Подул мягкий ветерок, и дышалось так легко.
Меня послали вместе с шестью солдатами и поручиком набрать лозы для заплетания плетня. Мы пошли по долине вдоль речки по направлению к Дарданелльскому проливу.
– Я читал сегодня «Presse du Soir», – сказал К., – усиленно приглашают в Аргентину… Я бы поехал с удовольствием.
– A Россия?
– Вы думаете еще вернуться? – сказал он с горечью. – A я вполне уверен, что простился с нею навсегда.
Я вспомнил, как однажды, на погрузке хлеба, он только что свалил с плеч многопудовый мешок.
– A знаете, ведь мы этими мешками закладываем фундамент будущей России, – сказал я ему.
– Что вы! – возразил он тогда. – Разве вы не видите. Ведь это – лавочка…
Как странно: одно и то же воспринималось им, как «лавочка», a мне казалось высшим героизмом и очищением… И где же истина?
* * *
19 декабря. Вчера я пошел в город. Зашел к Вороновым. Они снимают комнату y пожилого турка. Он говорил только по-турецки; но как-то разговаривали и были приятелями.
Турок по-своему защищал интересы капитана. В его отсутствии не пускал никого к его жене.
– Капитан дома – иди мадам, – говорил он, – капитан нет дома – солдат, капитан, полковник – не иди мадам.
Когда я вошел, у Вороновых был в гостях хозяин-турок. Сидели все по-восточному, на корточках. На мангале хозяйка пекла оладьи.
– Вы знаете, сегодня в два часа приезжает генерал Врангель?
Я простился и пошел на пристань.
Около пристани, в районе игрушечной искусственной бухты, было оживление. Все было оцеплено и никого не пускали. Ha самой пристани в две шеренги выстроились негры, составляющие почетный караул. У самого входа виднелась группа русских и французских военных, среди которых я различил генералов Кутепова и Витковского.
Что значит этот почетный караул французских войск. Наше признание? Даже сердце запрыгало от радости. И я пошел возбужденный снова к Вороновым.
Воронова не было, он куда-то ушел. Поговорили о том, о другом. Вдруг вбежал капитан с возбужденными блестящими глазами.
– Я был на параде, – почти закричал он. – Видел Врангеля. Он заявил, что четыре дня тому назад мы признаны, как армия.
Я чуть не бросился целовать его. Сваливалась с души какая то тяжесть. И захотелось поскорее убежать в лагерь, чтобы первому передать эту радостную весть.
24 декабря. Недавно я был в городе. Глядел на выставленный хлеб, восточные пироги, халву и инжир, – и повстречал моего школьного товарища Бориса. Он мало изменился (я его не видел 19 лет); и в потрепанной шинели с погонами подпоручика я узнал знакомое лицо.
– Вот где пришлось увидеться, – сказал он радостно. – Знаешь, Володька, когда я узнал, что ты профессорствуешь, я ничуть не удивился. Но когда узнал, что ты – солдат и еще в Галлиполи, – прямо не хотелось верить…
И стали рассказывать друг другу. Рассказывать о том, что претерпел каждый.
– Выбраться, выбраться скорее отсюда! Надоело… Надоела эта игра в солдатики. Не дают ничего жрать, a говорят о «поднятии достоинства офицера», – сказал он с горечью. – И, наконец, чем я виноват, что питаю теперь вшей? Я никогда не делал революции. Я определенно стремился к личному счастью…
– Ничего не поделаешь, Борис. Все это – общественное бедствие…
– Вот этого-то я и не понимаю, – сказал он.
Мы проходили по берегу пролива.
– Смотри, как красиво это море… Что бы я отдал, чтобы иметь акварель…
Я вспомнил, что в училище он был лучшим учеником по рисованию и кончил институт гражданских инженеров.
– Тебя раздражает, что нет акварели… Я уже три года не занимаюсь математикой. Я понимаю эту тоску. Но терплю ее во имя нашего возрождения…
И вдруг вспомнилось, как после парада по случаю приезда Врангеля кто-то сказал про него:
– Хорошо ему… Мы во вшах, a он в новой чистенькой шинели!
– Много хамства y нас, Боря. Но не там, где ты его видишь. Хамство в том, что y нас все стараются нивелировать по бедности, ничтожеству и убожеству. Хамство в том, что увидя кого-нибудь в лучших условиях, y нас первое движение души – это злоба и зависть… Что даже он, Врангель, не избежал общей участи…
– Имею же я право возмущаться, если какие-нибудь генералы играют в солдатики, чтобы сохранить выпадающую из рук власть?..
