Текст книги "Машенька. Подвиг"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
И Ганину было страшно грустно смотреть на нее, – что-то робкое, чужое было во всем ее облике, посмеивалась она реже, все отворачивала лицо. И на нежной шее были лиловатые кровоподтеки, теневое ожерелье, очень шедшее к ней. Он рассказывал какую-то чепуху, показывал ссадину от пули на сапоге, говорил о политике. А вагон погрохатывал, поезд несся между дымившихся торфяных болот в желтом потоке вечерней зари; торфяной сероватый дым мягко и низко стелился, образуя как бы две волны тумана, меж которых несся поезд.
Она слезла на первой станции, и он долго смотрел с площадки на ее удалявшуюся синюю фигуру, и чем дальше она отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбил ее. Она не оглянулась. Из сумерек тяжело и пушисто пахло черемухой.
Когда поезд тронулся, он вошел в отделение, и там было темно, оттого что в пустом вагоне кондуктор не счел нужным зажечь огарки в фонарях. Он лег навзничь на полосатый тюфяк лавки и в пройму дверцы видел, как за коридорным окном поднимаются тонкие провода среди дыма горящего торфа и смуглого золота заката. Было странно и жутковато нестись в этом пустом, тряском вагоне между серых потоков дыма, и странные мысли приходили в голову, словно все это уже было когда-то, – так вот лежал, подперев руками затылок, в сквозной грохочущей тьме, и так вот мимо окон, шумно и широко, проплывал дымный закат.
Больше он не видался с Машенькой.
10
Шум подкатил, хлынул, бледное облако заволокло окно, стакан задребезжал на рукомойнике. Поезд прошел, и теперь в окне снова раскинулась веерная пустыня рельс. Нежен и туманен Берлин, в апреле, под вечер.
В этот четверг, в сумерки, когда всего глуше гул поездов, к Ганину зашла, ужасно волнуясь, Клара – передать ему Людмилины слова: «Скажи ему так, – бормотала Людмила, когда от нее уходила подруга. – Так скажи: что я не из тех женщин, которых бросают. Я сама умею бросать. Скажи ему, что я от него ничего не требую, не хочу, но считаю свинством, что он не ответил на мое письмо. Я хотела проститься с ним по-дружески, предложить ему, что пускай любви не будет, но пускай останутся самые простые дружеские отношения, а он не потрудился даже позвонить. Передай ему, Клара, что я ему желаю всякого счастья с его немочкой и знаю, что он не так скоро забудет меня».
– Откуда взялась немочка? – поморщился Ганин, когда Клара, не глядя на него, быстрым, тихим голосом передала ему все это. – И вообще, почему она вмешивает вас в это дело. Очень все это скучно.
– Знаете что, Лев Глебович, – вдруг воскликнула Клара, окатив его своим влажным взглядом, – вы просто очень недобрый… Людмила о вас думает только хорошее, идеализирует вас, но если бы она все про вас знала…
Ганин с добродушным удивленьем глядел на нее. Она смутилась, испугалась, опустила опять глаза.
– Я только передаю вам, потому что она сама просила, – тихо сказала Клара.
– Мне нужно уезжать, – после молчанья спокойно заговорил Ганин. – Эта комната, эти поезда, стряпня Эрики – надоели мне. К тому же деньги мои кончаются, скоро придется опять работать. Я думаю в субботу покинуть Берлин навсегда, махнуть на юг земли, в какой-нибудь порт…
Он задумался, сжимая и разжимая руку.
– Впрочем, я ничего не знаю… Есть одно обстоятельство… Вы бы очень удивились, если бы узнали, что я задумал… У меня удивительный, неслыханный план. Если он выйдет, то уже послезавтра меня в этом городе не будет.
«Какой он, право, странный», – думала Клара, с тем щемящим чувством одиночества, которое всегда овладевает нами, когда человек, нам дорогой, предается мечте, в которой нам нет места.
