Текст книги "Зоровавель"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Юрий Владимирович Давыдов
Зоровавель
Поэма
И пустились евреи верблюжьей побежкой в Иерусалим – строить дом Господа своего. Караваны, караваны, солнце рыжее. Но колокольчиков дорожных не слыхать – рокочут барабаны в час вечерней зари. И пошел плац-майор в дом Коменданта своего сдавать ключи Архипелага, стальные ключи и бронзовые.
КОМЕНДАНТ управлял Свеаборгской крепостью: разброс гранитных островов близ Гельсингфорса. Служил ревностно. В России, которую мы потеряли, «имел счастье».
Именно так генерал, бурея от напряга толстой шеей, начинал рапорты: «Имею счастье донести, что из числа арестантов, состоящих в сей крепости, Клим Рыбский и конвойный Тимофей Лукин учинили побег и по многим разысканиям не разысканы».
Но не имел он счастья, когда мятеж поднялся в Петербурге, приобщиться к торжеству картечи на Сенатской. Однако трон упрочил. Молодой государь Николай Павлыч, начиная обустраивать державу, не забыл Пал Иваныча фельдъегерь прибыл с повелением:
«По неимению в Нерчинске достаточного помещения для каторжников, осужденных по делу о происшествии 14 декабря прошлого года, Егo Величеству угодно, чтобы впредь до устроения там острогов содержать некоторых из оных в крепости. Вследствие сего Высочайшего повеления уведомьте, нет ли приличного помещения для государственных преступников в Свеаборгской крепости, а именно на острове Лонгерн».
Прошу вас сердобольно вникнуть в положение Пал Иваныча.
Одно дело – чернь в сермяге черной. Тут первым пунктом крепи единство. Срочным арестантам обрей полголовы от уха и до уха; бессрочным тоже, но от затылка и до лба. Вторым тут пунктом – не коснеть в застое. Арестанты в котах, бряцая кандалами вразнобой, терзают слух. Но царь на то и царь, чтоб врачевать всех комендантов. Еще великим князем Николай наведался в Свеаборг; теперь – память какова! – распорядился всю эту сволочь обуть в полусапожки. Конечно, коты – рубль девяносто копеек, полусапожки дороже на целковый. Но казна, на то и казна, чтобы держава шаг держала. И Пал Иваныч имел счастье донести, что вот отныне каторжные ходят на работу «в порядке надлежащем».
Да-с, казарма и работы. А тут… «приличное помещение». Он отдувался: «пу-пу-пу» и пальцами, как мельницу, вертел, и барабанил по стеклу, как дождь. Приличное… Приличное… За окнами стояли вязы в карауле над могилой шведского фельдмаршала. Граф Августин, создатель Свеаборга, таких забот не ведал. «Пу-пу, пупу…» – и Пал Иваныч собрал консилиум из обер-офицеров инженерной службы.
Предтечи технократов в пример потомкам управились искусно. Судите строго, но справедливо. Вот донесение: «В казематах острова Лонгерн вставлены надежные решетки. Из цельных полос железа скованы притворы для замков висячих, врезаны и внутренние. Стены отбелены охрою. Сообщения арестантов между собою невозможны, ибо для каждого устроен особливый стульчак».
Не смейте-ка смеяться! Ведь и ныне, на рубеже тысячелетий, параша знак коллективизма. Нет, унитаз не униформа, тут торжествует личность.
ОДНАКО суть не в счульчаке.
На стенах желтых еще не различимы караваны, нет ни евреев, ни шатров. А между тем… а между тем поэму начал Пушкин.
В еврейской хижине лампада
В одном углу бледна горит.
…………………………………………
И входит незнакомый странник.
В его руке дорожных посох.
Всё так, да только посох он, наверно, где-то потерял.
Был этот странник в тулупе и лаптях, худой и длинный, глаза навыкат. Он смахивал на иудея, но иудеи знали, нет, он – гой.
ИЗГОЙ пришел издалека, из Петербурга.
Он этот город покидал вдвоем. Вторым был Сеня Балашов. Напрасно мы твердим с младых ногтей: народ и декабристы – дистанция огромного размера. Взгляните: поздний вечер, поземка ледяная, огни гореть робеют, Кюхельбекер с простолюдином бегут сквозь тьму. Вот близко-близко стук копыт, но пронеслося мимо, мимо… и никакой дистанции меж декабристом и мужичком, бегут, скользят и пособляют один другому. Однако что ж скрывать антагонизм? Бежать из Петербурга деревенский малый охоты не имел.