– Ты говоришь это о Врангеле?
– Нет, – сказал он смущенно.
– Я ни минуты не сомневаюсь в Главкоме, – отвечал я. – Для меня это символ нашего единения. Я отношусь к нему так же как… к царю, – сказал я неожиданно для самого себя.
– Тогда это другое дело, – произнес Борис.
И мы стали говорить об архитектурных стилях, о развалинах Галлиполи, о старых мечетях, о кусках мрамора, вкрапленных в полуразрушенные стены…
* * *
Бесконечные слухи. Переход от надежды к отчаянию и от отчаяния к надежде. Постепенно, день за днем прорываются наружу какие-то новые ощущения и все больше и больше людей находят в себе силы противопоставить что-то бодрое прежнему настроению упадка и разложения. Говорят о параде, которым думает Кутепов удивить иностранцев. И вместо прежней иронии к «игре в солдатики» проявляется к предстоящему параду живой и неподдельный интерес.
26 января 1921 года. Вчера, в день Святой Татьяны, был парад.
К этому параду готовились давно. Предполагалось устроить его на Крещенье. Но открылись хляби небесные, распустилась галлиполийская глина и ни о каком параде нельзя было и думать. Пришлось подождать.
Для всех было ясно, что прежде всего должна была быть политическая демонстрация. Надо было показать, что мы – армия. И все – от командира Корпуса до последнего солдата прониклись сознанием важности этой демонстрации.
Я не был назначен на парад и пошел посмотреть на него в качестве зрителя. Войска еще только собирались. Еще стояли «вольно», но уже было видно с одного взгляда на эти войска, что парад пройдет блестяще. Выделялись знамена, то старые, еще императорских времен, то новые, с георгиевскими и николаевскими лентами.
– Смирно, на караул!
При звуках оркестра проследовали знамена в палатку, где совершалось богослужение. Вот оно кончилось.
Вынесли из палатки греческий митрополичий крест. Несколько икон. Что-то еще, относящееся к священной утвари. Яркие ризы, белые, зеленые, красные. И один, в полном торжественном облачении, греческий митрополит Константин.
Я узнал его лицо, с добрыми, умными и проникающими в душу глазами. Сияя блестящими вышивками своего облачения, с обсыпанной каменьями митрой, он благословлял небольшим хрустальным крестом. Его красную мантию поддерживало духовенство, и темным пятном выделялся митрополичий дьякон, в черном монашеском облачении.
За духовенством несли знамена, a вслед за ними шел генерал Кутепов, в сопровождении французских офицеров, греческого губернатора, двух каких-то турок – одного в красной феске, другого в белой чалме.
Заиграли «Коль славен». Взяли под козырек.
Торжественно-медленно шли знамена. Грудь сжималась от радостного волнения. С замиранием сердца ждали парада.
Вот Командир Корпуса уже обошел фронт и поздоровался с частями. В сопровождении свиты, окруженный почетными гостями, он стоит у пригорка. Раздалась команда – к церемониальному маршу.
Стройно, колоннами, проходили части перед Кутеповым. Целый лес винтовок прошел перед ним. Красиво и ловко салютовали офицеры. Гордо развевались знамена. Выделялись боевые николаевские трубы. И всем стало ясно, что беженцев нет. Есть армия. Есть Россия.
Публика расходилась с парада. Кучка почетных гостей стояла, окруженная праздными зрителями.
Я прошел мимо. И невольно выше подымалась голова, когда проходил мимо иностранных гостей. И казалось, что в глазах их было видно смущение.
2 февраля. Лагерь. Неделю я не прикасался к своим запискам. За эту неделю я стал офицером.
Сперва делу о производстве как-то не везло. Выяснилось, что производство в офицеры за боевые заслуги (а его проводили именно так, в воздаяние памятного боя у Новороссийска) зависит от Кутепова. Считалось, что генерал Кутепов очень скуп на такие производства, и дело стало сомнительным.
Бумаги стали восходить по инстанциям. Командир бригады согласился с представлением. Инспектор же артиллерии, генерал Репьев, дал отзыв:
– Описанные подвиги награждаются не офицерским званием, но Георгиевским крестом.
После его отзыва дело пошло к Кутепову. Стало ясно, что я получу Георгиевский крест.
Однажды вечером забежал ко мне дроздовец, мой слушатель по математике, поручик Орлов.