Зеркально-черные зрачки Ганина расширились, нежные, частые ресницы придавали что-то пушистое, теплое его глазам, и спокойная улыбка задумчивости чуть приподымала его верхнюю губу, из-под которой белой полоской блестели ровные зубы. Темные, густые брови, напоминавшие Кларе обрезки дорогого меха, то сходились, то расступались, и на чистом лбу появлялись и исчезали мягкие морщинки. Заметив, что Клара глядит на него, он перемигнул ресницами, провел рукой по лицу и вспомнил, что хотел ей сказать:
– Да. Я уезжаю, и все прекратится. Вы так просто ей и скажите: Ганин, мол, уезжает и просит не поминать его лихом. Вот и все.
11
В пятницу утром танцовщики разослали остальным четырем жильцам такую записку:
Ввиду того что:
1. Господин Ганин нас покидает.
2. Господин Подтягин покидать собирается.
3. К господину Алферову завтра приезжает жена.
4. М-lle Кларе исполняется двадцать шесть лет.
и 5. Нижеподписавшиеся получили в сем городе ангажемент – ввиду всего этого устраивается сегодня в десять часов пополудни в номере шестого апреля – празднество.
– Гостеприимные юноши, – усмехнулся Подтягин, выходя из дома вместе с Ганиным, который взялся сопровождать его в полицию. – Куда это вы едете, Левушка? Далеко загнете? Да… Вы – вольная птица. Вот меня в юности мучило желанье путешествовать, пожирать свет Божий. Осуществилось, нечего сказать.
Он поежился от свежего весеннего ветра, поднял воротник пальто, темно-серого, чистого, с большущими костяными пуговицами. Он еще чувствовал в ногах сосущую слабость, оставшуюся после припадка, но сегодня ему было как-то легко, весело от мысли, что теперь-то уж наверное кончится возня с паспортом и он получит возможность хоть завтра уехать в Париж.
Громадное, багровое здание центрального полицейского управления выходило сразу на четыре улицы; оно было построено в грозном, но очень дурном готическом стиле, с тусклыми окнами, с очень интересным двором, через который нельзя было проходить, и с бесстрастным полицейским у главного портала. Стрелка на стене указывала через улицу на мастерскую фотографа, где в двадцать минут можно было получить свое жалкое изображение: полдюжины одинаковых физиономий, из которых одна наклеивалась на желтый лист паспорта, еще одна поступала в полицейский архив, а остальные, вероятно, расходились по частным коллекциям чиновников.
Подтягин и Ганин вошли в широкий серый коридор. У двери паспортного отделенья стоял столик, и седой, в усах, чиновник выдавал билетики с номерами, изредка, как школьный учитель, поглядывая через очки на небольшую разноплеменную толпу.
– Вам надо стать в очередь и взять номер, – сказал Ганин.
– Этого-то я и не делал, – шепотом ответил старый поэт. – Прямо проходил в дверь…
Получив через несколько минут билетик, он обрадовался, стал еще больше похож на толстую морскую свинку.
В голой комнате, где за низкой перегородкой, в душной волне солнца, сидели за своими столами чиновники, опять была толпа, которая, казалось, только затем и пришла, чтобы во все глаза смотреть на то, как эти угрюмые господа пишут.
Ганин протиснулся вперед, таща за рукав Подтягина, который доверчиво посапывал.
Через полчаса, сдав подтягинский паспорт, они перешли к другому столу, – опять была очередь, давка, чье-то гнилое дыханье, и, наконец, за несколько марок желтый лист был возвращен, уже украшенный волшебным клеймом.
– Ну теперь айда в консульство, – радостно крякнул Подтягин, когда они вышли из грозного на вид, но в общем скучноватого заведения. – Теперь – дело в шляпе. Как это вы, Лев Глебович дорогой, так покойно с ними говорили? А я-то в прошлые разы как мучился… Давайте-ка на имперьял влезем. Какое, однако, счастье. Я даже, знаете, вспотел.
