Текст книги "У черты"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Юрий Гончаров
У черты
1
Часто останавливаясь, пережидая, пока в коленом суставе стихнет острая боль, он доковылял до первых деревьев разгороженного, поредевшего парка, сел на один из почернелых пней, вытянув ноющую ногу, пристроив рядом с ней самодельную суковатую палку, заведенную им с год назад, когда раненная на войне нога принялась донимать его все сильней и сильней, и ходить без опоры стало невозможно.
Безлюдный, заброшенный парк еще каких-то двадцать лет назад был самым привлекательным в городе местом. По вечерам его густо наполняла молодежь, в фанерной раковине гремела медь тарелок и томно стонали кларнеты и саксофоны джаз-оркестра, до позднего часа на дощатом помосте танцплощадки топталась и шаркала подошвами плотная толпа танцующих.
Но вкусы, пристрастия, интересы изменились, танцевальные площадки, медленные, как бы ленивые блуждания кучками и в одиночку по тонущим в полумраке аллеям с тайной целью приобрести новые знакомства, любовные приключения перестали с прежней силой привлекать, для отдыха и развлечений появилось что-то другое, в каких-то других местах, и парк захирел, стал постепенно разрушаться и убывать в размерах. Сначала с его аллей исчезли многочисленные скамейки, белые матовые шары на металлических штангах, гирлянды разноцветных электролампочек, затем – собиравшие массу зрителей и желающих покататься «гигантские шаги», лодки-качели, карусель с фигурами скачущих лошадок, длинношеих лебедей. Днем под деревьями еще можно было увидеть молодых мамаш с детскими колясочками, но вечерами парк становится мертвенно, пугающе пуст, никто из прогуливающихся не решался входить в его кромешную темноту. Теперь дошло уже до того, что одна за другой стали подгнивать и падать парковые липы, помнящие под шатрами своей листвы еще гимназистов и гимназисток дореволюционных времен. И не только из дряхлость была причиной заметного и огорчительного для горожан-старожилов поредения парка, но и чьи-то топоры и пилы, пускаемые в ход тайком, скорее всего по ночам, ради каких-то хозяйственных нужд их вороватых владельцев.
День был солнечный, беззвучный, тихий, с какой-то сонностью, разлитой в воздухе, медленно плывущими серебристыми паутинками, без шороха и даже самого слабого шевеления золотисто-желтой листвы, теплом – совсем летний. В прогалах еще густой, не начавшей покидать свои ветви листвы синело небо – с той чистотой и яркостью, что всегда стараются, но никогда не могут доподлинно передать на своих полотнах художники, когда пишут осенние пейзажи.
«На дне моей жизни, на самом донышке, захочется мне посидеть на солнышке, на теплом пенушке…» – вспомнились ему когда-то читанные а может быть, слышанные по радио стихи. С тех пор они ни разу не приходили ему на ум, не возникали в памяти, а сейчас всплыли сами, и при этом так, как будто слова эти были его собственными, самостоятельно родившимися в его душе или неслышно подсказанными той легкой грустью, что была в увядании древесной листвы, в еще горячем, но тоже уже по-осеннему теряющим свою прежнюю силу солнечном свете ласковом тепле трухлявого пня, на котором он устроился со своей больной ногой.
