Читать книгу "Избранное (сборник)"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: 12+
сообщить о неприемлемом содержимом
И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «… Я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ах-онький, пушистый, теплый… Ребятенкам моим он так пришелся – не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же – зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась – уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все удрать норовит. Инстинкт природы, как говорится, своего требует. И жалко мне, конечно, чуть не цельный год вместе прожили, и ребятенки к нему привыкли, да ведь против рожна не попрешь. В один прекрасный день вынес я моего белячка за ворота, ушки ему огладил да и пустил на волю. И такого он стрекача задал, будто и не было всей его жизни у нас…»
А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. Я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу.
Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной. «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем – сломаешь! И живем мы с ним – лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся».
А старческий голос втолковывал кому-то, что нет ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит – и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с четушечкой полынной настойки». И красивый, юношеский, гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. Я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость.
Откуда они взялись? Я не слышал ни слов, ни интонаций весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помнил их лица: скуластое и усатое – охотника, с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое – удачливой соперницы собственной дочери; востренькое лисье – старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое – разгневанного юноши-студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров.
Я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней – шарф, сережки на маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна-а», а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монеты. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками; там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступал газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках паренька в пионерском галстуке: косач запечатлен в бойцовой позиции – с приспущенной, вытянутой вперед шеей, вскинутыми темными крыльями; клюквенно алели заушины, и красиво, лирно изгибались рулевые перья, а стеклянные глаза принадлежали не птице, а кошке – косой узкий зрак в зеленой радужке. Не оказалось, что ли, подходящих глаз у чучельника, а парнишка торопился забрать своего косача? Вообще, было чему подивиться в вагоне: и этому вот тетереву с кошачьими глазами, и язвительно, в никуда усмехавшемуся человеку со всосанными алыми щеками и серым ртом, и гитаре с бантом на детских коленях кургузенькой девушки.
Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в образе. Пожилая женщина с лицом как печеное яблоко ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок – тот, что понимал толк в жареных грибах, – повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.
Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. Я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором – чистым, крепким снегом и хвоей, а внутри – дезинфекцией, овчиной, валенками.
И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон; как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера; как ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи; как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения; каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.
Я не понимал, почему меня радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, – в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…
Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березо-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.
Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной – идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, склеивающиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко – снизу вверх – ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще – песчинками – захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей ударило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…
Снег в изножии деревьев напоминал постный сахар. С ветвей капало, испещряя сугробы оспенными знаками. Сороки долго примеривались, куда бы сесть, чтобы не провалиться тонкими лапками в податливую мягкость под обманчивой корочкой, напеченной ветром на снегу.
И было странное видение, которому я тогда не придал значения, как и многому другому, в слепоте душевной безответственности; Агафонов, стоя на коленях, прилаживал крепления на ботинках Иры Гармаш.