Он первый вскарабкался по винтовой лесенке, кондуктор сверху бабахнул ладонью о железный борт, автобус тронулся. Мимо поплыли дома, вывески, солнце в витринах.
– Наши внуки никак не поймут вот этой чепухи с визами, – говорил Подтягин, благоговейно рассматривая свой паспорт. – Никак не поймут, что в простом штемпеле могло быть столько человеческого волненья… Как вы думаете, – вдруг спохватился он, – мне теперь французы наверное визу поставят?
– Ну конечно, поставят, – сказал Ганин. – Ведь вам сообщили, что есть разрешение.
– Пожалуй, завтра уеду, – посмеивался Подтягин. – Поедем вместе, Левушка. Хорошо будет в Париже. Нет, да вы только посмотрите, какая мордомерия у меня.
Ганин через его руку взглянул на паспорт, на снимок в уголку. Снимок, точно, был замечательный: изумленное распухшее лицо плавало в сероватой мути.
– А у меня целых два паспорта, – сказал с улыбкой Ганин. – Один русский, настоящий, только очень старый, а другой польский, подложный. По нему-то и живу.
Подтягин, платя кондуктору, положил свой желтый листок на сиденье, рядом с собой, выбрал из нескольких монет на ладони сорок пфеннигов, вскинул глаза на кондуктора:
– Генух?[6]6
Достаточно? (нем.)
[Закрыть]
Потом бочком глянул на Ганина:
– Что это вы говорите, Лев Глебович. Подложный?
– Именно. Меня правда зовут Лев, но фамилия вовсе не Ганин.
– Как же это так, голубчик, – удивленно таращил глаза Подтягин и вдруг схватился за шляпу – дул сильный ветер.
– Так. Были дела, – задумчиво проговорил Ганин. – Года три тому назад. Партизанский отряд. В Польше. И так далее. Я когда-то думал: проберусь в Петербург, подниму восстание… А теперь как-то забавно и удобно с этим паспортом.
Подтягин вдруг отвел глаза, мрачно сказал:
– Мне, Левушка, сегодня Петербург снился. Иду по Невскому, знаю, что Невский, хотя ничего похожего. Дома – косыми углами, сплошная футуристика, а небо черное, хотя знаю, что день. И прохожие косятся на меня. Потом переходит улицу человек и целится мне в голову. Я часто это вижу. Страшно, – ох, страшно, – что когда нам снится Россия, мы видим не ее прелесть, которую помним наяву, а что-то чудовищное. Такие, знаете, сны, когда небо валится и пахнет концом мира.
– Нет, – сказал Ганин, – мне снится только прелесть. Тот же лес, та же усадьба. Только иногда бывает как-то пустовато, незнакомые просеки. Но это ничего. Нам тут вылезать, Антон Сергеевич.
Он сошел по винтовой лесенке, помог Подтягину соступить на асфальт.
– Вода славно сверкает, – заметил Подтягин, с трудом дыша и указывая растопыренной рукой на канал.
– Осторожно – велосипед, – сказал Ганин. – А консульство вон там, направо.
– Примите мое искреннее благодарение, Лев Глебович. Я один бы никогда не кончил этой паспортной канители. Отлегло. Прощай, Дейтчланд[7]7
Германия (нем.).
[Закрыть].
Они вошли в здание консульства и стали подниматься по ступеням.
Подтягин на ходу пошарил в кармане.
– Идем же, – обернулся Ганин.
Но старик все шарил.
12
К обеду собралось только четверо пансионеров.
– Что же наши-то – так опоздали? – весело проговорил Алферов.
– Верно, ничего у них не вышло.
