Текст книги "Мать-мачеха"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
IV
Елена Филипповна была дочь богатого помещика харьковской губернии. Мать ее умерла рано, и первые туманные воспоминания были странны. Она видела себя в высоких комнатах, окруженную няньками и девками, или в оранжерее, сидящую высоко на плече отца, который прохаживался взад и вперед. Ей вспоминался крик отца, бранящего кого-то, крыльцо, стаи собак, люди верхами и звук рогов. Она слышала иногда ночью вскрикивания и пение отцовских гостей, и, когда она спрашивала, что это такое, испуганная нянька шепотом отвечала ей, «у папеньки пир». Потом все изменилось. Раз отец позвал ее в оранжерею, посадил рядом с собой и говорил что-то долго. Она ничего не поняла и следила за движением его губ и седых усов, пожелтевших от табаку. Ей было тогда лет шесть.
После этого разговора Леночку посадили в экипаж и увезли. Ехал с ней сам отец, но она видела его только на станциях, потому что сидела с няньками в другой карете.
Подрастающая Леночка мешала отцу, и он решил отвезти ее за границу и поместить в монастырь в окрестностях Парижа. В монастырь св. Себастьяна или, как он назывался иначе, «Les Dames Bleues»[2]2
«Голубые дамы» (фр.)
[Закрыть] принимали со строгим выбором, и надо удивляться, как Леночка попала в число счастливых. Отец уехал, и долгие годы о нем ничего не было слышно. Из пухлого ребенка Елена Филипповна успела превратиться в худую, даже костлявую, четырнадцатилетнюю девочку. Она ходила, наклонившись немного вперед, с плотно сжатыми губами; беспокойные, бледные глаза были опущены, и в них мелькало иногда что-то недоброе. Подруги чуждались ее, хотя она осыпала их ласками, старалась быть веселой и привлекательной с ними. Но в ее ласковости чувствовалось стремление к какой-то цели, и у всякого к ней было невольное недоверие. Училась она хорошо, быстро кончила курс и осталась на правах старшей. Ей минуло тогда семнадцать лет, и с этого года у нее началось увлечение католичеством. Она окончательно удалилась от воспитанниц, выпросила позволение одеваться так же, как сестры: длинное голубое платье с белым поясом и белым чепцом, на руки надела четки и простаивала ночи на молитве в своей комнате на белом полу. Ее молитвы не были смиренны: она всегда требовала чего-то от Бога с ожесточением, с силой и неистовством, сама не понимая – чего и зная, что не удовлетворялась бы никакой долей. Впрочем, она решила остаться на всю жизнь в монастыре. Она хотела власти над сестрами и настоятельницей, но у нее не было способности к интриге тонкой, обдуманной и терпеливой: она вся была один порыв, злая, иногда резкая, безумно упрямая. Ее боялись, ненавидели и избегали. Замечая это, она выходила из себя, запиралась и рыдала по ночам, забывая даже молиться. Она хотела формально перейти в католичество и постричься, но не могла этого сделать без разрешения отца. Ей казалось, что, как только она сломает свою жизнь и навсегда запрет себя за этими стенами, то сразу перестанет желать необъяснимого и успокоится. Решение ее было твердо, и она, действительно, сделалась немного спокойнее, сосредоточившись на исполнении строгих уставов. Она находила отраду во власти над собой, но часто эта власть изменяла ей.