Собою молодец, живал за барином в Почтамтской, ни делом, ни бездельем не измучен. А если что не нравилось, так это вот: Вильгельм-то Карлыч из чистых немцев, да надевал армяк или чекмень. Ну, ну, дури, зачем, однако, так же наряжать и человека своего. Всяк слуга во Питере всенепременно в немецком платье, а он, Семен Титов сын Балашов… И зубоскалили в лакейских: «Ты персиянин, что ли?»
В прочем было ладно. Нисколько не тоскуя о деревенском ладе, бойчился петухом. А куры строила соседская стряпуха Пелагея. Не первой свежести, но, право, без душка. Он в деле оказался так проворен, что залучил еще и горничную. Она жила за Синим мостом, как синица; сигаешь через Мойку, и вот сошлася грудь с грудями… Случился как-то казус – стряпуха встрелась на мосту: куда ты, мил дружок? Изменщик, не краснея, отвечал, что вот-де барин велел наведаться к Рылееву. Пелагая, наверно, по причине пышности, ревнива не была, она была доверчива: хи-хи, не врешь ли? Он не врал, а лишь кривил душой: Рылеев-то ведь тоже жительство имел за Синим мостом. Барин хаживал, потом записочки какие-то писал и Сеню отправлял курьером.
Короче, жить бы не тужить, да грянул бунт. Барин стреканул на площадь, где Медный истукан. А Балашов фатеру не покинул: где бунт, там и грабеж. Еще не густо смерклось, когда послышалась тяжелая пальба. Семен в солдатах не бывал, но понял – пушки, и дрогнувшей рукой зажег свечу. Горела, не колеблясь, как вдруг чуть было не потухла – стуча дверьми, ворвался барин. Что за вид?! Без шляпы, обляпан грязью, весь в поту. «Семен, скорей!» «Куда?» – «Молчи! Идем!» – «Да как же бросим все»? – «Голова дороже!»
И вот стремглав сквозь тьму. Там конский топ, а тут костры. Пикеты и заставу миновали, в трактиришке каком-то раздобылись дрянной обновой. На, барин, надевай треух. Хорош, ей-ей, на огород пугать ворон. Ну, в путь, Бог не без милости.
Погоня рыщет, погоня свищет, они все дальше, дальше, дальше. Не напрямки, не столбовой, туда-сюда, как зайцы. Ложился снег, его съедала грязь. На тракт, на станцию, к почтовым лошадям нельзя. А на крестьянской, с мужиком-возницей, и смех и грех. Мужик робеет. Семен ему украдкою шепнул: «Не бойся, дядя, смирный барин, да только малость не в себе».
Пошли смоленские края, добрались до Закупы. Ну, Мать-заступница, сейчас он сбудет барина семейству, да и шабаш.
Тут надо бы перевести дыхание, сменить перо на кисть и рисовать пейзаж. Угодья, просека в бору, и сад с беседкой, и пруд, и скромный барский дом. Увы, хоть и январь, да не трещат крещенские морозы, и солнца не видать, окрест всё хмара, иль, по-смоленски, хмора.
Не лучше ль, сидя в креслах, послушать музыку? Две грустных дамы музицируют, старушка вдовая и дочь-вдова. Не угадаете ли музыку Брейткопфа на стихи Вольфганга Гете? Сказать по чести, не ахти какие. О, не стихи, помилуйте, как можно не восхищаться германским гением. Нет, опусы Брейткопфа.
Деревней Закупы, где полтораста тягловых душ, владела сестрица Кюхельбекера. При ней на пенсионе жила и муттер. Для них-то и доставил Балашов Вильгельма Карлыча. Себя он обрекал на мытарства крещеной собственности. До Питера служил бедняга на пасеке, у старого Пахома. А Дарью равнодушием не обижал – она на скотном давно добилась устойчивых надоев.
Не тут-то было! Куда ж погоне-розыску и устремиться, как не в имение Закупы? Сивобородый староста Фома привел саврасок, снабдил тулупами и провиантом.
На проселках был скучен Балашов, как и савраски. Бубнил, как будто про себя, что, мол, нехорошо мне оставлять двух барынь малодушных (всего-то навсего, напомним, полтораста душ).
