Текст книги "Убитый, но живой"
Автор книги: Александр Цуканов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
“Принося верноподданническое поздравление с Днем ангела обожаемого наследника и моля Всевышнего о сохранении его драгоценной жизни на благо родины, всеподданнейше прошу, как исключение, зачислить меня в списки Оренбургского казачьего войска ради настоящего торжественного дня и геройской кончины брата. Обращаюсь по совету генерала Батьянова, знающего меня как казака”.
Означенная телеграмма от Ея Императорского Величества препровождена была на распоряжение военного министра.
Генерал-лейтенант Редигер, рассмотрев эту телеграмму, нашел, что в списки казачьих войск могут быть зачислены им войсковые наказные атаманы, прослужившие в казачьих войсках не менее пяти лет (высоч. повеление 22 дек. 1898 г.) или командиры отдельных частей за боевые отличия (прим. к ст. 136 Свод. воен. пост. 1869 года кн. 8 ч. 11).
Относительно же зачисления в списки казачьих войск лиц женского пола в законе указаний нет.
Ввиду сего ген. – л-т Редигер 3 сего ноября изволил приказать настоящую просьбу сестры л-та Мамлеева о зачислении ея в списки Оренбургского казачьего войска оставить без удовлетворения.
Главное управление казачьих войск просит Ваше Превосходительство сделать распоряжение об объявлении вышеприведенного приказания военного министра сестре лейтенанта Мамлеева…»
А далее – обычная патетика, восклицания: «Но патриотический настрой потомственной дворянки Елены Александровны Мамлеевой пробил брешь даже в душах чиновников военного министерства. После нескольких телеграфных обращений, ходатайства генерала Батьянова впервые за всю историю нашего российского воинства женщина была зачислена в списки казачьего войска. Эта героическая женщина успела принять участие в конном рейде в тыл японцев на Инлоу под Мукденом, проявив при этом завидную выдержку и хладнокровие, которой так не хватает многим генералам на Маньчжурском театре боевых действий. В настоящий момент, получив разрешение носить форму Оренбургского казачьего войска, Елена Александровна Мамлеева находится в 3-й армии при 243-м Уралославском полку…»
Георгий Павлович поддернул голову, словно ему натерло шею до красноты воротом жесткой солдатской шинели. «Бедная!» – прошептал он, легко представив осеннюю распутицу и Лену в воинской колонне, в долгополой шинели… И холод, и мучительные неудобства, когда ни помыться, ни справить нормально нужду. И дурака корреспондента. И себя со своими глупыми надеждами увидел как бы со стороны…
В хорошо протопленном с раннего утра доме пахло сосной, словно бы расплавленной на солнце смолкой, лесом, отчего Малявин еще сильнее ощутил, как намерзся на улице, как хорошо и покойно в его новом доме.
Глава 6
Анамнез
Он прожил почти два года в гостинице «Урал», и теперь, если приходилось задерживаться допоздна в городе, он останавливался только здесь, где его звали по имени-отчеству и радушие выказывали, пусть показное, но уважительно относились к просьбам и поручениям, что в российских гостиницах встречается нечасто.
Молодой горничной Евдокии тут же пояснили про господина Малявина и приказали отнести в номер чай да одежную щетку. Сам Малявин задел локтем, или Дуня по неопытности наклонила поднос, подавая щетку, точно определить невозможно: стакан с чаем опрокинулся на светлый сюртук Малявина. Это его огорчило – в нем он намеревался идти на заседание земской управы, – но не больше, чем плохо составленный отчет за минувшее полугодие.
Евдокия от испуга зажмурилась, прикрыла ладошкой лицо и попятилась, ожидая брани, криков и, скорее всего, увольнения из гостиницы, куда приняли, «взяв во внимание усердие и старание старшей сестры». Сквозь растопыренные пальцы увидела, что господин Малявин как ни в чем не бывало пишет, склонясь над разлинованным листом бумаги.
– Я замою, я выпарю! Отглажу, – зачастила Дуня, обрадованная, что, кажись, пронесло.
– Вряд ли вы успеете… – Малявин достал часы, глянул на циферблат – У меня осталось меньше часа.