Когда ей шел двадцатый год, за ней неожиданно приехал отец. Она не узнала его: в ее воспоминаниях он был еще бодрый, крепкий, а она увидела развалину: желтое лицо со сморщенными веками, сгорбленные плечи, лысину. Он смотрел и не верил, что эта бледная монахиня, с утомленным и жестоким лицом, с опущенными глазами и тихим французским говором нараспев, – его дочь. Она сразу и твердо выразила свое решительное желание остаться здесь и постричься. Отец взглянул на нее и понял, что спорить бесполезно. Он сказал, что согласен, если она на несколько месяцев съездит с ним в Россию, устроить кое-какие дела, а что потом она вернется сюда навсегда. Елена Филипповна должна была покинуть голубое монашеское одеяние – ненадолго, как она думала, и приехала в Москву, где тогда жил отец. В старом отцовском доме на Пречистенке она устроила себе келью, как в монастыре св. Себастьяна. Родственники, гости, приезжавшие к ним, находили ее миленькой, хотя немного сторонились и не знали, в сущности, что об ней думать. Через два месяца она говорила по-русски свободно и без акцента, – это был единственный язык, который она знала до семилетнего возраста. Отец давал вечера. Елена Филипповна присутствовала на них, окруженная московской молодежью, которая знала, что это – богатая невеста… Холодность и презрительное удивление, с какими Елена Филипповна принимала всякие ухаживания, оттолкнуло от нее многих. К любви она не чувствовала ни малейшего влечения, ни даже любопытства. Она хотела всего, что может дать любовь: власти, поклонения, силы, могущества, каких-то неведомых упоений жестокостью, но она хотела это не через любовь – такой путь казался ей недостойным и ненужным. Она с нетерпением ждала времени, когда вернется в монастырь, но тут случилось обстоятельство, неожиданное для всех, которое перевернуло ее жизнь и сделало из мечтательной девушки с широкими, злыми, бессильными замыслами, с сухим огнем в душе – скучающую, злую женщину.
Между ее самыми усердными ухаживателями был молодой офицер Ингельштет, почти мальчик, известный по всей Москве своими кутежами и смелыми выходками. Это была не настоящая энергия, а какое-то упрямое самодурство, которое, по существу даже, не вязалось с его характером.
Он увидал Елену Филипповну и отнесся к ней сначала довольно равнодушно; но потом, когда стали носиться странные слухи о возможном пострижении этой богатой невесты, о ее строгой жизни и полной недоступности, он заинтересовался. Как-то раз в кругу товарищей ему пришла несчастная мысль похвастаться, что эта монахиня, если он захочет, завтра будет его женой. Разговор зашел далеко, и пылкий Ингельштет, побуждаемый общим недоверием, дал торжественно честное слово, что он говорит не без основания и что все именно так и будет. Может быть, избалованному офицеру и действительно показалось, что Елена Филипповна его отличала; однако, когда он сделал предложение, ему было отказано наотрез, все с тем же презрительным удивлением. Но отступать было нельзя. Обречь себя на долгое, упорное ухаживанье Ингельштет не мог, да и вряд ли это к чему-нибудь бы повело, и он решил принять крутые меры, не задумываясь о последствиях. И один раз, зимним вечером, когда Елена Филипповна вышла прогуляться со своей горничной, – она всегда ходила в известный час, – к тротуару подскочила тройка, какие-то люди в шубах схватили Елену Филипповну при помощи горничной, которая была в заговоре, усадили в сани и увезли.
Некоторое время о Елене Филипповне ничего не было слышно: она как в воду канула. Отец поднял шум, начал дело: Ингельштет был ничтожный офицерик, без связей и состояния. Потом прошел слух, что Елену Филипповну нашли, что она не желала венчаться с Ингельштетом, а намеревалась преследовать его судом и возвращается к отцу.
Те, кто поверили, что Ингельштет увез Елену Филипповну насильно, негодовали и возмущались. Дело вспыхнуло и обещало быть интересным. Но вдруг все оборвалось неожиданно: услыхали, что Елена Филипповна сама прекратила все, и в какой-то подмосковной деревне была обвенчана с Ингельштетом. Он сдержал слово, но продолжать служить в Москве, в том же полку, после всей истории, было невозможно, и он перевелся на Кавказ, куда и уехал вместе с женой.