По мере приближенья рубежей скучливость заменялась мрачностью. Мысль о разлуке с родиной мучительна, и это всем известно, и потому нет ничего постыдного в его желании сдать барина властям.
Трусцой, впотьмах задами миновали Минск. Потом какие-то Пружаны и Высокое. Корчмы, халупы, мельницы. Чуть не доехав местечка ЦеханОвец, заночевали в деревеньке. И тут в судьбину Семена Балашова решительно вмешался русский Бог. Он и только Он сумел принудить немца отдать приказ: ты, Сеня, возвращайся в Закупы, лошадей бери, телегу, а на харчи вот двадцать пять рублей, не обессудь.
Расставались на обочине. Пойдешь направо – поле сиротеет; пойдешь налево – чернеет перелесок. И слабый дождик, и вялый снег, а хляба хлюпает, как и вечор.
Семен снял шапку, перекрестился, поклонился, в глазах щипало. Вильгельм же Карлыч, вздохнув, рукой ему махнул да похлюстал, сутулясь, в еврейское местечко ЦеханОвец.
И входит незнакомый странник.
Худой и длинный, глаза навыкат. Сел, разулся, ноги-жерди протянул к огню, дымились лапти. Ему подали водки-пейсаховки, хлеб, соль, тарелку, курятина дымилась.
Все молчали. Что тут скажешь, если давеча начальник так сказал: «Жиды! Я слов на ветер не бросаю. Запомните, на сей раз мы повторим не дважды, а четырежды». Контрабандиры в объясненья не пускались. Но объяснение необходимо. Ведь вы, должно быть, не евреи и никогда, наверно, не бывали в местечке ЦеханОвец – руины рыцарского замка, речка Ладынь, две-три корчмы и синагога.
Таможенный начальник слов на ветер не бросал. А смысл был глубок, как все, что кратко. Вступая на пограничное опасное дежурство, и конные объездчики, и стража пешая, все подчиненные начальника, читали, вслух читали «Отче наш». При этом дважды, заметьте, дважды повторяли и тоже вслух: «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». Но как отвергнешь хабар христопродавцев, коль жалованье грош? Однако нынче не дважды, нет, четырежды. И контрабандой не товар – преступник государственный. Ай-ай, гармидер!
От пейсаховки не уклонившись, странник ел курятину, кадык припрыгивал, как поплавок, когда дед Шлема удит карасей, но мыслит крупно: а хорошо бы нынче щуку подцепить, да сразу фаршированную.
Таможенный начальник не шутил, но, ежели хабар весом, начальник поглядит сквозь пальцы. Контрабандиры эдак вдумчиво спросили тысячу пятьсот. Беглец взглянул с укором и выложил наличность: двести. И не солидное дзынь-дзынь металл, а хилый шорох ассигнаций. Смешно сказать. И не сказавши ничего, все скорбно разошлись.
Он вышел на дорогу. Снег забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.
КНЯГИНЯ Ш-ва писала из Петербурга – в Москву, кузине: «Забыла сообщить большую новость! Кюхельбекер, исчезнувший после ужасного происшествия на Сенатской, пойман в Варшаве. Его привезли в цепях, чему я очень рада, этого человека нельзя оставить бегать по свету».
ЧТОБ он не бегал, его судили, приговорив сидеть безвыездно. Чтоб он сидел, его возили из цитадели в цитадель.
ОДНАЖДЫ он был транзитом на станции Залазы, недальней от Боровичей. На станции, скучая, ждал подставы Пушкин. Взглянул на арестанта с черной бородой, во фризовой шинели и поморщился: жид и шпион – понятья неразлучные. Да вдруг и бросился, раскрыв объятья. Вчера он проиграл залетному гусару тысячу пятьсот, осталось двести. И тоже не металлом, а бумажками. Он порывался отдать их Кюхле. Жандармы и фельдъегерь употребили силу, Пушкин кричал, что будет жаловаться государю, но лошади рванулись, поддужные взахлеб, и нету Кюхли. Тишайший снегопад забеливал суглинок, соломой пахло, дымом.
– Не скучно ли, читатель мой!
– Мне декабристы надоели.
– Что делать? Бросить?
– Ну нет, вы, наконец-то, тронули струну. Нам впору о жидах потолковать они и декабриста загубили. Поганцы местечковые вполне могли б сложиться и подкупить погранзаставу. Они давно уж развратили наших барашками в бумажках… Э, не виляйте! Сойдемся в главном, наш академик присмолил народец малый к позорному столбу, не отдерешь. О-о, Шафаревич голова!