«Я думу свою без помехи подслушаю, черту подведу стариковскою палочкой…»
Он слегка усмехнулся от этих скользнувших в нем вслед за первыми слов полузабытого стихотворения, автора которого он не помнил, не смог бы назвать. А что, – было в его незаметной со стороны усмешке, – разве не так? Именно так. Вот и пришла к нему, выражаясь языком счетоводов, конторских служащих, пора подбивать «бабки», подводить заключительные итоги. Прикинуть какими же галочками отмечен его довольно длинный жизненный путь, что подарила и что отняла, а чем и больно ушибла его жизнь. И что подарил ей он сам. Или, же как случается совсем не так уж редко, все пролетело впустую, зазря, без особого следа. Ни одной стоящей зарубки не достойно оставляемое им за собой…
Подчиняясь чувству, что вызвали прозвучавшие в нем слова, он взял выпущенную из рук палку и провел на сером песке у своих ног четкую черту, как бы наглядно, зримо обозначая, что он в самом деле находится у последнего своего рубежа, а дальше уже не сто́ит и заглядывать, бессмысленно и бесполезно. Там, за чертой, для него ничего уже нет и не будет. Только та пустота, даже не мрак, а неизвестно что, куда погружаются, в чем исчезают все, кому вышли отпущенные сроки. Все его естество не хочет туда, противится изо всех сил предстоящему последнему шагу, но таков удел каждой земной жизни, с ним не поборешься, его не одолеешь. Он, это удел, постиг уже бесчисленные миллионы существ, таких же, как он, седенький лысоватый старичок в потертом плаще, облезлой кепке. Подходит, подходит и его очередь. Принимай, старичок, назначенную долю, она ни для кого не знает исключений…
2
Его жизнь вообще могла не состояться, исчезнуть без всякого следа еще во младенчестве, до того, как пробудилось его сознание, стала работать память, закреплять в себе самые первые картинки окружающего мира. Собственных впечатлений об этом случае в нем не сохранилось, об этом ему, подросшему, рассказывала мама.
Середина двадцатых годов. В городе еще нет трамваев, только извозчики на дребезжащих пролетках, разномастных лошадях, цокающих по булыжным мостовым железными подковами. Его отец начальствовал над городской почтой, большим красивым зданием в самом центре города, на главной улице. Совсем недавно закончилась гражданская война. По старым дореволюционным правилам, которые почтовики продолжали традиционно соблюдать, заведующий почтовой конторой (или завконт, как тогда говорилось и писалось в служебных бумагах) должен был постоянно находиться при почте – на случай любой неожиданности, которая могла произойти, особенно на телеграфе, главном средстве срочной связи в тогдашние времена. Поэтому отец с семьей занимал небольшую квартиру из двух комнат с кухней в двухэтажном кирпичном флигеле в глубине почтового двора, мощенного крупным серым булыжником. После каждого летнего дождя выпуклые, омытые водяными струями камни покрывались солнечным блеском, играли радужными искрами – как гладь реки или озера под легкими касаниями неслышного ветерка.
Был именно такой июльский день с ослепительным солнцем, яркой синью неба, открывшейся после набега низких лохматых туч, короткого бурного ливня. Мама открыла в квартире настежь все окна, чтобы воцарившаяся прохлада освежила в тесных комнатах воздух. Маленького своего сына она посадила на диван возле одного из окон, дала ему любимые игрушки, чтоб он ими занимался, а сама ушла на кухню готовить обед, тоже распахнув там окно. Все окна отворялись во двор, выступая за плоскость стены на всю свою ширину.
Какое-то время он, полуторагодовалый малыш, играл со своим любимым плюшевым мишкой и резиновым утенком, издававшим тонкий жалобный писк, если его сжать руками, а затем он их оставил, его заинтересовало открытое окно, щебет птиц за ним, лишавшаяся в него пахучая прохлада, шарканье метлы дворника Степана, который изгонял из оставшихся луж воду, чтобы она сбегала в ложбинку среди булыжников и поскорее совсем утекала со двора. Не так давно он научился ходить и еще некрепко и неуверенно держался в стоячем положении. Однако по зыбкому сиденью дивана он добрался до его конца, до деревянного подлокотника, с него влез на крашенный белой масляной краской подоконник, встал в рост на ножки, шагнул на самый край окна, на наружную жестяную полоску – над пятиметровой пропастью с мокрыми булыжниками внизу – и потянулся коротенький своей ручонкой к медной оконной ручке. Он видел, как взрослые открывали и закрывали окна, берясь за медные приспособления на створках, и хотел сделать то же самое. Вытянутая его ручонка не доставала до медной штуковины, ярко и приманчиво горевшей солнечными бликами, и он все дальше выдвигался в пустоту окна, видя перед собой только яркую медь и не видя, не чувствуя гибельной пропасти у самых своих голых ножонок.