Первое время им было там трудно: у Ингельштета ничего, кроме жалования, не было, а отец Елены Филипповны вскоре умер, оставив ей, к общему удивлению, только расстроенные дела и долги. Но Ингельштет пошел быстро по службе: через несколько лет он был уже полковником и ожидал еще повышения. Характер его с женитьбы совсем не изменился: он сразу и бесповоротно попал под власть Елены Филипповны. От прежних самодурств не осталось и следа. Он даже не пытался протестовать против малейших приказаний жены, которая, в свою очередь, одержав победу, почти не заметила ее, так она была легка. Годы шли. Провинциальная жизнь затягивала Елену Филипповну в свое болото. Но ей еще предстояли перемены. Рождение сына вдруг пробудило в ней прежний дух. Этот человек был дан ей, принадлежал ей с начала до конца. И она принялась за воспитание Алеши с горячностью, окружая его собственной властью, стремясь, чтобы волос с его головы не упал без ее воли. Так прошло около двадцати лет. Алеша смотрел на мать, как на рок, как на что-то неумолимое и неизбежное.
V
– Люба, я вас просил не входить ко мне в комнату так сразу, ведь я могу быть не одет.
– Я пришла спросить, Алеша, будем мы вечером ту сонату разучивать?
Алеше было особенно неприятно появление Любы, потому что Вадим Петрович принес ему с почты письмо от Шмита. Мать читала Алешины письма, и Алеша упросил Вадима Петровича письма Шмита брать на почте к себе и передавать их ему тайком. Люба могла увидеть, что Алеша читает письмо, и, пожалуй, вышла бы история.
Предложение разучивать сонату тоже рассердило Алешу: он твердо решил отправиться к Задонским, только не знал, как это сделать – убежать трудно, а спроситься у матери – смешно: она все равно не пустит.
После Калерии Люба казалась ему черной, толстой, уродливой и старой, и он подумал с отвращением: «Как это я мог ее целовать?»
Люба постояла, постояла и села.
Комната Алеши была наверху в мезонине. Широкое венецианское окно выходило в сад. Ствол толстого бука был так близко от окна, что его было достать рукой. Вадим Петрович и Алеша называли этот бук «лестницей», потому что нередко вечером приходилось соскальзывать по этому стволу вниз, если хотелось прогуляться по саду.
Алеша опять взглянул на Любу со злостью и подумал: «Ну, чего она сидит?»
Люба заметила взгляд, но не поняла его и подумала, что Алеша смотрит только с недоверием. Она приняла таинственный вид и произнесла:
– Зачем вы, Алеша, это делаете? Это все Вадим Петрович вас подбивает. Ведь мамаша может узнать…
– Что такое? О чем узнать?
– А наш повар Махмет видел вас, как вы с актрисами гуляли. Нехорошо, Алеша, разве это для вас компания? Вы подумайте, если мамаша узнает.
– Да что вы с этой мамашей! – не выдержал Алексей. – Что она может узнать? Не могу я случайно пройтись, с кем хочу. Да и вы, Люба, какое вам дело меня поучать?
Люба даже рот раскрыла от такого непривычного тона.
– Ну да, нечего на меня смотреть! – разгорячась, продолжал Алексей. – Что вы мне такое? Если я увлекся вами, – он произнес это с умыслом: ему было стыдно, – то это прошло. Мы можем остаться друзьями, но почему вы за мной следите, я не понимаю.
Признание было так неожиданно для Алексея, как и для Любы. Глаза ее мгновенно наполнились слезами; она встала, замахала рукой и хотела выйти. Алексею стало ее жаль.
– Куда вы? – спросил он ласковее. – Ну что там, я всегда рад для вас все.
– Так вы меня разлюбили! – выговорила Люба, и вдруг она неожиданно как-то изогнулась, с громом упала на стул и протяжно и гулко зарыдала.
Алексей тщетно пытался ее успокоить, предлагал ей воды и растерянно суетился. Он хотел запереть дверь на крючок, но сообразил, что это будет хуже. Он с отчаянием ожидал, что придут, кто был внизу, и, точно, на лестнице послышались шаги. Вошел отец, потом горничная, потом мать и даже гостья, – пожилая, болезненная женщина с двенадцатилетнею дочерью, розовой девочкой в гимназическом переднике, с пепельно-белокурыми волосами, зачесанными гладко, с добрым и кротким личиком… Звали ее Викуся. Теперь светло-голубые глаза ее были полны любопытства.