– Вопрос, какая? Прислушайтесь – ведь имя дико: шофар… Так это же бараний рог, еврейский музыкалъный инструмент… Что с вами?! Давленье подскочило? Поверьте, соболезную. Как не понять вас? Я Баратынского цитирую: «Столкнешься с родственной душой и рад, но вот беда какая: душа родная – нос чужой и посторонний подбородок, враждуют чувства меж собой…».
– Пожалуй, так.
– Да нет, не так. Академик и бараний рог – шутка. Согласен, плоская; душок, однако, в вашем вкусе. «Посторонний подбородок» – оставим в стороне. Важнее, думаю, родство души.
– Вот, вот. Как на духу – ни на дух этих. Давно пора бы утопить!
– ???
– Утопить к едрене фене!
Он приказал, почти как Фауст на лукоморье Мефистофелю. Но Мефистофеля смутило сочетанье странное – «к едрене фене». К тому ж на горизонте показался корабль, хотя и трехмачтовый, но не испанский, а балтийский.
КОГДА-ТО, мичманом, Назимов плавал и на испанском. Теперь командовал балтийскою «Юноной». Он любил бoгиню, как любит первый после Бога, то есть флота капитан, воспринявший корабль свой еще на стапелях.
Но и любовь земная с недавних пор пленяла капитана. Ах, черт дери, она прекрасна: не напрасно ее прозвали Бенгальской Розой. Соперником Назимову был маркиз де Траверсе. Под всеми парусами спешит уж Сашка из Копенгагенa туда же, в Ревель. А ну, Юнона, не выдавай! Авось, не выдаст…
Фрегат веселый вбежал на рейд сердитый (был октябрь) и бросил якорь. Тотчас к фрегату подвалил баркас. Назимов зван был в дом на Нарвской, и офицеры улыбнулись. Прошу не думать гадко об этом доме; он не под красным фонарем; к тому ж отнюдь не всяк моряк торопится схватить в порту венерин приз.
Дом на Нарвской – приметы готики заметны – принадлежал Спафарьевым. Семейство славилось радушием. Сказал бы, русским, но дело, видите ли, в том, что командир над портом Ревель, он и директор всех балтийских маяков, корнями грек, а супруга – из лютеранского гнезда баронов Розенберг. Не знаю, по какой шкале оценивают смешанные браки, но знаю точно – их дочь цвела Бенгальской Розой. Очей преяркой черноты, столь редкой у блондинок, она сбивала с толку все компасы. Леонтий же Васильевич, ее родитель, пушил ухмылкой ус: «Ох, батюшка, и ты, гляди-ка, втюрился!» Он был отменно добродушен. Само собою, в дом на Нарвской слеталась корабельщина, как чайки к маяку.
Однако нынче, призвав Назимова, старик смутился духом. Корабль, боевой корабль, обесчестить обращеньем в плавучую тюрьму? И капитана оскорбить препоручением жандармским? И эдакое выпало ему, бойцу с седою головой? Смущенный и огорченный, он курил, бросая пепел в мерцающую вазу вместимостью, пожалуй, в полтора ведра – признательность Британского адмиралтейства за совершенство балтийских маяков. Ходил курил, потом надел мундир, чтобы Назимов понял: командир над портом покорился долгу без участья сердца.
А тот, с «Юноны», широколицый и плечистый, шел веселый.
По воскресеньям и по средам всё нараспашку у Спафарьевых. Но ежели и в день иной сойдутся ненароком моряки, тотчас и ужин персон на двадцать: хозяюшка распорядится, как тайная полиция, без шума и видимых хлопот.
Вдрызг лужи на панели, стучит каблук. Смеркалось, блестел булыжник влажный. Есть прелесть в мирной жизни на берегу, а здесь, на Нарвской, что толковать, всего прелестней. А Сашка Траверсе покамест в море, и это очень хорошо.
В прихожей наш капитан щипнул за жопку Лизхен. Опять прошу не думать гадко; архивных доказательств нет его прелюбодействий с горничной. Ну, ущипнул, и что ж такого? – от чувства полноты, от предвкушенья лицезренья Бенгальской Розы.
Минута минула, и все переменилось.