Минут через сорок Дуня, раскрасневшаяся, с выбившимися из-под наколки волосами, отчего еще больше похорошела, принесла отутюженный сюртук.
Малявин оглядел его внимательно, столь же внимательно горничную, поинтересовался, как зовут, и дольше, чем следовало, держал, не выпускал ее руку. Затем подарил рубль, как сам он пошутил, вместо медали.
– Так вы не скажете распорядителю?
– Скажу. Непременно скажу, чтоб только Дуня носила мне чай в номер. Лишь бы не кипяток.
Он стал чаще бывать в гостинице и каждый раз что-нибудь дарил Дуне, о чем вскоре знала вся обслуга, но так как он это делал открыто, не таясь, а если торопился, то передавал через распорядителя, то об этом судачили вяло, так уж от зависти помянут иной раз: «Вот так тихоня!..»
Зашел однажды в конце дня разговор о Малявине как о женихе, так конопатенькая девушка, принятая недавно в бельевую, аж руки вскинула с заполошным: «Пожилой ведь! Двадцать лет разницы…»
– Тетеха глупая! Зато барыней станет. Родным поможет, матери, – вступилась старшая горничная. – Эх, кто из нас не мечтал о таком?..
– Что взялись-то? Ничего он мне не предлагал, – попыталась урезонить их Дуня, красная от смущения.
– А предложит, так и не раздумывай, не будь дурой.
На что возражать не стала, глупой болтовней все это казалось, она уже наслушалась разных историй, как соблазняют господа молоденьких горничных, как те потом горе мыкают.
«Приятный мужчина, – думала она иной раз, – но уж больно обходительный, спокойный, будто его приморозило. Другое дело Миша – купеческий сын, чуб винтом, щеки пылают, аж на месте устоять не может от нетерпения. С ним понятней и проще. Сама-то не слабенькая, да куда против Миши! Как притиснет, как прижмет в коридоре, аж дыхание перехватит. А глазищи такие, что лучше в них не заглядывать».
– Пусти, дурной, не то визжать стану…
– Пойдешь за меня, Дуня?
– Ты лучше у папаши своего попытай.
И разожмутся враз руки. Но тут же вперехват за рукав:
– А если без благословенья? Убегом?..
Молчит Дуня, что тут скажешь.
Кинулась за советом к старшей сестре. А та сразу:
– Даже не думай! И не надейся, любой тебе скажет, что купец Прохоров – твердокаменный старик, если уж сказал нет, то нет, а коль да, то да. Пронадеешься и останешься, навроде меня, навек в поломойках. А так Дашке с Любашкой помогла бы. Она тут же трижды сплюнула, чтоб не сглазить, через левое плечо.
Ко всему Миша-Михаил, купеческий сынок, пропал, и ни слуху ни духу о нем.
Поэтому, когда Георгий Павлович предложил ей прокатиться в колясочке, она особо не отказывалась. А когда встали на крутом правобережье у самого склона и стал он рукой показывать на дальний край поймы, простиравшейся широко к югу, да рассказывать, что вот там его утопающее в зелени поместье с родником, прудами, цветущим садом… А ветер крутой, весенний прямо в лицо, того и гляди платочек сорвет, отчего самой шалить хочется и смеяться. А он за ручку придерживает и все объясняет, и говорит так красиво – прямо голова кругом, и жарко, так жарко щекам.
Малявин иллюзий не питал. Какие иллюзии в тридцать девять лет? Что красива Дуня, тут не отнять, воспылал искренне с первого раза, как увидел, и почти сразу решил, что мудрить не надо. От такой девушки и потомство будет здоровое, и дом в полном порядке. Грамоте подучить можно, а вилку держать сама научится, если захочет, а то, право же, при гостях будет неловко…
Он ни с кем не советовался, решил в две недели окончательно. Тем более что весна в полном разгаре, любимой работы непочатый край.