От него так и несло радостным ожиданием. Накануне он ходил на вокзал, узнал точный час прихода северного поезда: 8.05. Утром чистил костюм, купил пару новых манжет, букет ландышей. Денежные дела его как будто поправлялись. Перед обедом он сидел в кафе с мрачным бритым господином, который предлагал ему несомненно выгодную комбинацию. Его ум, привыкший к цифрам, был теперь заполнен одним числом, как бы десятичной дробью: восемь, запятая, ноль, пять. Это был тот процент счастья, который покамест выдавала судьба. А завтра… Он жмурился и шумно вздыхал, представляя себе, как завтра, спозаранку, пойдет на вокзал, как будет ждать на платформе, как хлынет поезд…
Он исчез после обеда; танцоры, взволнованные, как женщины, предстоящим торжеством, последовали: вышли под ручку закупать мелкие яства.
Одна Клара осталась дома: у нее болела голова, ныли тонкие кости полных ног; это вышло некстати – ведь нынче был ее праздник. «Мне сегодня двадцать шесть лет, – думала она, – и завтра уезжает Ганин. Он нехороший человек, обманывает женщин, способен на преступление… Он может спокойно глядеть мне в глаза, хотя знает, что я видела, как он собирался украсть деньги. И все же он весь – чудесный, я буквально целый день думаю о нем. И никакой нет надежды…»
Она посмотрела на себя в зеркало: лицо было бледнее обыкновенного; на лбу, под низкой каштановой прядью, появилась легкая сыпь; под глазами были желтовато-серые тени. Лоснистое черное платье, которое она надевала изо дня в день, ей надоело нестерпимо; на темно-прозрачном чулке, по шву, очень заметно чернела штопка; покривился каблучок.
Около пяти Подтягин и Ганин вернулись. Клара услышала их шаги и выглянула. Подтягин, бледный как смерть, в распахнутом пальто, держа в руке воротник и галстук, молча прошел в свою комнату и запер дверь на ключ.
– Что случилось? – шепотом спросила Клара.
Ганин цокнул языком:
– Паспорт потерял, а потом был припадок. Тут, перед самым домом. Я едва дотащил его. Лифт не действует – беда. Мы по всему городу рыскали.
– Я к нему пойду, – сказала Клара, – надо же его успокоить.
Подтягин не сразу ее впустил. Когда он наконец отпер, Клара ахнула, увидя его мутное, расстроенное лицо.
– Слыхали? – сказал он с печальной усмешкой. – Этакий я старый идиот. Ведь все уже было готово, – и нате вам… Хватился…
– Где же это вы уронили, Антон Сергеич?…
– Именно: уронил. Поэтическая вольность… Запропастить паспорт. Облако в штанах, нечего сказать. Идиотина.
– Может быть, подберет кто-нибудь, – сочувственно протянула Клара.
– Какое там… Это, значит, судьба. Судьбы не миновать. Не уехать мне отсюда. Так на роду было написано…
Он тяжело сел.
– Плохо мне, Клара… На улице так задохнулся, что думал: конец. Ах ты, Боже мой, прямо теперь не знаю, что дальше делать. Разве вот – в ящик сыграть…
13
А Ганин, вернувшись к себе, принялся укладываться. Он вытащил из-под постели два пыльных кожаных чемодана – один в клетчатом чехле, другой голый, смугло-желтоватый, с бледными следами наклеек – и все содержимое вывалил на пол. Затем он вынул из тряской, скрипучей темноты шкафа черный костюм, тощую пачку белья, пару тяжелых бурых сапог с медными кнопками. Из ночного столика он извлек разнородные штучки, когда-то брошенные туда: серые комочки грязных носовых платков, тонкие бритвенные ножи с подтеками ржавчины вокруг просверленных дырочек, старые газеты, видовые открытки, желтые, как лошадиные зубы, четки, рваный шелковый носок, потерявший свою пару.
Ганин скинул пиджак и, опустившись на корточки среди этого грустного пыльного хлама, стал разбираться в нем, прикидывать, что взять, что уничтожить.
Раньше всего он уложил костюм и чистое белье, потом браунинг и старые, сильно потертые в паху галифе.