«ВСЛЕДСТВИЕ секретного предписания за № 60, содержащийся в Ревельской крепости государственный преступник Вильгельм Кюхельбекер, во исполнение Высочайшей воли, отправлен к Свеаборгскому коменданту на военном фрегате „Юнона“, назначенном для этой цели генерал-лейтенантом Спафарьевым».
ТОМУ лет десять конвойных отряжали из ветеранов-инвалидов; теперь – из войск линейных, но тех, которые «собою не видны во фрунте». Так что же, первый после Бога переведен не то в увечные, не то в невидные? И вместе с ним его прекрасная «Юнона»? Назимов припечатал непечатное, а это, как известно, сообщает ускоренье и мыслям и делам. Да-да, он на фрегате предоставит арестанту свою каюту, где винный погребец, предмет забот непреходящих, а в плоских деревянных ящичках гаванские сигары. Вот вам отмщение за попранье морского поприща. «Ну так-то!» – громыхнул басистый капитан, гребцы на шлюпке приналегли на весла.
«ЮНОНА» узлы к узлам вязала, и госпреступник Кюхельбекер променивал четвертый каземат на пятый. Поэт наш не лепил горячий лоб к окошку кормовому, стараясь разглядеть полуночное море, хотя скопление солено-горьких вод принадлежит поэзии и философии. Кюхельбекер поражен обилием вещей в каютном микромире. Все прозаическое – кресла, графин, диван, да вот ведь в камерах не существующее, как и в мертвецких. Он поражен телесным счастьем узнавания, какое возникает при внезапном перемещении из потустороннего в посюстороннее.
Но эта пристальность и эта радость запрещают навязать ему воспоминания, а момент удобный, и Кюхельбекер должен нас понять. Нет, не хочет, не принимает, не замечает. Сигару курит, ей-ей, гаванскую, подъяв бокал, он наблюдает, как там играет отсвет фонаря: пирующий студент Лицея, которого вот-вот застукает дежурный гувернер. А качка Кюхле, сдается, нипочем. Он, право, молодец; хоть не моряк, но старший брат морского офицера.
От каюты отрешившись, от качки тоже, прибегнем мы к прямой методе. Она из моды вышла ныне, как некогда латынь. Авось, воротится. Но это уж докука, что называемся, пост-пост…
КОГДА-ТО пел он, словно в ризе:
Жилец возвышенного мира,
Я вечно буду чужд земных цепей.
Арест надел земные цепи, он стал жильцом едва ль не подземелья. Но объявил, как римлянин: «Ни ложью, ни утайкой не желаю облегчить я жребий свой».
Утайки не было. Как многие и в наши времена, старался он и объяснить, и объясниться. Утайки не было, но ложь… И до, и после приговора он искал ответа, как это получилось. Не находил. И случалось, срывался в сумасшедший хохот, похожий на рыдания. Ответ найдет он на острове Лонгерн. Но фрегат-то на ходу, маяк Грогар еще не блещет. А тогда…
О, в крепости Петра и Павла под солнцем марта капель гремела, щелкала, звенела. Большие голубые лужи, млея, принимали на постой кочевье облаков, все были кучевые. У комендантско-го подъезда расчеркивались полозья легких, как лебедушки, саней, и эти вензели мгновенно полнились водой и блеском. Статный жеребец дарил земле дымящиеся яблоки навоза, к ним воробей припрыгивал бочком. Поручик в молодых усах прищелкнул пальцами: «Куда как славно!» – и рассмеялся молодо, беспечно. А Кюхельбекер едва не всхлипнул от радости, от счастья сосуществовать с капелью, лужами и с вороным конем, и с воробьем, и с этим вот поручиком куда как славным.
Двери отворились, конвой раздался. В комендантском доме имели быть занятия Комиссии мундирных следователей по делу о происшествии 14 декабря. А нынче – ставка очная двух мятежников – лицейскою Жано с лицейским Вилли. И Кюхля повторит, чьим наущеньем он поднял пистолет на брата государя.
Ломилось в залу мартовское солнце, предлинная сосулька блестела за окном.
КОГДА-ТО он писал во гневе, гармонию вспугнув:
Проклятие тому, кто оскорбит поэта,
Главу, угодную бoгам…
Его не оскорбили – его приговорили к отсечению головы.
Но дисгармонию отверг сам государь. Ходатаем явился брат меньшой. Тот самый, кого злодей и олух Кюхельбекер намеревался пулею ссадить с седла.