С Акулиной Романовной познакомился перед свадьбой, и она не поглянулась, показалась ему глуповатой, скаредной. Когда Евдокия завела разговор, что, беда прямо, мать мыкается по чужим углам… Малявин согласился с большой неохотой и сразу поставил условие: только отдельно. Однако ни разу потом не пожалел, что разрешил теще поселиться в усадьбе, удивляясь ее врожденной добропорядочности, разумности, какую и в образованном человеке редко обнаружишь.
Куда хуже, сложнее было с тихоней Дуней. Она во всем искала подвох, была настороже, словно во вражеской крепости, и он, как ни старался, не мог преодолеть ее внутреннюю отчужденность, которая перерастала в откровенное противоборство. «А я сделаю по-своему!» – вслух она не произносила, но поступала именно так, что становилось похожим на застарелую зубную боль.
Ранней осенью, вскоре после рождения Павлуши, возвращался из Авдона в приподнятом настроении. Издали разглядел фасонистую коляску Россинского и самого Петра Петровича, прохаживающегося возле нее, и даже Буруна подхлестнул от нетерпения так, что он перешел в широкий намет, заекал селезенкой, а голову поворотил, кося глазом, словно спросить хотел: чего это ты, хозяин, взбеленился?
– Необычайно рад вас видеть, Петр Петрович!
– Да вот завернул, возвращаясь из Осоргина.
– А что же не прошли в дом-то?
– Так не приглашен-с…
– Как?!
– Да вот так. Вышла на крыльцо женщина, спрашивает: «Вам кого надо-то?» – «Малявина Георгия Павловича», – отвечаю ей. «Нету его, а когда будет, не знаю», – поясняет она и смотрит на меня, как на должника. «А вы кем тут, позвольте узнать?» «Супруга я его законная», – отвечает эта весьма миловидная женщина и поворачивается ко мне… э-э, спиной.
Он рассказывал так, будто не рассержен, и даже смеялся, а вместе с ним Малявин, но досада прижилась в Россинском, и душевности той, что проскальзывала между ними раньше, не возникло, как ни усердствовал Малявин с обедом, грибной охотой. Лишь во время вечернего, точнее, уже ночного чаепития Петр Петрович разоткровенничался, вспомнил, как хотелось ему, «аж зудило», предостеречь его перед помолвкой с Еленой Александровной…
– Но совестно было и не по-соседски, вроде как я жениха переманиваю. Хотя знал: невеста хороша собой, да жизни с ней ладной не будет.
– Я это ощущал подспудно, однако было что-то, не позволявшее расстаться, разорвать отношения… У нас вновь все наладилось, когда она вернулась с Дальнего Востока и сняла эту дурацкую папаху.
– Говорят, что когда губернский секретарь Говоров увидел ее в казачьей форме на праздничном приеме, то поинтересовался: «Это что, новое модное увлечение у женщин?» А Елена ему встречь: «Вы что же, указ не читали?» – «Какой еще указ?» – спростодушничал наш мягкосердый секретарь. «О том, что российские мужчины грома стали бояться. Поэтому армию начнут формировать из женщин».
Даже наш излишне чопорный губернатор, говорят, рассмеялся и выдал спич, что пока есть такие женщины, как Елена Александровна, наше отечество непобедимо. Доброхоты подхватили: «Первой российской казаку-женщине Мамлеевой – ура!»
– Мне это стало главным укором. Но я соотносил ее экзальтацию с гибелью Еремея Александровича, которого она очень любила. Тут спорить с ней бесполезно, по большому счету она права, трудно припомнить столь бездарную военную кампанию. Да и вся дальневосточная политика кабинета министров!.. Впрочем, мы этим уже переболели, не сделав, как всегда, никаких выводов.
В ту осень, если вы помните, вскоре после ее приезда праздновали мы новоселье. Елена осталась погостить здесь, а осень стояла яркая, чистая, и мне вдруг стало казаться, что мы обретаем второе дыхание, что все лучшее у нас впереди. И если б не смерть Александра Александровича… А потом этот полковник из Москвы, напомнивший мне младшего брата Сергея своей самовлюбленностью, фанфаронством. Знаете, что мне Елена тогда сказала? – спросил Малявин, как бы раздумывая, продолжать или нет. – «Я ждала, что вызовешь его на дуэль». За что, скажите на милость? Я видел его пару раз, и то мельком…
Но Петр Петрович отмолчался – похоже, у него было на этот счет свое мнение, что Малявин угадал по тому, как он поторопился изменить разговор.