– Наши справлялись в штабе корпуса, – сказал поручик. – Вы произведены. Приказ уже подписан…
Странное было чувство. Казалось бы, не все ли равно? Казалось, что ниже достоинства думать о наградах. A думалось. Думалось и создавалось беспокойство.
Я пошел в город, просить капитана Воронова справиться в штабе, и в ожидании его прихода сидел у его жены в их маленькой комнате. Было несколько офицеров. Поручик Очеретный разливал чай. Вдруг отворилась дверь и вошел сам хозяин. Лицо его радостно улыбалось.
– Поздравляю, поручик, – сказал он, пожимая мне руку. – Дроздовцы правы. Двадцать шестого января Кутепов подписал приказ… Номер тридцать четвертый…
Какое это было странное чувство! Мне казалось, что я слишком солиден для того, чтобы непосредственно радоваться моему производству. И вот, оказалось, что я обрадовался. Обрадовался как молодой юнкер. Глупо обрадовался. Я чувствовал, что наивная улыбка не сходила с моего лица. Я подтрунивал над собой, шутил и думал этим подтруниванием и шутками привести себя в равновесие. Но я оставался по-прежнему наивным и глупым. И вдруг стало необходимым чем-то ознаменовать этот вечер.
– Миныч, пойдемте, купим водки, – сказал я Очеретному.
Капитан Воронов засмеялся.
– Смотрите-ка, как корнет разошелся, – сказал он. – Захотел водки…
– A что же, – сказал я. – Разве я не молодой подпоручик.
Я пошел с Очеретным в город. Было уже темно и почти все магазины были закрыты. Но все же купили (слава Богу, только что получил деньги) бутылку спирта, сардин, селедку и связку инжира.
– Вот теперь будет лучше, – сказал я.
И мы стали ужинать.
* * *
Был уже десятый час вечера, когда мы вспомнили, что пора дать хозяевам покой. Я решил уже не идти в лагерь, но ночевать у Очеретного, который жил в том же доме, этажом ниже.
Комната у Очеретного была типичной турецкой комнатой, без мебели. Около окон было нечто вроде софы, на которой он приготовил постель. Я разделся и лег.
– Ну, выпьем еще, – сказал Очеретный.
– Хорошо. Только предложу самые дорогие тосты.
– A какие?
– Вот первый: за Врангеля!
Поручик Очеретный налил небольшую чашку.
– За Врангеля!
– A вот второй. Это моя мечта, которую я не оставляю. Мечта, которая жила в названии нашего бронепоезда: «На Москву».
– На Москву!
– A вот третий. Тот, который дает смысл всей нашей жизни. За Россию!
– За Россию!
Приятная теплота разливалась по телу. На дворе бушевал ветер и чувствовался мороз. A под пледом и шинелью было так тепло.
В лагерь я пришел к вечеру после поверки. Слух о новом производстве уже достиг наших палаток. Меня встречали, радостно поздравляя с новым званием офицера. Капитан Голушко, молодой, жизнерадостный, в синей поддевке и черной круглой кубанке, поздравил меня и подарил мне офицерские галуны на погоны.
Было радостно и светло. Мучило только одно: завтра надо представляться. И сделалось как-то жутко. И не из-за вопроса о представлении. Жизнь снова ломается. Как тогда, когда я впервые вступил на военную службу, когда новые отношения широкой волной ворвались в мой привычный уклад, так и теперь я чувствовал это новое и жуткое. И прежде всего – новую ответственность.
Все вопросы – о представлении и мало знакомом мне военном этикете – показались пустыми и ненужными. Я знаю, кому я должен сделать первый визит и первое представление. Богу Всемогущему, который направляет все жизни, и мою жизнь. И только Он дает силы для подвига. Только Он врачует раны. Только Он укрепляет на поле брани…
Утром я уже был в городе и слушал обедню в греческой церкви. Служил наш архимандрит в белом облачении и блестящей митре. Протекала обедня. Пел хор, скрытый где-то вверху. Вышел, отслушав обедню, генерал Кутепов. Храм опустел.
Я подошел к северным дверям алтаря. Там стоял священник.
– Батюшка, могу я переговорить с архимандритом в алтаре?
– Подождите, он выйдет, тогда сможете подойти к нему.
– Нет, батюшка, я не могу говорить с ним на улице.
– Не все ли равно? – сказал священник.
Я удивился его нечуткости. Удивился – и решил действовать по-военному. Не спрашивая больше, я прошел в алтарь…
Пусть двери алтаря скроют то, о чем и как я говорил с архимандритом.