Судьба судьбине не синоним. Жуковский это объяснил претонко. Судьба есть рок; рок мечет жребий; жребий есть судьбина. Ее-то не объедешь на кривой – тебя везет фельдъегерь.
Пусть так. Но Кюхельбекер произносил не «жребий», а «жеребий», разумея предмет возвышенный и постижимый лишь головой, богам угодной.
Горька судьба поэтов всех времен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию.
Жеребий или жребий, а рок метал угрюмо: казематы на матером берегу и казематы островные. И нету трын-травы, растет трава забвенья. Но был, был старик Шекспир. Захватывало дух, кружилась в упоенье голова. Однако надо вам сказать, старик однажды пребольно наказал Вильгельма Карловича – в Ревеле, в тюремном замке.
Как запах осени в лесах Эстонии, был тонок дождик осени. Длинный узкий вымпел струился в даль не столь уж дальнюю. Сквозь щель в окне присвистывал ветер… то есть, конечно, ветр… присвистывал и повторял, прищелкивая: «Авинорм… Авинорм… Авинорм…» Вымпел перекликался с выпью, а выпь перекликалась с лешим; Корниловна, старуха-нянька, слезиночку не убирая, сказывала про Алексея, человека Божья; мальчик Вилли, такой, бедняга, золотушный, слушал; за стеною фатерхен и муттерхен играли на старом дребезгливом клавесине – память о Саксонии на этой мызе Авинорм, где яворы, березы, и речка булькает, как из бутылки. У запруды жил мельник в колпаке с бомбошкой и его жена, такая молодая., то есть младая… хотелось в губы целовать, и это было стыдно… Длинный вымпел струился на флагштоке, в щели оконной рамы посвистывал ветер, кропил, кропил осенний дождик, омывая свинцовые пластины кровли, и Кюхельбекер незаметно потерял ю равновесье сопротивленья и покорности, которое нам всем необходимо в немом, нагом тюремном каземаге. Он тосковал застенною тоской. Еe ужаснейший симптом тот темный морок, когда табак и наличии, да нету сил предаться саморазв-лечению, как называл один философ извод табачный в колечки дыма. Говорят, в часы такие мрут мухи и родятся полицмейстеры Последнее нуждается в проверке, а несомненно вот что в часы такие скукожится и черт, ему наскучит зло творить, и у тебя порыва нет покончить счеты с жизнью.
Вы скажете так перечти Шекспира, коль не найдешь «Женитьбы Фигаро». Вы угадали, Кюхельбекер наугад раскрыл, и вышли «Два веронца» Он стал читать, но, Боже, все вяло, плоско, сейчас заноют зубы… И что ж? Они заныли, конечно, наущением Шекспира. Мол, так и так, я твой Кумир, а ты… Ужо тебе!
Изобразить, что сталось? О-о, разрыдался бы и зубодер, и зубоскал. Он выл, стенал, часов не наблюдая, он потерял счет дням.
В день без числа явился бесфамильный офицер. С порога строго объявил, что надо-де, не мешкая, собрать мешок – и в путь. Боль расточилась. Кюхельбекер вскрикнул: «Ту би ор нот ту би?» У бесфамильного глаза вразбежку поперли из орбит. А Кюхельбекер смеялся счастливо: «Не болели б зубы, а прочее все гиль!»
Его ждала «Юнона», роскошная каюта, сигары и вино от капитана.
ФРЕГАТ шел курсом на Свеаборг, оставалось мили три.
На маяке Грогар дежурил финский лоцман. Явление «Юноны» не привело его в восторг. Военные суда, изволь, води-ка даром. Но лоцман, верный цеховому долгу, взлетел на борт, снял шляпу, поклонился капитану. С Назимовым он был знаком. Э, нынче хмур, с чего бы это? Добро б с похмелья, так нет, он трезвый, как пустая фляга. Ты, лоцман, лучше помолчи, не то Назимов осерчает крепко. Да, он мрачен, причина капитальная.
Не в поручении жандармском корень и не в обиде на Спафарьева. Дурным предчувствием замоложен наш первый после Бога. Поймите западные ветры! И значит, соперник Сашка, француз, подбитый ним ветром, достиг, достиг уж Ревеля. Теперь-то все решится. Бенгальской Розе быть мадам де Траверсе.
На этот счет возможны разные сужденья в корабельном духе. Ну, скажем, не стоит, мол, тужить, все как-нибудь да обойдется. Иль вот еще: морей скиталец, обвенчавшись, едва ль не в одночасье венчается рогами. Так рассуждали офицеры в кают-компании. Но главное в другом: предчувствия Назимова, увы, сбылись. И это подтвердит вам любой из офицеров, служивших на фрегате.