Агафонов – самый сильный, самый рослый и самый грубый парень в школе. Он учился у нас с третьего класса, но не нажил ни одного друга, если не считать двух-трех трусливых прихлебателей, составивших его свиту. Свою власть Агафонов утвердил кулаком. Наиболее строптивых и гордых он избивал просто так, для профилактики. Многие годы измывался над классом, пока не столкнулся с коллективным отпором. Не было никакого сговора, это вышло само собой, мы повзрослели и устыдились своей приниженности. Привыкший к безнаказанности Агафонов вдруг оказался перед объединенной, жестокой, ничего не спускающей силой. И он отступил. Мне не хочется говорить «струсил»: он вовсе не был трусом, что не раз доказывал в беспощадных уличных драках. Но он понял: надо отступить, чтобы сохранить достоинство. Он стал тихим и незаметным, молчаливым и угрюмым. Он и так был равнодушен к интересам школы, а сейчас вовсе заперся за семью замками. Вчерашние прилипалы гадко издевались над ним. Он не обращал на них внимания, но его большие матово-серые глаза свинцово мертвели, и можно было легко понять, чем оплачена эта сдержанность. Ему бы перейти в другую школу, где не знают ни о его былом величии, ни о нынешнем унижении…
И вот сейчас этот большой, сильный, угрюмый парень стоял на коленях в протаявшем снегу и затягивал смерзшиеся ремешки на тупоносых ботинках черноглазой Иры Гармаш. Загвоздка была не в самом поступке Агафонова, хотя и это кое-что значило, ибо никто из нас не отличался предупредительностью, хотя бы простой вежливостью в отношении школьных подруг, а в каких-то неуловимых подробностях позы и движений, о которых я вроде бы и не знал, пока не занялся бумагомаранием. Агафонов делал свое несложное, хотя и докучное дело с такой самозабвенностью, словно от этого зависела его жизнь. Он даже зубами потянул неподатливый ремешок из кислой сыромятной кожи. Ира доверчиво держалась за его плечо. А чего ей было держаться? Она даже не потрудилась приподнять ногу, прочно стояла на своих двоих. Она не держалась вовсе, а положила руку на плечо Агафонова движением нежным и уверенным. Ей в привычку было касаться Агафонова, опираться на него, чувствовать его под рукой.
Мне никогда не приходило в голову связывать красивую, приветливую Иру с мрачным громилой Агафоновым. Я почему-то думал, что у нее есть парень вне школы, причем старше ее, какой-нибудь студент или курсант военного училища. В последнее время Ира отдалилась от нас. Не то чтобы ушла совсем, нет, она оставалась рядом, но в стороне. И теперь я знал: ее вынудило к этому отчуждение Агафонова. Она была с ним, а не с нами. И вот почему Агафонов не ушел из школы, а терпел свое положение свергнутого правителя, терпел брезгливую холодность сильных и мелкие укусы трусов. Он все терпел, чтобы оставаться с Ирой, видеть ее каждый день, дышать с ней одним воздухом. И в этом, а не в кулачном бою была его настоящая сила. И когда я это понял, потянулась цепочка маленьких наблюдений, неоспоримо подтверждающих верность теперешнего прозрения. Мне оставалось только удивляться, почему я прежде не видел, а если видел, то не доводил до постижения.
Так вот что такое – писать. Это значит узнавать окружающее. Впрочем, не только это, ибо почему же в таком случае мои великие открытия оставили отца равнодушным? Может быть, ему просто неинтересно, что Ира дружит с Агафоновым? А что тогда интересно? Ведь все, что происходит с людьми, – интересно. И если бы про Иру Гармаш и Агафонова написал Чехов, отцу было бы наверняка интересно. Надо еще уметь передать свое удивление, свою очарованность открывшейся тайной. Но как?.. Все слишком сложно. Лучше играть в футбол.
Но моя кровь была отравлена. Я уже не мог жить без тех маленьких открытий, которыми награждало соприкосновение с чистым белым листом бумаги, ждущим заполнения. И если, варя гуталин, я лелеял мечту стать химиком, взрывая квартиру, видел себя Нобелем, на лекциях академика Лазарева давал молчаливую клятву создать теорию единого поля, то, марая бумагу, ни на миг не думал о себе как о будущем писателе. Я просто не мог не писать. Но никому не показывал написанного. И вовсе не из гордости или боязни разочарований. Радость и муки этого таинства принадлежали только мне. Да, очень скоро заманчивое занятие улавливать окружающий мир словами превратилось в непосильный труд.
Боже мой, как я старался, как понуждал себя к соответствию слов силе впечатлений, но сам чувствовал, что действительность, на которой я смыкал пальцы, вытекает из них водой… Так прошла весна, а потом начался футбол, и стало еще труднее. В игре спадали цепи, отваливался тяжкий груз, добровольно принятый на себя. Но когда кончалась игра, я чувствовал себя безнадежно пустым. От новых мук нельзя было лечиться футболом. Я мог спасаться лишь там же, где погибал, а не на футбольном поле. Ведь я и правда не играл сегодня, а решал проблему Алексеева. Поэтому не было ни воспарения, ни приземления. Но и пустоты не было. Короче, не было футбола.