Я вышел из алтаря взволнованным, с маленьким Евангелием в руках.
– Пусть это будет памятью о вашем производстве, – сказал, давая Евангелие, отец архимандрит.
Я вышел из церкви. Прошел несколько шагов и прочитал. Это была пятнадцатая глава первого послания к коринфянам. Там стояло:
– «Напоминаю вам, братие, Евангелие, которое я благовествую вам, которое вы и приняли, в котором и утвердились»…
На следующий день я представлялся генералу Баркалову. Меня облачили, как невесту. На погоны шинели еще вчера нашили мне красный офицерский просвет. На меня одели шашку, затянули поясом с револьвером и старательно расправили складки моей шинели.
Я вошел в генеральскую палатку и слышал, как дежурный писарь доложил:
– Ваше Превосходительство, поручик Даватц…
И через секунду в дверях показалась высокая фигура Баркалова.
И тут явилась навязчивая нелепая мысль. Мысль о том, что вместо «подпоручик» я скажу «подпрапорщик» и вместо «производство в первый офицерский чин» – «в первый генеральский чин».
Я внутренне похолодел от такой возможности, но, овладев собою, приложил руку к козырьку и, придерживая левой рукой шашку, отрапортовал, как полагалось:
– Ваше Превосходительство, подпоручик Даватц представляется по случаю производства в первый офицерский чин…
Лицо Баркалова было серьезно и строго. Но лишь только кончил, он улыбнулся мягко и приветливо и подал мне руку.
И припомнился мне Ростов. Вагон дивизиона, стоящий на путях, на берегу Дона. Столовая, уютная и элегантная. Я сижу в столовой и жду полковника Баркалова. Я только что решился на последний шаг – поступить в армию. Я – в штатском костюме и неловко чувствую себя в военной среде. И вот выходит он, высокий полковник с Георгиевским крестом, подает мне руку и говорит:
– Я вас принимаю вольноопределяющимся и зачисляю на тяжелый бронепоезд «На Москву»…
Теперь, я – офицер – стоял перед генералом. Уже не на родной почве, но где-то в галлиполийском лагере.
И стоял опять новичком, на пороге вступления в новую фазу жизни.
* * *
17 февраля. Накануне этого дня я спал тревожно. От холода завернулся в плед с головою. Открытые глаза видели черную тьму и за этой тьмою рисовался завтрашний день.
Завтра будет у нас Врангель.
Тяжело было последнюю неделю. Дул без перерыва холодный норд-ост. Тучи, как хлопья грязной ваты, закрывали горы. Холод, пронизывающий и проникающий всюду, сковывал движения, сковывал самую мысль.
И вот, эта неделя кончалась. Завтра, на Сретение, приедет он и скажет свое слово, и ободрит, и осветит наши сумерки…
Под утро пошел дождь. Потом перестал. Глина разлезлась. Явилась даже мысль: будет ли парад? Небо было покрыто тучами, и каждую минуту готов был пойти дождь. Дул по-прежнему ветер.
Наших уже выстроили на плацу, как раз перед нашим дивизионом. Уже подходили другие части, выравнивались и строились. Наступало оживление, столь характерное перед парадом. Все уже готово. Войска замерли. Где-то далеко, a потом ближе и ближе, раздался возглас:
– Едет…
И через минуту из-за крутого поворота за бугорком появился автомобиль, и Главком, в сопровождении лица свиты, вышел из автомобиля. Как всегда, его движения нервны и порывисты. Как всегда, он головою выше всех окружающих. Два кинематографщика уже поймали его в аппарат и вертят рукоятку. Врангель подходит к корниловским знаменам.
И вот тут произошло это, неожиданное и такое простое, которое было ясно каждому солдату. Едва только Главнокомандующий подошел к корниловцам, разорвались тучи, и яркое солнце залило своим светом всю обширную долину. Это было поистине изумительное зрелище. Никакой, самый искусный, декоратор не мог создать большего светового эффекта. Яркое солнце благословляло Главкома и его войска. Тучи скрывались при его приближении. И когда в ответ на его приветствие войска закричали «ура» – вырвалось это «ура» из тысячи грудей, как привет ему, благословленному солнцем, ему – единственному, кто может спасти нас и, сохранив нашу честь, вывести нас из галлиполийского плена.
Главком обходил войска. Все дальше и дальше перекатывалось «ура» по громадному каре выстроенных войск. Солнце сияло на ясном небе, и только на горизонте убегала вниз испугавшаяся туча. Главком остановился, гордо подняв голову, и стал говорить.