– Варвара Николаевна говорила, что ты ездил к Елене?
– Ну, не совсем к ней… Ездил я в Калугу проведать Андрюшу, а на обратном пути заехал в этот подмосковный монастырь. Она не захотела выйти ко мне… Я видел Лену только издали, во время вечерней службы, но в лице промелькнуло что-то болезненное, тоскливое, мне ее стало по-настоящему жалко. А вместе с этим пришло облегчение, словно я освободился от наваждения.
О последнем письме от Елены не сказал. Слишком сильно било оно по самолюбию, походило на пощечину, которую, как ему казалось, он получил незаслуженно.
Помолчали, размышляя каждый о своем. Петр Петрович переживал последнее время из-за младшей дочери, веселой щебетуньи, похожей, как он сам говорил, на пасхальное яичко. Столько в ней было чистоты, света… И вот умыкнул какой-то хлыст в лайковых перчатках, у которого ничего за душой, кроме жалованья и адъютантского аксельбанта. Вот на кого тебе, Георгий, надо было засматриваться. А ты!.. Он даже вздохнул от огорченья, но ничего не сказал, поднялся с кушетки, чтобы откланяться перед сном.
На следующий день Малявин стал выговаривать Евдокии, что она обязана гостей встречать по-человечески, чаем напоить, поинтересоваться самочувствием и обязательно в дом пригласить.
– Вот еще! Мне сына надо было кормить…
Малявин сдержался, стал вновь объяснять, почему она должна быть обходительной с гостями, независимо от их звания, и даже как складывались эти правила и как они разнятся в местностях, странах. Евдокия сидела напротив, думала о чем-то своем, а когда он умолк, спросила:
– Может, странноприимческий дом устроим?
Ждала, что он закричит, обругает, тогда ей легче, без укоризны думалось бы о Мише Прохорове, передавшем через работника коротенькое письмо, но Георгий Павлович лишь круто развернулся и молча вышел из комнаты. Проследила через окно, что пошел он вниз по склону на опытную делянку, где двое поденщиков докашивали клевера какого-то «необычайно урожайного» многолетнего сорта. Прошла в детскую, где спал совсем маленький сыночек, этакая крохотуля-капризуля, проверила, сухой ли. Поправила головку, как учила мать, чтоб не отлежал, перебрала, переложила распашонки, чепчики и все же не удержалась, достала оба письма «от любимчика Мишеньки».
Первое получила вскоре после свадьбы, когда поехали за покупками в город и остановились опять же в гостинице «Урал». Распорядитель было: «Ах, Дуня!..» Но тут же, глянув на господина Малявина, поправился: «Евдокия, а как по батюшке?..» Она замешкалась и смущенно выговорила: «Матвеевна», – потому что ее так никто не называл. Горничные засновали, кому надо и не надо. Тогда же и сунула бывшая товарка письмецо от Миши.
Миша писал, что отец, узнав о его желании жениться, крепко разгневался и пытался побить, а потом силой отправил в Астрахань на сельдевой промысел и приказал без разрешения не возвращаться… Просил Миша подождать до осени, потому что отец гневлив, но отходчив, а еще хвалился, что купил для нее на местном базаре дивной красоты турецкую шаль, похожую на ночное звездное небо.
Последнее послание и письмом-то не назовешь, было оно короткое, и писал его Мишенька, похоже, второпях, на коленке и очень сожалел, что вышло так нескладно, что не винит никого, кроме себя одного, и готов помочь в любую минуту, если нужда у нее возникнет в том, и просит ее лишь не забывать, а живет он теперь отдельно, на улице Крапивной, и если она сочтет возможным, то может туда прислать человека за подарками, которые привез ей из Астрахани.