Игра вырывала меня из действительности, из самого себя и уносила в небо. Но теперь мне уже нечего там делать. Мне нужна только земля, сила и тяжесть земного притяжения: крылья сданы на хранение, и квитанция потеряна. Жюль Вальдек непостижимым образом понял все это. Когда он называл игроков, отобранных в школу, меня среди них не оказалось. Ребята тихо возмущались. Но я-то знал, что Вальдек прав…
Я вообще бросил играть в футбол. И вовсе не из обиды, как думали мои товарищи по команде. Футбол – слишком серьезное дело, чтобы отдавать ему полсердца и полсилы. Так же, впрочем, как и литература.
Порой, когда подступает отчаяние, я пытаюсь понять, а что было бы, не послушайся я отца и не обремени сознание никому не нужной лыжной прогулкой. Конечно, это ребяческие мысли. Человек всегда живет свою жизнь, а не чужую и не минует своей судьбы, что вовсе не обеспечивает радости и удачи. Лишь в одном писатель печально счастливее футболиста: его окончательное достоинство обнаруживается лишь после смерти, футболист же до конца исчерпывает себя при жизни.
А с Сережей Алексеевым мы встретились года три назад, и я спросил его, действительно ли он так сильно страдал в тот далекий день в Сыромятниках? Ратные труды и поэтическое творчество настолько застлали детство в памяти старого воина, что он никак не мог уразуметь суть моего вопроса. Но постепенно, снимая покров за покровом, я сумел вернуть его в Сыромятники, к футбольному мячу, злополучной игре, ко всему бывшему тогда.
– Придумал тоже! – сказал он, улыбнувшись своим крепким ртом. – А чего мне было страдать?..
Женя Румянцева
Вот и кончился последний урок последнего дня нашей школьной жизни. Впереди еще долгие и трудные экзамены, но уроков у нас никогда не будет. Будут лекции, семинары, коллоквиумы – все такие взрослые слова! – будут вузовские аудитории и лаборатории, но не будет ни классов, ни парт. Десять школьных лет завершились по знакомой хриповатой трели звонка, что возникает внизу, в недрах учительской, и, наливаясь звуком, подымается с некоторым опозданием к нам на шестой этаж, где расположены десятые классы.
Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, которым даже можно жениться, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то не договорено, не дожито, не исчерпано за прошедшие десять лет, будто этот день застал нас врасплох.
В распахнутые окна изливалась густая небесная синь, грубым от страсти голосом ворковали голуби на подоконниках, крепко пахло распустившимися деревьями и политым асфальтом.
В класс заглянула Женя Румянцева.
– Сережа, можно тебя на минутку?
Я вышел в коридор. В этот необычный день и Женя показалась мне не совсем обычной. Одета она была, как всегда, несуразно: короткое, выше колен, платье, из которого она выросла еще в прошлом году, шерстяная кофточка, не сходившаяся на груди, а под ней белая с просинью от бесконечных стирок шелковая блузка, тупоносые детские туфли без каблуков. Казалось, Женя носит вещи младшей сестры. Огромные пепельные волосы Жени были кое-как собраны заколками, шпильками, гребенками вокруг маленького лица и все-таки закрывали ей лоб и щеки, а одна прядь все время попадала на ее короткий нос, и она раздраженно отмахивала ее прочь. Новым в ней был ровный, тонкий румянец, окрасивший ее лицо, да живой, близкий блеск больших серых глаз, то серьезно-деловитых, то рассеянно-невидящих.
– Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.
Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:
– Зачем?
– Мне интересно, каким ты станешь. – Женя отбросила назойливую прядь. – Ты ведь очень нравился мне все эти годы.
Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе – она была нашим комсоргом – и в мечтаниях о звездных мирах. Я никогда не слышал, чтобы в свободное от деловых забот время Женя говорила о чем-нибудь другом, кроме звезд, планет, орбит, протуберанцев, космических полетов. Немногие из нас твердо определили свой дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом, и никем другим.
Между нами никогда не было дружеской близости: учились мы в параллельных классах и сталкивались лишь по комсомольской работе. Несколько лет назад меня за один проступок чуть не выгнали из пионерского отряда. Ребята встали за меня горой, и я сохранил красный галстук. Лишь одна Женя, новенькая в нашей школе, до конца настаивала на моем исключении. Это наложило отпечаток на все мое отношение к ней. Позднее я понял, что Женина беспощадность шла от повышенной требовательности к себе и людям, а вовсе не от злого сердца. Человек до дна прозрачный, стойкий и верный, она хотела, чтобы и все вокруг были такими. Я не был «рыцарем без страха и упрека», и сейчас неожиданное ее признание удивило и смутило меня. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах.
…Однажды мы собрались в выходной день на Химкинское водохранилище покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом, Нина Варакина и Женя Румянцева. Нина пришла потому, что в выходной день не могла усидеть дома, я пришел из-за Нины, Павлик – из-за меня, а почему пришла Женя, было нам непонятно.
Женя никогда не появлялась на скромных наших пирушках, не ходила с нами в кино, в Парк культуры, в «Эрмитаж». Никто не подозревал Женю в ханжестве, просто у нее не хватало времени: она занималась в астрономическом кружке при МГУ и еще что-то делала в планетарии. Мы уважали эту Женину устремленность и не хотели ей мешать.
И вот мы сошлись в большом сквозном павильоне, под этим гигантским деревянным зонтиком посреди бульвара. Дождь то крупно и шумно остегивал землю, то утончался в почти невидимые и неслышные нити, но не переставал ни на минуту. Серые обложные тучи, без единого просвета, уходили за крыши домов. Нечего было и думать о Химках. Но Женя настойчиво уговаривала нас ехать. Впервые позволила она себе маленькое отступление от обычного строгого распорядка, и надо же, чтобы так не повезло! На пуговице плюшевой жакетки висел у нее сверточек с бутербродами. Было что-то очень трогательное в этом сверточке. Жене, видимо, и в голову не приходило, что можно позавтракать в закусочной, в кафе или даже в ресторане, как мы это делали во время наших походов. Из жалости к этому сверточку я предложил:
– Давайте покатаемся по пруду, – я показал на старую, рассохшуюся плоскодонку, торчащую носом из-под свай теплушки, – и будем воображать, что мы в Химках.
– Или в Средиземном море, – вставил Павлик.
– Или в Индийском океане, – восторженно подхватила Женя, – или у берегов Гренландии!
– А мы не потонем? – спросила Нина. – Это было бы обидно: я приглашена на премьеру во МХАТ.
Вёсел не было. Мы подобрали на берегу две дощечки, вычерпали из лодки воду и отправились в «кругосветное плавание». Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Большие Зондские острова, Филиппины и входим в Тихий океан.
Запоздалая ребячливость Жени была мила и трогательна, но было в ней вместе и что-то жалкое.
– Смотрите! – говорила Женя, указывая туда, где за глянцевыми от дождя ветвями деревьев уныло темнели мокрые колонны кинотеатра «Колизей». – Вон пальмы, лианы, слоны – нас отнесло к берегам Индии!
Мы переглядывались. Как это бывает в семнадцать лет, мы защищали свою внутреннюю жизнь, еще хрупкую, легко ранимую, броней нарочитой насмешливости, легкого цинизма, и нам непонятно было, как можно так наивно обнаруживать себя.
– Мы приближаемся к страшным Соломоновым островам! – зловещим голосом объявила Женя.