Однако оставалась с ним Юнона, она же Гера. Как все богини, рожденные в Элладе ликованьем языческого бытия, она стократ превосходила смертных женщин, рожденных в ревельском быту.
На мель «Юнона», разрази нас гром, не сядет, хоть мелей кряду три, все каменные. Лоцман жует табак. И ночью и в тумане он зоркий, осторожный проводник. Назимов в лоцмане уверен, но палубу не покидает – неразделенная любовь не отменяла любви к Андреевскому флагу, и это столь похвально, что хорошо бы выделить курсивом.
Фрегат уж на фарватере, а справа… Сказать по-шведски, остров Langoren; сказать по-фински, остров Sarkka; на русских картах и в русских лоциях – Лонгерн. Последнее приемлю ради экономии латинских литеров в наборных кассах.
Прореживая тучи, восходит солнце. На валунах, на брустверах, на пристани рассеянный карминный свет, нет блеска, бликов нет. Вот разве вспыхнет медь на яхтах, на катерах – ведь здесь яхт-клуб. Ну, ну, не надо белых ниток: дескать, автор бывал и на Лонгерне, как живописец на пленэре.
Однако с палубы фрегата я не возьмусь живописать Лонгерн. Боюсь, возникнет романный абрис Монте-Кристо. Конечно, ассоциации в литературе важнее ассоциаций литераторов. Но эта – сгинь! Где Монте-Кристо, там Дантес. Сей звук привел бы в ярость побратима Пушкина, пусть пьет спокойно чай в каюте капитана, но лучше скажем – «адвокат»: так почему-то называют в Балтийском флоте кяхтинский напиток в единстве с барбадосским ромом. А это, братцы, не пиво с молоком, о чем еще мы скажем.
Фрегат лавировал в заливе. Невдалеке туманно означался Гельсингфорс, вблизи – отчетливо – Архипелаг. Симметрию цитаделей нашел бы превосходной сам Сен-Поль, маэстро инженерного оркестра.
Палила пушка, салютуя кайзер-флагу. Отдали якорь и фертом встали на фертоинг. Под килем саженей десять, грунт илистый.
ВСЕ это было 14 октября. Год не столь уж важен. Ну, хорошо, укажем: тридцать первый. Конечно, восемьсот. Важнее то, что этот день именовали финны Днем переездов.
На корабле, в прямоугольном коробе каюты, был очарован Кюхельбекер обилием предметов рукотворных. Теперь, на шлюпке, – первозданностью пространства. Он долго, долго не увидит так много неба, воды и скал. Природа равнодушна к мертвым и к тем, кто мимоездом. Тому, кого везут насильно, внятен ее зов, как в резвом детстве – материнский, а в старости вот это – не пылит дорога, не дрожат листы…
Вот пристань, валуны, массивные ворота. На внутреннем дворе клен сорит золотом, оно парит над Длинною Скалой, длину и ширину которой измерь ногами – счетом не собьешься.
ПОВТОРЯЮ, стоял октябрь; по-фински lika, месяц слякотный, хоть утренник хрустит. Но, вопреки календарю, День переездов светел, он праздничный. Не шибко завираясь, скажем, что каждый, кто не лежал в недуге, спешил на торжища. Повозки, кони, люди – все в лентах, в украшениях, все веселы. А еще в День переездов можно переехать к тому, кто лучше, а лучше тот, кто больше платит. День этот не Юрьеву собрат. Ни под эгидой королевской Швеции, ни провинцией Российской рабства Финляндия не знала. Приют убогого чухонца? Так это ж на берегах Невы. А здесь он – гордый финн.
День переездов не оставался без участия пастора Илстрема. Служитель Божий Архипелага на торжища не ездил, а ездил он своим обыкновением – на торжество прощания со шхерами; встарь они именовались Волчьими. Ведь на дворе уж мрак гнался за светом на девяти конях. Придут морозы, вьюги припожалуют, лежи, прижавши уши, точно заяц в ямке с краю пашни. Зимой одна отрада – в порту на масленицу везут телегу, а на телеге шестивесельный ял с гребцами; горнисты, надувая щеки, трубят, трубят во славу гильдии морской.