Тут она не выдержала и расплакалась, горюя о своей погубленной молодости, любви нечаянной, а Малявин представлялся ей погубителем, злым обманщиком с той так поразившей ее обложки в журнале, где изображена прекрасная юная невеста вся в белом, а рядом с ней – седой плешивый старик в черном фраке, и вот они стоят со свечами в руках перед аналоем в окружении родственников, все улыбаются, и только бедная невеста грустна. Пусть Малявин не стар и не плешив, но стоило ей снова взглянуть на эту картинку в журнале, как слезы непроизвольно подступали к глазам.
Раз как-то заикнулась про Мишу Прохорова, что он-то крепко любил, мать вскинулась, зашикала: «Окстись, Евдоха! Совести у тебя нет, одно лишь упрямство».
Намыкавшись с четырьмя дочерьми после смерти мужа по чужим углам, она поместье как земной рай почитала и говорила: «Куда ж еще лучше? С серебра ешь, у плиты кухарка толкется, в поле работники, живности всякой без счету. Одних лошадей полдюжины будет. И на деньги Малявин не скуп, на подарки… И жалованье у него с разъездными в две тысячи рублей серебром».
– Это сколько ж можно коров враз купить? – справилась она у дочери.
– Смотря каких.
– А вот тех, что вы осенью брали по тридцать два рубля.
Дуня писала плохо, с ошибками, а считала бойко, еще в горничных нужда заставила. Но пока разделила, как надо, лоб вспотел.
– Шестьдесят две породистые коровы и семнадцать рублей в остатке.
Она представила это большое стадо черно-пестрых удоистых коров, как бредут они медленно с выгона… Это овеществленное жалованье Малявина вызвало у нее удивление и восхищение одновременно. И все-таки Евдокия не могла понять, за что ему платят огромные деньги: раскатывает целыми днями по уезду, книжки почитывает да бумагу изводит по вечерам. В полночь проснешься иной раз, а он все сидит перед лампой, все что-то чиркает.
А больше всего ее злило, когда родственники говорили: «Дунька у нас барыня! С ей на “вы” теперь надо». Знали, что никакая не барыня, а та же крестьянка, которую не с каждым, поди-ка ты, гостем знакомят.
Однажды услышала через приоткрытое окно:
Не хочу быть простою крестьянкой,
А хочу быть столбовою дворянкой!..
Прямо ожгло, словно поддразнивает кто-то. Вбежала в дом. Глянула, а это Малявин (так она его называла обычно про себя) читает по книжке Павлуше:
И вздулося синее море,
И пошли по нему огромные волны…
Малявин привстал – подумал, что-то стряслось. Когда узнал, принялся хохотать. А потом говорит: да в прозвании ли дело? Давай назову тебя княгиней великой, а меня – падишахом. Что изменится?.. Да ничего. Только ретивые социалисты думают, все дело в названии, что стоит одну кучку правителей заменить на другую и назвать их иначе, то сразу наступит райская жизнь. Вот и граф Лев Николаевич опрощался и других призывал, и я по молодости увлекся, думал: сольюсь с народом, стану обычным землевладельцем. Да не тут-то было…
Умно говорил. Книжки разные подсовывал. А спали-то все больше врозь. Может, у благородных так и положено, да только ей не в радость. Особенно в последние годы…
Георгий Павлович был готов к отчужденности, непониманию, а когда случайно узнал про Михаила Прохорова, то укоризны не высказал, потому что считал: время вылечит и терпеливое каждодневное воспитание. То же деревцо пересаженное, бывает, года два-три прижиться не может, как ни старайся, а потом вдруг расцветет обильно, и тут надо не жадничать, надо обрывать завязь, красоту эту, чтобы оно вновь не засохло. Огорчало его, что обузился из-за Евдокии круг знакомых, более не заезжают Россинский, братья Юматовы. Но по вечерам сын требовал сказку и с нетерпением ждал воскресной поездки в Авдон к местному учителю, у которого мальчик и девочка чуть постарше Павлуши, или к знакомым в Осоргино. И возраст свой впервые почувствовал Георгий Павлович, когда выговорил: «Ну вот, перевалило за сорок пять». И как бы споткнулся об это…