– Что тут за крик, – сказала Елена Филипповна.
– Я… не знаю, – смущенно говорил Алексей. – Это Люба…
– Люба, что это такое?
Люба громко взвизгнула, потом сквозь рыдания проговорила:
– Алеша… меня вон… а сам с актрисами… гуляет…
– Молчи сейчас, чтобы этого крика не было! Господа, уйдите все, пожалуйста: девочка расстроилась, ее нужно успокоить.
Все медленно вышли. Люба умолкла и только тихо всхлипывала.
– Чем ты ее обидел? – обратилась Елена Филипповна к трясущемуся в углу Алеше. – Какие актрисы?
– Я – ничем, я, напротив, готов быть другом, а актрис я не знаю. Я случайно встретился с одними в роще, но это барышня с гувернанткой.
– А, хорошо. Пойдем, Люба, – и она взяла ее за руку. – А ты сиди здесь, и ни шагу. Можешь ложиться спать. Завтра утром я тебя отопру.
Она спокойно вышла, заперла дверь, и ключ громко щелкнул.
Обида и возмущение были в душе Алексея. «Как мальчишку заперла, в постель уложила, – думал он. – Нет, правду Шмит пишет, что это – погибель. Нет, тут мое право – хитрить и обманывать».
Он сел на кровать и задумался.
Когда чуть стемнело, под окном раздался тихий свист. Это был верный Вадим Петрович. Алексей надел фуражку, приотворил окно и без шума скользнул в темноту по стволу бука.
VI
«3 июня, суббота. Белый Ключ.
Такая скука! и не скука, а злость. Агнесса много раз заставляла писать немецкий дневник, но я не писала, а теперь вот хочу русский начать. Так и слышу ее голос: „Калерия, schreiben Sie Ihr Tagebuch, das ist schon fur einjunge Fraulein“[3]3
«…пишите свой дневник, потому что это прекрасно для юной девушки» (нем.).
[Закрыть]. А я по-русски ненавижу и не умею писать. Мне учитель в гимназии за сочинение два ставил. Значит, уж мне тошно и одиноко, если я писать принялась. Почему они меня не учат? Может, у меня призвание; я хочу быть артисткой, как мама; ведь у меня есть голос. Что за чудо! Быть свободной, ехать куда хочешь, бриллианты, туалеты, поклонники. Самой влюбляться – это глупо, надо чтобы в тебя влюблялись. Я это лучше мамы понимаю. Нахожу, что часто она поступает, как маленький ребенок. О, я буду не такая, и полно тогда огорчаться разными историями с глупыми гимназистами да с их приятелями! Этот приятель Алешин, Шмит, – который еще недавно приехал, – меня возмущает. Что за пренебрежительные манеры? И даже не пренебрежительные, а какие-то ласково-покровительственные; самому-то едва можно дать двадцать шесть лет, и вовсе не красив: худой, высокий, ноги, как жерди (хотя он должно быть, танцует хорошо: у него какая-то гибкость), и лицо длинное и весь белокурый, белокурый, просто, просто как лен. Хорошо еще, что не прямые волосы, а курчавые немного: бородка тоже курчавая, а глаза, по-моему, злые; не то что злые, а неумолимые, и вот странно, что вместе с этой неумолимостью есть в них и ласка. Но как он себя со мной держит! Этого нельзя позволить. Подумаешь, князь какой-нибудь богатый, а просто себе – студент окончивший, посланный сюда для каких-то там исследований. Осенью он возвращается в Москву, там, говорят, дадут ему место. Незавидное, я думаю, место! Но что же это я все о Шмите? У меня ведь главная возня с Алешей. Смешной мальчик, хотя какой-то странный: упрям донельзя, но и бесхарактерен. Как он позволяет своей матери так с ним обращаться. Мать, как мне кажется, очень странная: не то эгоистка, не то полоумная. Но он так в ее руках, что тут и Шмит ничего не сделает.