Мама рассказывала, что выглянуть в кухонное окно ее заставило прекратившееся шарканье метлы Степана и его сдавленный, глухой даже не вскрик, а скорее хрип: «Митровна!» Степан стоял у самого дома, под окном комнаты, где был диван и мама оставила своего полуторагодовалого сына. Рот дворника был приоткрыт, будто он хотел крикнуть что – еще, да запнулся или не хватило воздуха, глаза неестественно велики, словно стали одними белками, и направлены вверх. Метла валялась у его ног, а руки Степана держали у пояса расправленный фартук, как будто в него должно было что-то упасть и Степан готовился это поймать.
Мама ничего не поняла, в ней не успела промелькнуть никакая мысль, зато словно посторонняя сила тут же стремительно бросила ее в комнату, где находился сын. Он уже медленно вываливался в окно, и ручонкой, и взором устремленный к медной оконной ручке, почти уже до нее дотянувшись. Но если бы он и дотянулся, и пальчики его ухватились бы за медь, он все равно неизбежно рухнул бы вниз.
В самое последнее мгновение мама успела схватить его сзади поперек тельца.
Целый час после этого ее колотила дрожь, она не могла ничего связно и внятно сказать.
А Степан тоже сбивчиво, заикаясь, оправдывался:
– Хотел вам крикнуть, да как увидал, что он уже на железку ступает – ну, чисто мне тряпкой глотку заткнуло… Да и как крикнуть? – крикнешь, он испужается и тут уж обязательно полетит.
Мама и отец долго размышляли – как же им отблагодарить Степана, ведь это он дал сигнал беды, услышанный мамой, и приготовился, насколько мог, спасать их неразумного малыша. Хотелось сделать Степану какой-нибудь подарок. Но какой? Степан был родом из недалекой от города деревни Репная, отслужил солдатом на германской войне, потом в красноармейцах. Много чего довелось ему испытать и повидать – и штурм Перекопа, и битвы с басмачами в туркестанских песках. Был он немногословен, несуетлив, отменно со всеми вежлив. Рассудителен. При сложных обстоятельствах никогда не отвечал сразу, задумывался, скручивал цигарку. «Да ить как сказать?.. – начинал он всегда с риторического вопроса. – Тут можно надвое сказать. Можно – так, а можно совсем наоборот…». Слабость за ним водилась только одна: по праздникам любил выпить и даже, случалось, крепко. Но на люди хмельной не показывался. Понимал – хмель не красит человека. Помещался он с семейством тоже при почте, но в другом дворовом флигельке, в подвальчике. Захмелев, там и сидел, в своем подземелье, тихо мурлыкая деревенские и солдатские песни, подыгрывая себе на трехструнной балалайке.
Подарить ему к очередному празднику бутылку хорошей водки? – раздумывали отец и мама. Ведь самую дешевую пьет, а она – как отрава. Чистой, настоящей за всю свою жизнь, наверное, Степан ни разу не отведал… Водка, конечно, Степана обрадует, но это не тот подарок, какой он заслужил, не по событию, по которому делается. Выпил, посмаковал, – верно, хороша, каждый раз бы такую, и все, никакого следа…
И тут как раз случилось подходящее: из Бутурлиновки, где отец до революции долго служил телеграфистом, где познакомился с мамой и они поженились, родичи к отцовскому сорокалетию прислали богатую посылку: мешочек муки, горшочек меда и кожаные сапоги. В городе, на камнях и асфальте городских улиц сапоги отцу были не нужны. Их и преподнесли Степану.
Тот сразу же оценил их качество, ведь бутурлиновские мастера-кожевники издавна славились на всю Россию, и страшно засмущался.