Раздумывая, что должно пойти дальше, он заметил черный бумажник, который упал под стул, когда он опоражнивал чемодан. Он поднял его, открыл было, с улыбкой думая о том, что в нем лежит, – но, сказав себе, что нужно поскорее уложиться, сунул бумажник в задний карман штанов и стал быстро и неразборчиво бросать в открытые чемоданы: комья грязного белья, русские книжки, Бог весть откуда забредшие к нему, и все те мелкие, чем-то милые предметы, к которым глаза и пальцы так привыкают и которые нужны только для того, чтобы человек, вечно обреченный на новоселье, чувствовал себя хотя бы немного дома, выкладывая в сотый раз из чемодана легкую, ласковую, человечную труху.
Уложившись, Ганин запер оба чемодана, поставил их рядышком, набил мусорную корзину трупами газет, осмотрел все углы опустевшей комнаты и пошел к хозяйке расплачиваться.
Лидия Николаевна, сидя очень прямо в кресле, читала, когда он вошел. Ее такса мягко сползла с постели и забилась в маленькой истерике преданности у ног Ганина.
Лидия Николаевна, поняв, что он уже теперь непременно уедет, опечалилась. Она любила большую спокойную фигуру Ганина, да и вообще очень привыкала к жильцам, и было что-то подобное смерти в их неизбежных отъездах.
Ганин заплатил за последнюю неделю, поцеловал легкую, как блеклый лист, руку.
Идя назад по коридору, он вспомнил, что сегодня танцоры звали его на вечеринку, и решил пока не уходить: комнату в гостинице всегда можно нанять, хоть за полночь.
«А завтра приезжает Машенька, – воскликнул он про себя, обведя блаженными, слегка испуганными глазами потолок, стены, пол. – Завтра же я увезу ее», – подумал он с тем же глубоким мысленным трепетом, с тем же роскошным вздохом всего существа.
Быстрым движением он вынул черный бумажник, в котором хранил пять писем; он получил их, когда уже был в Крыму. И теперь он мгновенно целиком вспомнил ту крымскую зиму: норд-ост, вздымающий горькую пыль на ялтинской набережной, волну, бьющую через парапет на панель, растерянно-наглых матросов, потом немцев в железных грибах шлемов, потом веселые трехцветные нашивки, – дни ожиданья, тревожную передышку, – худенькую, веснушчатую проститутку со стрижеными волосами и греческим профилем, гуляющую по набережной, норд-ост, рассыпающий ноты оркестра в городском саду, и – наконец – поход, стоянки в татарских деревушках, где в крохотных цирюльнях день-деньской как ни в чем не бывало блестит бритва, взбухает мылом щека, меж тем как на улице, в пыли, мальчишки хлещут по своим волчкам, как тысячу лет тому назад, – и дикую ночную тревогу, когда не знаешь, откуда стрельба и кто бежит вприпрыжку через лужи луны, между косыми черными тенями домишек.
Ганин вынул из пачки первое письмо – один плотный, удлиненный листок с рисунком в левом углу: молодой человек в лазурном фраке, держа за спиной букет бледных цветов, целует руку даме, такой же нежной, как и он, с завитками вдоль щек, в розовом, высоко подпоясанном платье.
Ему переслали это первое письмо из Петербурга в Ялту; оно написано было спустя два года с лишком после той счастливейшей осени.
«Лева, вот я уже в Полтаве целую неделю, скука адская. Не знаю, увижу ли я вас еще когда-нибудь, но мне так хочется, чтобы вы все-таки не забывали меня».
Почерк был мелкий, кругленький, словно бегущий на цыпочках. Под «ш» и над «т» были для отличия черточки; конечная буква бросала вправо стремительный хвостик; только у буквы «я» в конце слов трогательно загибался хвостик вниз и влево, как будто Машенька в последний миг брала слово назад; точки были очень крупные, решительные, зато запятых было мало.
«Подумать только, что неделю я смотрю на снег, белый, холодный снег. Холодно, жутко, тоскливо. И вдруг, как птица, прорежет ум мысль, что где-то, там, далеко-далеко, люди живут совершенно другой, иной жизнью. Они не прозябают, как я, в глуши маленького заброшенного хуторка…
Нет, это так, уже очень тоскливо здесь. Лева, напишите мне что-либо. Хотя бы самые пустяки».