Алеша в меня влюблен, я это вижу. Он мне нравится. Иногда приходит в мысль, не попытаться ли посредством любви вырвать его из рук этой ведьмы. Я много раз хотела притвориться влюбленной в Алешу, но тут был Шмит, и он мешал; мне казалось, что он непременно догадается. Но все-таки я попробую, это не трудно, раз он мне уже нравится.
Мама все со своим графом, я все с Агнессой – хорошо, что она влюбилась в этого шута, Вадима Петровича, и не надоедает мне. Он учится у нее по-немецки, а она вздыхает и глядит с томностью, – а мне тревожно и скучно. Ну чего бы я хотела? Во-первых, чтобы Шмит уехал: он совсем не у места; во-вторых, чтобы Алеша не был таким киселем, влюбился в меня как следует и оставил бы с носом мамашу; ведь я могла бы тогда его убедить поступить в университет, спасла бы его; посмотрим, что сказал бы на это Шмит. А в конце я бы хотела уехать куда-нибудь далеко, забыть все мои теперешние мысли и сделаться артисткой, петь, слушать аплодисменты… и никого не любить – ни о ком не думать, потому что это мучительно, невыносимо, гадко…»
Калерия писала дневник в саду в беседке, откуда была видна дорога. Написав последнее слово, она оглянулась и вдруг увидала подходившего к забору Алешу. Он был один… Калерия вскочила и побежала навстречу.
– А где же ваш друг? Вы одни? Ну, это отлично. Хотите пойдемте гулять? Так сейчас, сразу: я вот в этом чепце, – она называла чепцом большую изогнутую шляпу, закрывавшую ей уши, – даже без зонтика. Только скорее, а то увидит Агнесса.
Она отворила калитку и, схватив под руку оробевшего Алексея, чуть не бегом пустилась с ним к роще. Всю дорогу они молчали и только в роще, на горе, усевшись на светлый мох, озаренный предзакатными лучами, они перевели дыхание, взглянули друг на друга и улыбнулись.
– Опасность на время избегнута! – воскликнула Калерия, развязывая ленты шляпы. – Да что с вами? – прибавила она, взглянув в лицо Алексея, – я и не заметила, а вы какой-то расстроенный. Что-нибудь случилось?
– Не случилось, а… Я вам все скажу Калерия, ведь вы – мой друг, да? У меня большие неприятности. Вы меня поймете. Моя мать, знаете, странная женщина, и, вообще, жизнь моя странная. Я вполне понимаю, что ей, конечно, трудно со мной расстаться, но она, видите ли, хочет, чтобы я в здешнее юнкерское училище поступил и был офицером, а я решительно не хочу быть офицером: у меня давно склонность к естественным наукам, я и мечтал, что поеду в университет, а тут вдруг эта история. Но знаете, против матери идти трудно, так я уж решил было рукой махнуть; конечно, и Шмит меня поддерживал сильно, но, откровенно говорю, я не мог дольше бороться. Если бы вы знали мою мать, вы бы лучше поняли. Потом вдруг вы приехали… И еще другие у меня в доме неприятности, – прибавил он, перебивая самого себя.
– Ну, я приехала, что же дальше? – с любопытством спросила Калерия.
– Вы тоже мне не советуете и не хотите… И не намерен я здесь киснуть в юнкерском; вы уедете, а я все здесь, и служить потом здесь же… Разве это жизнь?
– Конечно, это невозможно. Вы должны быть твердым и настоять. Я не хочу, чтоб мой друг был солдат. Я отрекусь от вас, если вы пойдете в юнкерское.
«Не слишком ли я круто повернула? – подумала она. – Как будто неестественно».