– Это ж бутурлинские… – повторял он, отказываясь. – Им же сносу нет… Про них ведь какая молва: двадцать лет дед носит, потом сыну отдает, тот еще пятнадцать их с ног не сымает, а уж внук за свой десяток годов до полного конца их бьет…
Но сапоги Степан все же взял: его обувка прошла с ним всю его солдатчину, месила грязь фронтовых дорог подо Львовом и Ковелем, мокла в соленой воде Сиваша, поджаривалась, как на огне, в раскаленных песках закаспийских барханов, и давно уже не просто просила, а криком кричала о замене…
3
В раннем детстве он часто болел, родители не на шутку тревожились, приглашали самых известных в городе врачей. Но мучили его обычные детские болезни, которые почти никого не минуют в начале жизни, ими вроде бы даже положено переболеть: корь, коклюш, скарлатина, затяжные простудные бронхиты. После соответствующих лечений, иной раз длительных, летних выездов в пригородные лесные места с живительным сосновым воздухом наступало благополучное исцеление, и перенесенное быстро забывалось.
Но в одиннадцать лет он едва не погиб второй раз. Поступок, чуть не приведший его к смертельному концу, был предельно глупый, хотя сам он не отличался, как иные его сверстники, легкомыслием в забавах и проказах, умел предусмотреть, чем может закончиться дело, к чему привести. Даже нередко кое-кого отвращал от совершения явных безрассудств. Но в тот памятный раз осторожность ему изменила.
В ту пору, когда произошел это случая, он жил с родителями уже в другом месте, не на почтовом дворе, а в большом четырехэтажном доме из красного кирпича, построенном специально для работников почтово-телеграфной связи на скрещении улиц Тулиновской и Грузовой. На них высились старинные раскидистые тополя, в летние месяцы улицы покрывала густая тень, на них никогда не бывало жарко, и те, кто здесь обитал, считали себя в наилучшем положении относительно других горожан, у которых и вечная пыль, и солнцепек, и бесконечные новостройки по соседству с шумом и грохотом автомашин, подвозящих кирпичи и прочие строительные материалы.
Рядом с новым домом связистов, торец к торцу, стоял еще один такой же, равный по ширине и высоте дом, но не вплотную, не впритык, между ними оставался узкий промежуток, по которому со двора на улицу и с улицы во двор могли пробираться кошки и собаки. Следуя их примеру, пробиралась и дворовая малышня. Было жутко оказаться между двумя высоченными стенами, протяженностью метров в двадцать, сжатым шершавыми кирпичами со спины и груди, с узенькой полоской неба высоко-высоко вверху. Особенно на середине, когда вход в щель уже далек и так же далек выход из щели на всегда пустынную улицу. Когда-то по ней ломовые извозчики возили на медлительных гривастых битюгах тяжелые клади, от этого она и получила название Грузовой, но потом для кладей и разного рода грузов с вокзала в мастерские и фабрики нашелся другой, более удобный путь, и улица стала дремать в тишине и малолюдии.
Но именно эта жуть, что охватывала в щели, заставляла бешено колотиться сердце и обрывала дыхание, и заманивала мальчишек, а вместе с ними и не желающих отставать девчонок в путешествие на улицу по прогалу между домами. Управдом Козлов, старик с бородкой клинышком на тощем сплюснутом лице, делавшей его вправду похожим на козла, заметив однажды эту ребячью проказу и понимая, к чему она может привести, своими руками заложил промежуток со стороны двора и улицы кирпичами на цементном растворе, но мальчишки мало-помалу кирпичи эти и цемент расковыряли, вытащили и продолжали лазать в прогал. Лазал и он, и год, и второй, при этом не замечая, что прогал становится для него все тесней, все у́же.
Однажды в середине лета он вышел во двор, надеясь, что найдет там своих сотоварищей и вместе они затеют одну из своих игр. Но никого во дворе не оказалось. Скучая от одиночества и незнания, чем заняться, он побродил по дворовым закоулкам, заглянув в щель между домами, увидел яркий солнечный свет в конце ее темноты и, словно притянутый им, стал привычно протискиваться между кирпичными стенами. Все шло, как множество предыдущих раз. Но на середине стены чуть-чуть сближались, раньше эту тесноту он благополучно преодолевал, а в этот раз – не получилось, он застрял. Надо было сразу же двинуться назад, когда стены стали его угрожающе сжимать, но это этого не сделал, ведь всегда он протискивался в этом месте, и он продолжал упрямо лезть в тесноту, пока его не заклинило так, что он уже не мог двинуться ни вперед, ни назад.