– Правильно! – подтвердил Павлик, самый добрый из нас. – А вон и туземцы-людоеды. – Он указал на группу Чистопрудных ребят, остановившихся прикурить у ограды водоема.
– Пушки на борт! – скомандовала Женя. – Приготовить ядра!
– Женя, очнись, это же колониализм, – сказал я.
– Верно! – улыбнулась Женя, обрадованная, что ее выдумки нашли у нас отклик, и в простоте не замечая иронии. – Мы должны прийти к ним как добрые друзья, мы принесем им орудия труда, инструменты, лекарства…
– А вместо Библии – учебник Абрамовича и Головенченко, – добавил Павлик.
Наше скучное плавание сквозь дождь продолжалось. Женя неутомимо командовала: «Право руля!», «Лево руля!», «Поднять паруса!», «Убрать паруса!», отыскивала путь по звездам – наш компас разбился во время бури. Это дало ей возможность угостить нас лекцией по астрономии, из которой я запомнил лишь, что за экватором звездное небо как бы перевернуто. Потом мы потерпели бедствие, и Женя раздала нам «последние галеты» – свои намокшие бутерброды. Мы понуро жевали их, а Женя говорила о том, как ей нравится жизнь Робинзона.
Я промок, устал, занозил руку – это сделало меня безжалостным, и я сказал, что не знаю более обывательской книги, чем «Робинзон Крузо».
– Вся книга наполнена мелочной заботой о жратве, одежде и утвари. Бесконечные прейскуранты харчей и барахла… Гимн торжествующему быту!..
– А я не знаю ничего более волнующего, чем эти, как ты их назвал, прейскуранты! – говорила Женя со слезами на глазах. – И сколько в книге простора, стихий, мечты…
Наш спор прекратила Нина Варакина. Она вдруг закричала:
– Ура! Впереди берег!
– Где? Где? – всполошилась Женя.
– Да вон, у теплушки, – будничным голосом сказала Нина. – Всё, приехали! Мальчики, я замерзла, без рюмки коньяка не обойтись.
– Пойдем на Покровку, в летнее кафе, – предложил я.
Женя оторопело поглядела на нас, щеки ее порозовели.
– А что? – мужественно сказала она. – Кутить так кутить!
Мы загнали лодку под сваи, выбрались на берег и тут сразу столкнулись со старым моим знакомцем и недругом Ляликом. За последние годы хулиганствующий подросток побывал в тюрьме и в исправительно-трудовой колонии. Он очень окреп, раздался в плечах, глядел исподлобья и строил из себя матерого бандита. Поравнявшись с нами, Лялик одним плечом толкнул меня, другим Павлика и грязно выругался. Сейчас, в ореоле своей уголовной славы, он знал, что ничем не рискует. Страх нам внушал не он сам, а его репутация. Он подавлял нас мрачным величием своей судьбы, мы чувствовали себя рядом с ним жалкими чистоплюями, маменькиными сынками. Куда нам было тягаться с этим отчаянным человеком!
– Не смей ругаться, хулиган! – крикнула Женя. Она не знала, кто такой Лялик.
Лялик молча повернулся и пошел на нас. Но Женя перехватила его на полдороге. Она нахлобучила ему на нос его старую кепку со сломанным козырьком и сильно толкнула в грудь. Лялик отлетел к огороженному проволокой газону и через проволоку кувырнулся в траву.
И тут выяснилось, что Лялик просто мальчишка, такой же, как мы с Павликом, и всему его зловещему виду грош цена.
– Ты чего толкаешься? – пробормотал он жалобно, пытаясь стянуть кепку, налезшую ему на глаза.