– Вы от меня отречетесь? – растерянно повторил Алексей. – Послушайте, Калерия, да как же это? Знаете, я вот за эти три недели, что знаком с вами, совсем другим человеком стал. Я вас люблю, Калерия, я вас люблю всеми силами души! Я живу только вами! – говорил он, бессознательно повторяя фразы, вычитанные им из романа и часть которых он уже повторял Любе. – Скажите, Калерия, вы не сердитесь? Калерия, если вы меня не любите, я умру; правда, в самом деле умру, все равно моя жизнь проклятая.
Он произнес это неожиданное заключение с такой горечью и правдивостью, что Калерия невольно обернулась и протянула к нему руки.
– Нет, что за вздор, – сказала она. – Не говорите так. Я тоже вас люблю.
Алеша с несвойственной ему решимостью и смелостью вдруг обнял ее и прижал к себе. Она хотела вырваться, но потом рассудила, что все равно. Надо было не испортить начатое, к тому же Алеша ей нравился, и она подумала даже на секунду, точно ли она притворяется.
Тонкое, пронзительное ауканье заставило их вздрогнуть и отодвинуться друг от друга.
– Это Вадим Петрович и Шмит, – сказал Алеша почти шепотом. – Пойдемте дальше, в глубину леса, там мы будем одни.
– Нет, зачем убегать, – возразила Калерия, поднимая упавшую шляпу. Ее, очевидно, нисколько не пленяла мысль уединения с Алешей.
– Что ж делать, они нас ищут?
И она звонко и ясно крикнула в ответ. На повороте дорожки скоро показалась высокая фигура молодого человека в светло-серой одежде. Он был так тонок и худ, что казался еще выше. На белокурых волосах была такая же светлая шляпа. За ним шел Вадим Петрович в своем неизменном шарфе.
– Здравствуйте, Калерия Александровна, – произнес Шмит, протягивая руку. – Признаюсь, это было для меня неожиданностью, – ваш тайный побег с сим молодым человеком. Приходим на место вашего жительства и узнаем, во-первых, что вы исчезли бесследно, а во-вторых, что достойная воспитательница ваша, обуреваемая ужасом, ринулась искать вас, неизвестно куда. Она может пропасть, и, если счастливая звезда не приведет ее на ваши следы, она способна в минуту отчаяния броситься со скалы и таким образом окончить дни свои…
Калерия смеялась.
– Ничего, я знаю, где она меня ищет, дальше оврага она не пойдет: ей почему-то представляется, что я люблю берега реки; когда мне наскучит гулять, я отправлюсь туда и найду ее в отчаянии, правда, но здравой и невредимой. Да лучше бы вы пошли к ней, Вадим Петрович, – обратилась она к музыканту. – Только не говорите, что я здесь: мне воля дорога.
– Я так и думал, – сказал Вадим Петрович против обыкновения тихо и невесело, – да я за Алешей: Алеше домой нужно.
Радостный и взволнованный Алексей только теперь взглянул в лицо Вадима Петровича и невольно побледнел: он понял, что опять что-нибудь случилось.
– За мной? Что ж, надо идти.
– Идите, идите, – рассеянно проговорила Калерия, – со мной Никанор Ильич останется.
Шмит с преувеличенной галантностью свернул руку калачиком и, подавая ее Калерии, сказал:
– Останусь, останусь и в полной сохранности возвращу вас в лоно вашей воспитательницы. Иди, брат Алеша, – прибавил он с чуть заметным оттенком иронии, – торопись, не то опоздаешь.
– Пройдемтесь еще немного, – сказала Калерия, когда Вадим Петрович и Алексей ушли.
– С удовольствием, милая барышня, я вам кое-что порасскажу о моих знакомых.
Они пошли в глубь рощи. Наступал вечер. Небо между верхушками сосен было бледное, высокое, легкое. Калерия невольно подняла к нему глаза.
– Смотрите, как хорошо, – сказала она.
– Что хорошо? Небо? Да, славное, чистое небо, хорошая погода будет, и если б такое небо в деревне во время покоса, мужик бы радовался: сено не смочит.
Калерия взглянула на него с удивлением, но ничего не ответила.