Нет, пастор Илстрем не состоял в яхт-клубе, хотя бы потому, что не было еще яхт-клуба, а заодно и ресторана над лонгернским казематом – вид прекрасен, да жаль, кусается спиртное. Но это, что называется, a part. He репликой, не в сторону – другое: пастор Илстрем соединял в душе и созерцательность, и страсть к движенью. В нем было нечто от сторожа на маяке и шкипера на шхуне. Правда, ни тот и ни другой не знают, что в воскресение из мертвых по-настоящему уверует лишь тот, кто в капле солоноватой влаги, проколотой иглою солнца или звезды, увидит слитность прошлого и будущего. Однако они знали, что вскоре, в ноябре, им надо обновить рыбачьи сети. Ведь сети особенно уловисты и прочны из шерсти овец, остриженных в Екатеринин день. Но это знал и пастор.
А нынче – День переездов едва развиднелся – Илстрем в своем вадботе, по-нашему, во гдовке, грубой, прочной, без затей, оставил за кормой громаду Стура-Эст-Сварте.
В АРХИПЕЛАГЕ заглавным этот остров. Эпиграфом к нему служила эпитафия: здесь упокоился фельдмаршал, командор; его трудами возведен Свеаборг и создан флот для обороны с моря. Так батально вещает нам надгробие, чтоб мы не проходили мимо.
Граф Эренсверд, хвала Всевышнему, не дожил до дней Александровых прекрасного начала, когда из-под гусиного пера шипели гусаки: «Я объявляю шведскую Финляндию провинцией России». Первый Александр посетил провинцию, в Свеаборге сказал: «Вот знаменитый порт». Играл оркестр, чадили плошки, опустошались погреба. Лишь Баратынский, служивший позже солдатом Нейшлотского полка, не пел, кого и что сплотила Русь, а воспевал бесстрашье покоренного народа.
По крови швед, а чувствами финляндец, Илстрем не ждал, чтобы фельдмаршал, восстав из гроба, изгнал захватчиков. Шаг командора неохота слышать тому, кто слушает хоралы Баха… Бах не желает ничего от нас добиться, и потому вершится все, чего он хочет. Вот Гендель нотации читает, чего-то ждет и требует. Пастор – странность! – Генделя сопоставлял с бряцаньем русских шпор. Они ему претили наравне с бряцаньем кандалов. Раз так, не лучше ль было попросить другой приход? Вот там, где финские крестьяне пасхальным ранним утром, задравши голову, глядят – а хорошо ль на горизонте танцует солнце, возвещая начало полевых работ… Нет, не просил. Что ж держало, что прельщало пастора в Архипелаге, на этом главном острове?
Казенная простой архитектуры громада в три этажа? Дом прозван Ноевым ковчегом, однако Ной не сосчитал бы, сколь чистых пар, а сколь нечистых в фатерах офицерских. Иль офицерское собранье? Отписывают мелом при любой погоде, по праздникам балы. Сад общественный? Он чахлый, как все общественное. Дом Коменданта, где пастор редкий гость? Бастионы, капониры, казармы, магазины боевых припасов?
Батальное оставим, все эти форты звучат, как форто. Есть тихий дом, а пастор домосед, пока залив в торосах, лисит поземка иль вдруг опасно зеленеет наледь. Есть тихий дом, на крыше флюгарка жестяная, такая ветреница. У дверей – visit lado – ящичек для карточек визитных. Камин исправен, глаза не ест. На полке книги в переплетах на век, с тисненьем золотым. В спальной и кресло и кровать. Она, простите, не кажется такой уж узкой. А впрочем, пастор лютеранский не аббат, он не давал обет безбрачия. Но и не поп, чтоб, овдовев, не думать о вторичном браке.
О прошлом годе к нему повадилась вдова штабс-капитана, груди – ядра, к тому же лютеранка. Но пастор Илстрем пресек марьяжные поползновенья. Он не хотел обидеть служанку Анну, льняную, белоглазую Аннель.
Он Анной дорожил. И потому отвадил не только штабс-капитаншу, но и полкового лекаря. Хирург и терапевт в одном лице, примет лишенном, припахивал и формалином и формальной логикой; латынию кимвалил, как бурсак, и норовил пальпировать Аннель совсем не так, как медик. Избави Бог, Илстрем не ревновал. Все очень просто: Аннель была без червоточинки телесной, о здравии ее души заботился он сам, ну, значит, медик третий лишний.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.