Все на этом параде было как то по-иному. Тогда, на крещенском параде, все было рассчитано на то впечатление, которое мы должны были произвести на иностранцев. Они – особенно французы – были окружены исключительным вниманием. Теперь этого не было. Этот парад был не для них, но для нас самих.
Это было наше семейное русское дело.
В город Врангеля понесли на руках. И когда его надо было пронести под аркой (а она оказалась слишком низка), Главком немного откинулся назад. И вдруг толпа стала целовать его руки. Пожилой турок вынул из кармана красный носовой платок и зарыдал.
– Падишах…
21 февраля. Получили наконец лиры: одну на солдата и две на офицера.
Я был в городе и уже собирался уходить. Перед уходом захотелось повидать Бориса.
Борис сидел на куполе полуразвалившейся турецкой бани, почти ушедшей в землю, и рисовал.
– Вот хорошо, что ты зашел… Сегодня у нас маленький кутеж по случаю «лирического настроения».
Я уже с месяц не видал Бориса. Он выглядел теперь значительно бодрее, чем тогда, когда я встретился с ним в первый раз. Нагнувшись над куполом («это мое ателье», – шутливо сказал он), он рисовал программу для предстоящего концерта.
Заговорили о Врангеле.
– Знаешь, – сказал он. – Нет царя, так русскому человеку нужен кто-то, чтобы его заместить. Ты прямо не представляешь себе, какую встречу устроили Врангелю… Прямо царскую встречу… Турки и те плакали… A один плачет и говорит: «русский Кемаль».
– Ты теперь лучше настроен, – сказал я ему. – A помнишь, как я с тобою спорил тогда, когда мы впервые с тобой встретились?
Он ничего не отвечал и вдруг внимательно посмотрел на мои погоны.
– Ты в своей шинели?
– Да.
– Так, значит, ты офицер? Ну, теперь ты должен со мной выпить.
Мы спустились с ним по крутой лестнице вниз и прошли в помещение, которое он занимал с двумя офицерами и вестовым. Это была крошечная комнатка, под землей, без окон. Свет падал из купола наверху, как это бывает принято в турецких банях. На самодельной печке доканчивали последние приготовления…
Ноги мои заплетались немного, когда я пошел домой. Луна стояла высоко на небе – и дорога до лагеря, такая оживленная, была в этот поздний час совершенно пустынна. Сердце немного ускоренно билось и хотелось дышать чаще. И вместе с этим вырастало ощущение какого-то непонятного счастья.
Вот, далеко от России, в изгнании – я не ощущаю давящей эмигрантской тоски. Вокруг меня все та же Россия – микрокосмос. И не подпольная, сектантская, нетерпимая Россия. Но подлинная, открытая, благодатная Россия, которую я так привык любить. И среди этих шинелей и солдатских сапог, среди лагерных палаток, которые стоят в долине зеленым городком, – я в своей семье, которая одна охраняет меня от ударов судьбы. Микрокосмос России спасал нас всех. Вне его сплошное отчаянье и горе.
* * *
5 марта. Меня вызвал генерал Кутепов.
Открылась дверь – и я вошел в его кабинет. Это была маленькая комната. Посередине стоял самодельный некрашеный столик и две табуретки: одна для него – другая для посетителей. В комнате больше ничего не было.
Я вытянулся во фронт и отрапортовал.
Кутепов подал руку.
– Прошу садиться…
Я посмотрел ему в глаза и никак не мог узнать в этом генерале того громовержца, которого часто предпочитают обходить за несколько кварталов, лишь бы не встречаться с ним.
– Я посылаю вас в Константинополь, – сказал он. – Вы осветите в Константинополе нашу жизнь. Ведь о нас говорят, что здесь что то вроде дисциплинарного батальона…
Я ознакомил его с тем, что, по моему мнению, важней всего было бы внушить: чтобы нас признали другие, необходимо прежде всего признать самих себя.
– Очень, очень хорошо, – сказал Кутепов. И продолжал: – Прошу вас обратить внимание на следующее. Наша задача соединить армию. В согласии с Главнокомандующим я прошу вас как можно сильнее распространить, что всех, оставшихся не в Галлиполи, мы не считаем изменниками и будем всегда рады их возвращению…
Разговор шел дальше. Вспомнили о крещенском параде. И вдруг, слегка улыбнувшись, он спросил:
– Скажите по правде, чувствуете ли вы в городе какую другую власть, кроме нашей?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?