Ганин вспомнил, как получил это письмо, как пошел в этот далекий январский вечер по крутой каменистой тропе, мимо татарских частоколов, увенчанных там и сям конскими черепами, и как сидел над ручьем, тонкими струями омывающим белые гладкие камни, и глядел сквозь тончайшие, бесчисленные, удивительно отчетливые сучки голой яблони на розовато-млеющее небо, где блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц, и рядом с ним, у нижнего рога, дрожала светлая капля – первая звезда.
Он написал ей в ту же ночь – об этой звезде, о кипарисах в садах, об осле, ревущем утром за домом, в татарском дворе. Он писал ласково, мечтательно, припомнил мокрые сережки на скользком мостике беседки, где они встретились.
В эти годы письма шли долго: только в июле пришел ответ.
«Большое спасибо за хорошее, милое, „южное“ письмо. Зачем вы пишете, что все-таки помните меня? И не забудете? Нет? Как хорошо!
Сейчас такой хороший, свежий, послегрозовой день. Помните, как в Воскресенске? Хотелось бы вам опять побродить по знакомым местам? Мне – ужасно. Как хорошо было бродить под дождем в осеннем парке. Почему тогда не было грустно в худую погоду?
Пока брошу писать, пойду пройдусь.
Вчера так и не удалось окончить письмо. Как нехорошо это с моей стороны. Правда? Ну простите, милый Лева, я правда больше не буду».
Ганин опустил руку с письмом, задумался, легко улыбаясь. Как он помнил эту вот веселую ужимку ее, низкий грудной смешок, когда она просила прощенья… Этот переход от пасмурного вздоха к горячей живости взгляда.
«Долго мучила неизвестность, где вы и как вы, – писала она в том же письме. – Теперь не надо прерывать эту маленькую ниточку, которая натянулась между нами. Я хочу написать, спросить очень много, и мысли путаются. Я много горя видела и пережила за это время. Пишите, пишите, ради Бога, почаще и побольше. А пока всего, всего хорошего. Хотелось бы проститься сердечнее, но, может быть, за это долгое время я разучилась. А может быть, и другое что удерживает?»
Целые дни после получения письма он полон был дрожащего счастья. Ему непонятно было, как он мог расстаться с Машенькой. Он только помнил их первую осень, – все остальное казалось таким неважным, бледным – эти мученья, размолвки. Его тяготила томная темнота, условный лоск ночного моря, бархатная тишь узких кипарисовых аллей, блеск луны на лопастях магнолий.
Долг удерживал его в Ялте, – готовилась военная борьба, – но минутами он решал все бросить, поехать искать Машеньку по малороссийским хуторкам.
И было что-то трогательно-чудесное – как в капустнице, перелетающей через траншею, – в этом странствии писем через страшную Россию. Его ответ на второе письмо очень запоздал, и Машенька никак не могла понять, что случилось, – так была она уверена, что для писем их нет обычных в то время преград.
«Вам, конечно, странно, что я пишу вам, несмотря на ваше молчанье, – но я не думаю, не хочу думать, что и теперь вы не ответите мне. Вы не потому не ответили, что не хотели, а просто потому, что… ну не могли, не успели, что ли_ Скажите, Лева, ведь смешно вам теперь вспоминать ваши слова, что любовь ко мне – ваша жизнь и если не будет любви – не будет и жизни… Да… Как все проходит, как меняется. Хотели бы вы вернуть все, что было? Мне сегодня как-то слишком тоскливо…
Но сегодня весна, и сегодня мимозы
Предлагают на каждом шагу.
Я несу тебе их, они хрупки, как грёзы.