Только тут он понял гибельность своего положения. Если бы еще возле щели присутствовал кто-нибудь из мальчишек, когда он в нее полез, можно было бы крикнуть, мальчишка бы позвал на помощь взрослых, а те сумели бы что-нибудь предпринять для его спасения. Но кричать бесполезно, некому, во дворе никого нет, никто не услышит. С улицы не услышат его тоже, там постоянный шелест и шорох листвы гигантских тополей, рокот и фырчание проезжающих если не по Грузовой, то по соседним улицам автомашин; прохожие, движущиеся по тротуару мимо щели, мелькают так стремительно, что даже не определить, кто прошел: мужчина или женщина. Если даже и донесется до их слуха его голос, то быстро идущие люди не поймут, откуда он исходит. Никому и в голову не придет, что он из такого узкого простенка между домами – не шире футбольного мяча.
Холод и жар прошибли его одновременно. От холода до дрожи озябли голые ноги в сандалиях и кисти рук, от жара на лбу и на спине каплями выступил пот. Несколько минут все было в нем парализовано: воля, рассудок, сила мышц. Затем он понемногу все же стал соображать. Он понял, что двигаться в сторону улицы, хотя он к ней ближе, чем ко двору, нельзя, не надо. Прогал в том направлении может стать еще у́же, и тогда он заклинится совсем безнадежно, намертво. Путь для него только один: назад, ко двору.
Рубашка на нем от протискивания между кирпичами сбилась на левую сторону тела; когда же он, собрав все свои силы, сделал попытку двинуться туда же, влево, на рубашке сразу образовались складки и зажали его в теснине стен еще сильней.
Движения его рук были ограничены, но он все же сумел расправить на себе рубашку, перетащить ее ткань на правую сторону груди. Потом он выдохнул из себя весь воздух и, отталкиваясь от кирпичей правой рукой, а левой, ухватясь пальцами за щербинку в кирпичной кладке, подтягиваясь, напружинив ноги, рванулся всем телом из тесноты. Если он хоть сколько-то и подвинулся, то это были малые миллиметры. Но это дало ему надежду. К тому же от страха, выступившего на нем пота он, вероятно, за эти короткие минуты своего плена, показавшиеся ему долгими, стремительно похудел.
Следующий отчаянный рывок продвинул его еще на несколько миллиметров. Он знал, где началось сужение стен, где, будь он разумней, надо было бы ему остановиться, – до этого места было еще далеко, больше метра. Вот так, по миллиметрам, он и преодолевал это расстояние. Когда теснота его наконец отпустила и он почувствовал свое освобождение, он не двинулся тут же дальше, на полную волю, на это у него уже не было сил, а долго стоял на дрожащих, подгибающихся ногах, дыша как загнанный зверь, весь, с головы до ног, облитый по́том – и от сверхмерного напряжения сил, которые он отдал, а еще больше от пережитого волнения и страха.
Потом в его жизни было еще много других моментов, когда смерть подступала к нему совсем близко, была вполне возможной, особенно на войне, где ему выпало быть рядовым солдатом-пехотинцем. Но изо всех видов смертей, свидетелем которых довелось ему стать, которые могли поразить его самого, та, что едва не постигла его в детстве, в прессе глухих кирпичных, высотой в четыре этажа, стен, возле своего дома, рядом с ничего не ведающими отцом и матерью в квартире, дворовым товарищами, весело бегающими где-то неподалеку, всегда оставалась в его сознании самой ужасной.