А потом мы сидели в летнем кафе, под мокрым полосатым тентом, пили черный кофе с коньяком и закусывали мороженым. Женя, морщась, выцедила одну маленькую рюмку, заколки и шпильки как-то разом выпали из ее огромных густых волос, она раскраснелась и стала громко обзывать себя «кутилой» и «пропащей душой». Нам было немного стыдно за нее. Мы боялись, что офицантка не даст нам больше коньяка, потому что Женя никогда еще не напоминала так девочку-переростка, как в этом кафе, со своими растрепанными волосами, в платье, все время задиравшемся на ее круглых коленях. И еще Женя говорила, что ей хотелось бы погибнуть в первом космическом полете, потому что космосом нельзя овладеть без жертв, и лучше погибнуть ей, чем другим, более достойным. Мы знали, что она говорит искренне, не подозревая о своем душевном превосходстве, и это унижало нас. Мы не были такими даже под воздействием коньяка, нам нужен был хоть какой-то шанс уцелеть…
Больше Женя не бывала с нами. Мы не раз приглашали ее на наши сборища, но она отказывалась за недосугом. Может, у нее и действительно не хватало времени: ей столько нужно было успеть! А что, если в тот единственный раз она пришла из-за меня и из-за меня отступилась, сказав себе с гордой честностью: не вышло…
– Почему же ты раньше молчала, Женя? – спросил я.
– К чему было говорить? Тебе так нравилась Нина!
С ощущением какой-то досадной и грустной утраты я сказал:
– Где же и когда мы встретимся?
– Через десять лет, двадцать девятого мая, в восемь часов вечера, в среднем пролете между колоннами Большого театра.
– А если там нечетное число колонн?
– Там восемь колонн, Юра… К тому времени я буду знаменитым астрономом, – добавила она важно, мечтательно и убежденно. – Если я очень изменюсь, ты узнаешь меня по портретам.
– Что же, к тому времени и я буду знаменитым… – сказал я и осекся. Я совсем не представлял себе, в какой области суждено мне прославиться, и еще не решил даже, на какой факультет подавать заявление. – Во всяком случае, я приеду на собственной машине…
Это было глупо, но я не нашелся, что сказать.
– Вот и хорошо, – засмеялась Женя, – ты покатаешь меня по городу!
…Минули годы, Женя училась в Ленинграде, я ничего не слышал о ней. Зимой 1941 года, жадно ловя известия о судьбе моих друзей, я узнал, что Женя в первый же день войны бросила институт и пошла в лётную школу. Летом 1944 года, находясь в госпитале, я услышал по радио указ о присвоении майору авиации Румянцевой звания Героя Советского Союза. Когда я вернулся с войны, то узнал, что звание Героя было присвоено Жене посмертно.
Жизнь шла дальше, порой я вдруг вспоминал о нашем уговоре, а за несколько дней до срока почувствовал такое острое, щемящее беспокойство, будто все прошедшие годы только и готовился к этой встрече.
Я не стал знаменитым, как обещал Жене, но в одном не обманул: у меня был старенький «опель», купленный за бесценок на свалке трофейных машин. Я надел новый костюм, оседлал своего бензинового конька и поехал к Большому театру. Если бы я встретил там Женю, я бы сказал ей, что после всех шатаний нашел все же свой путь: у меня вышла книга рассказов, сейчас я пишу другую. Это не те книги, которые мне хотелось бы написать, но я верю, что еще напишу их.
Я поставил машину возле сквера, купил у цветочницы ландыши и пошел к среднему пролету между колоннами Большого театра. Их и в самом деле было восемь. Я постоял там немного, затем отдал ландыши какой-то худенькой сероглазой девушке в спортивных тапочках и поехал домой…
Мне хотелось на миг остановить время, оглянуться на себя, на прожитые годы, вспомнить девочку в коротком платье и узкой кофточке, тяжелую, неповоротливую плоскодонку, дождик, усеявший желтоватую поверхность пруда колючими отростками, взволнованный крик: «Нас отнесло к берегам Индии!», вспомнить слепоту своей юношеской души, так легко прошедшей мимо того, что могло бы стать судьбой.