Хорошенькое стихотворение, но не помню ни начала, ни конца, и чье оно, тоже не помню. Теперь буду ждать вашего письма. Я не знаю, как попрощаться с вами. Быть может, я поцеловала вас. Да, должно быть…»
И через две-три недели пришло четвертое письмо:
«Лева, я рада, что получила. Оно такое милое, милое… Да, нельзя забыть того, что мы любили друг друга так много и светло. Вы пишете, что за миг отдали бы грядущую жизнь, – но лучше встретиться и проверить себя.
Лева, если все-таки приедете, то позвоните с вокзала на земскую телефонную станцию и попросите номер 34. Возможно, что вам ответят по-немецки: это у нас стоит германский лазарет. Вы попросите позвать меня.
Вчера была в городе, немного „кутила“, много музыки, огня и света развеселило. Очень смешной господин с желтой бородкой за мной ухаживал и называл „королевой бала“. Сегодня же так скучно, скучно. Обидно, что дни уходят, и так бесцельно, глупо, – а ведь это самые хорошие, лучшие годы. Я, кажется, скоро превращусь в „ханжу“. Нет, этого не должно быть.
Сброшу с себя я оковы любви
И постараюсь забыться,
Налейте полнее бокалы вина,
Дайте вином мне упиться.
Вот мило-то!
Ответьте мне сейчас, как получите мое письмо. Приедете ли сюда повидаться со мной? Нельзя? Ну, что же делать… А может быть? Какую глупость я написала; приехать только для того, чтобы повидать меня. Какое самомнение! Не так ли?
Прочитала сейчас в старом журнале хорошенькое стихотворение „Ты моя маленькая, бледная жемчужина“ Краповицкого. Мне очень нравится. Напишите мне всё, всё. Целую вас. Вот еще прочла, – Подтягина:
„Над опушкою полная блещет луна,
Погляди, как речная сияет волна“.»
«Милый Подтягин, – улыбнулся Ганин. – Вот странно. Господи, как это странно… Если бы мне сказали тогда, что я именно с ним встречусь…»
Улыбаясь и покачивая головой, он развернул последнее письмо. Получил он его накануне отъезда на фронт. Был холодный, январский рассвет, и на пароходе его мутило от ячменного кофе.
«Лева, милый, радость моя, как ждала, как хотела я этого письма. Было больно и обидно писать и в то же время сдерживать самое себя в письмах. Неужели я жила эти три года без тебя и было чем жить и для чего жить?
Я люблю тебя. Если ты возвратишься, я замучаю тебя поцелуями. Помнишь:
Расскажите, что мальчика Леву
Я целую как только могу,
Что австрийскую каску из Львова
Я в подарок ему берегу.
А отцу напишите отдельно…
Боже мой, где оно – все это далекое, светлое, милое… Я чувствую, так же как и ты, что мы еще увидимся, – но когда, когда?
Я люблю тебя. Приезжай. Твое письмо так обрадовало меня, что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья…»
– Счастье, – повторил тихо Ганин, складывая все пять писем в ровную пачку. – Да, вот это – счастье. Через двенадцать часов мы встретимся.
Он замер, занятый тихими и дивными мыслями. Он не сомневался в том, что Машенька и теперь его любит. Ее пять писем лежали у него на ладони. За окном было совсем темно. Блестели кнопки чемоданов. Стоял легкий пустынный запах пыли.
Он сидел все в том же положении, когда за дверью раздались голоса, и вдруг, с разбегу, не постучавшись, ворвался в комнату Алферов.
– Ах, извините, – сказал он без особого смущенья. – Я почему-то думал, что вы уже уехали.
Ганин туманно глядел на его желтую бородку, играя пальцами по сложенным письмам. В дверях показалась хозяйка.
– Лидия Николаевна, – продолжал Алферов, дергая шеей и развязно переходя через комнату. – Вот эту музыку нужно отставить – чтобы дверь в мою комнату открыть.
Он попробовал сдвинуть шкаф, крякнул и беспомощно попятился.
– Давайте я это сделаю, – весело предложил Ганин и, засунув черный бумажник в карман, встал, подошел к шкафу, плюнул себе в руки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?