4
Среди студентов, с которыми он учился в институте, вернувшись с войны, был один резко выделявшийся из всей среды прелюбопытный парень: ростом под дверную притолоку, не просто худой, а тощий, истомленный, как большинство студентов и жителей города, полуголодным, скудным питанием по карточкам и нормам, все еще существовавшим в стране, хотя даже в побежденной Германии, особенно в западной ее части, где командовали англоамериканцы, таких скудных норм уже не было, население снабжалось вполне достаточно, получало приличные продуктовые пайки. Глаза этого парня прикрывали очки редкого устройства: прямоугольные блескучие стекляшки без оправы. Числился он на историческом факультете, но на лекции почти не ходил, потому что знал уже все, преподававшееся историкам, прочитав массу исторических трудов еще в свои школьные годы. Но славился он не этим, не своей удивлявшей даже преподавателей ученостью, а буквальным помешательством на Вертинском, на нем самом и на его песенках. Тогда, в ту пору, для любителей эстрады и сам артист, и его репертуар были внове, манили к себе с магнетической силой, затмив все прежнее, – и Утесова с его веселым джазом, и Козина, одно время сводившего с ума большую часть молодежи, и не только молодежи, и Эдди Рознера с его музыкантами западного происхождения, сильно потеснившего при своем появлении на всесоюзной эстраде безраздельно властвовавшего на ней Утесова и ставшего для него опасным конкурентом в популярности и количестве поклонников. Вертинский пару лет назад, когда еще шла война, триумфально вернулся на родину из эмиграции, ездил с концертами по городам страны и везде имел огромный, просто невообразимый успех. А Вадим – так звали тощего студента в прямоугольных очках с истфака, – влюбившись в Вертинского, в его славу, связанные с его именем, его творчеством легенды, в его необычный, какой-то не совсем мужской голос и манеру исполнения, ездил безбилетником, поездным «зайцем» вслед за Вертинским и с обожанием, бездыханно млея, открывши рот, слушал, вернее – самозабвенно впивал его пение в Ростове-на-Дону, в Куйбышеве, в Саратове, в Свердловске и еще во многих других городах. Только в Воронеже, где жил Вадим и находился институт, не побывал Вертинский и не осчастливил его обитателей. Город сильно пострадал в войну, в нем еще не отстроили ни одно театра, не существовало ни одного приличного просторного зала, а выступать перед небольшими аудиториями Вертинский, вероятно, считал для себя недостойным. Да и невыгодным: денежные сборы при таком количестве публики мизерны. А он всю свою артистическую жизнь преследовал, умел и привык получать большие деньги.
Но Вадим, воссоздавая его концерты, полностью восполнял слушателям невозможность видеть и слышать артиста наяву: он пел знаменитые шансоньетки Вертинского в точности его голосом, с такими же многозначительными придыханиями и долгими лирическими паузами, плавными движениями в воздухе, перед своим лицом, бледных худых ладоней с костлявыми, причудливо раздвинутыми пальцами, с таким же томным закатыванием глаз, под самые веки, как умел это делать Вертинский, особенно когда завораживающе, с выражением загадочной и великой тайны, которую он сейчас поведает, на своем сверх всякой меры, до смертной белизны, напудренном, застывшем, как гипсовая маска, лице, затягивал свое знаменитое и тоже сверх всякой меры медлительно-протяжное «В бананово-лимонном Сингапуре…»
Пел Вадим сотоварищам по учебе и голодному, нищенскому студенческому быту тех первых послевоенных лет и песенки своего собственного сочинения. Это выглядело уже совсем по-другому, ничем не напоминая манеры Вертинского. Никаких музыкальных инструментов у Вадима не было, да и вряд ли он умел на чем-нибудь играть. Для звукового сопровождения он просто отбивал ритм ладонями рук по фанерной крышке стола, что стояли в каждой комнате студенческого общежития, и это вполне заменяло музыку. В одной из Вадимовых песен повторялись такие слова: «А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…». Почти все его песни забылись, как птицы, мелькнувшие мимо и унесшиеся вдаль, а вот эта строка почему-то зацепилась в памяти. Ведь жизнь, если спустя многие годы оглянуться назад, действительно вроде старой, истрепанной киноленты, в которой отдельные кадры выпали совсем, другие стерлись, поблекли, стали призрачными и как бы не вполне достоверными. Всплывают иногда перед мысленным взором – но то ли было это на самом деле, то ли не было, то ли с тобой происходило, то ли с кем-то другим, а в тебе спуталось в один клубок – и только лишь смутно грезится…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.