– Вижу, вы к поэзии склонны, милая барышня, – сказал Шмит, – это ничего, это хорошо: всякой ягоде – свое время, – в третьем классе гимназии, поверите ли, и я стихи писал. Да что стихи – скрипку купил, в артисты чуть не записался. Вот как люди растут, да меняются.
– А вы любите музыку? – вдруг оживившись, спросила Калерия.
– Некогда этим заниматься, да и думать об этом некогда, Калерия Александровна: нам жизнь для работы дана, а не для того, чтобы песенки наигрывать. Я вам напрямик скажу: если вы рассчитываете со мной салонные разговоры вести об музыках да разных там искусствах, – так что ж, это можно, только в свободное время, по холодку – я и не о таких пустяках говорить могу, но только сдается мне, что человек вы хороший, дельный, а так это на вас только напущено, вы можете совсем в этих музыках да поэзиях погибнуть, а мне всякого гибнущего человека от души жаль. Вот, например, Алексей, – ну тот уж прямо от нелепости, от полного абсурда погибает. С задатками мальчик, со способностями, кто знает, что из него бы вышло, и вдруг – мать такая, а у него, как на грех, и душа-то кисельная. Его нужно укреплять, утверждать, а не поэзиями расслаблять, как вы делаете, Калерия Александровна, – прибавил он, вдруг строго взглянув на нее.
Калерия густо покраснела, опустила голову и не думала отпираться. Она только пробормотала, по-детски смущаясь:
– Я хотела то же, что и вы. Повлиять на него. Чтобы он против матери. И пошел бы в университет.
– Вот то-то и есть, – наставительно сказал Шмит, – вам все бы влиять, а будет ли польза или вред человеку – это вам все равно. Алексею от этого будет вдвое хуже, а вам он не нравится, так что и для вас корысти не много.
– Нет, он мне нравится, – пыталась возразить Калерия, но Шмит перебил ее, и она умолкла.
Шмит производил на нее странное впечатление: силы, смелости, противоречия ее собственным мыслям, но и какой-то привлекательности. Она выросла в кругу актеров и актрис, где все – притворно или искренно-восхваляли искусство, поклонялись искусству. Между ними были и настоящие музыканты, и музыка, помимо всех веселых песенок, которые Калерия переняла от матери, помимо всех мечтаний о блеске и радостях артистической карьеры, привлекала Калерию чем-то внутренним, необъяснимым, но неотразимым. Теперь Шмит говорил ей, что все – вздор. Он посягнул на самое заветное в ее душе, и смелость его и пугала, и удивляла ее, но не отталкивала. Она слушала его, как ребенок, и чем больше он ей нравился, тем более она верила в его слова.
А Шмит был по-своему красноречив. Бывало, среди товарищей в университете он первый вскакивал на стол и произносил речи. Увлекаясь, он с Калерией говорил так, как с товарищами. Слова его были просты, определенны, грубоваты, мечтания не широки, но уверенны, и в голосе звучала такая искренность, был такой огонь, что нельзя было не сочувствовать ему. Калерия не отделяла его слов от него самого, воспринимала все целиком, изумлялась и верила ему.
Они не заметили, как закатилось солнце и стало темнеть.
– Однако пойдемте, – прервал вдруг сам себя Шмит, – уж поздно, вас серьезно ждут.
Шмит видел, какое впечатление он производил на Калерию, и был рад. Она казалась ему и красивой, и, главное, толковой девушкой, со способностями, испорченной немного воспитанием, – но кто же воспитан нормально, – а с дельным руководителем из нее могло бы выйти кое-что.
Так думал Шмит, когда они молча спускались вниз в потемневшем воздухе. Вадим Петрович, должно быть, увел Агнессу домой, потому что ее тут не было, да Калерия не думала ни об Агнессе, ни об ее тревоге. Медленно дошли они до калитки сада, молча простились и разошлись каждый в свою сторону, Калерия – торжественная и серьезная; а Шмит – уверенный, хотя тоже чем-то слегка радостно взволнованный.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.