В тринадцатом году сговорились в письмах с Глебом Семеновичем, что приедут они погостить к нему и оставят на все каникулы Андрюшу. Сроки определили и что надо брать с собой, что не надо… Неожиданно слег с воспалением легких Глеб Семенович. Болел он долго. Было опасение, что начинается чахотка. Поэтому почти все лето в пятнадцатом году они провели в Крыму, откуда прислали красивые фотографии с видами Ялты и Бахчисарая и два письма. Одно, совсем коротенькое, было от Андрея – восторженное мальчишеское письмо с множеством восклицательных знаков, двумя грамматическими ошибками и фразой, которая сильно задела: «Приезжал Сергей Павлович и подарил мне настоящий кортик. У него необычайно красивая форма!» Из дядиной приписки на оборотной стороне страницы стало ясно, что Сергей получил серьезное ранение и приехал в Крым долечиваться после госпиталя. «Он не расстается с палочкой и сильно переживает, что могут не признать годным к строевой службе. Но на процедуры не ходит, ни разу не искупался в море, с обеда и до поздней ночи проводит время на веранде летнего ресторана, и никакие уговоры не помогают. Перевод в резервисты ему кажется жизненным крахом…»
Тут же начал писать письмо Сергею, хотя знал, что не ответит и не приедет, но все же выколупывал, выдирал из себя добрые, нужные слова. А слова не давались, торчали углами, воняли высокопарностью, потому что начать надо было с простого: прости меня, если сможешь.
Война пока еще слабыми отголосками, но все явственнее докатывалась до Урала. В моду входили френчи, белые косынки, воинские поставки и вновь разговоры о Дарданеллах…
За десятилетие неустанного труда Малявин вынянчил, выходил усадьбу, как невесту. От холодных ветров с севера сад прикрывало обширное чернолесье, склон, покато обращенный к югу, хорошо прогревался, на нем уже в конце марта сходил снег и пробивалась зеленая травка. В низине, где намывной чернозем был почти на метр, Малявин обустроил сортоучасток с невиданными для здешних мест кормовыми культурами, с подсолнухами величиной с медный таз, с небольшой мельницей, устроенной так чудно, что в ветреную погоду перекачивала воду из нижнего пруда в верхний, давала питание двум электрическим лампочкам в доме и уличному фонарю, который расстреляли из винтовок в апреле восемнадцатого года.
Место оказалось идеальным для мирной жизни: чуть меньше версты до волостного села, четыре – до станции, шестнадцать – до города. Здесь иногда собирались члены общества любителей пчеловодства и садоводства под председательством Георгия Павловича. Последний раз – в августе семнадцатого года вместе с почетным членом общества и бывшим вице-губернатором Ростиславлевым, привезшим на пробу корзину московской грушовки, которая у него впервые хорошо уродилась. Малявин считался крестным, потому что собственноручно делал прививку года четыре назад, нахваливая всем знакомым этот морозоустойчивый ранний сорт яблок.
Длинный стол с обязательным ведерным самоваром заставили глубокими мисками с сотовым медом, туесами и вазочками с медом майским, липовым, свежей откачки с июльского разнотравья, отдельно стоял гречишный и подсолнечный. Обсуждали новый устав общества: включать или нет огородников, и какой установить членский взнос в связи с обесцениванием бумажных денег, и нужно ли после ремонта помещения на улице Центральной устанавливать там второй телефон.
После обеда осматривали сад с нетерпеливым и плохо скрываемым: «Так чем же, Георгий Павлович, удивите нас в этот раз?.. Ремонтантную черную малину мы видели. А что это за яблоня такая обильная?»
Этот прекрасный анис срубят под корень солдаты, поленившись слазить за яблоками, в один из большого множества дней, когда все перекосилось и пошло кувырком, а Малявин будет стоять рядом и молча смотреть, как дрожит, сыплет листом и недоспелыми яблоками его любимый анис на подурневшую к осени траву… Малявин знал, что бесполезно упрашивать, умолять этих солдат, просить о пощаде дерева, когда они беззастенчиво отрубали людские головы и подставляли свои незнамо за что и про что. Зимой одного из таких черных годов они сожгут мельницу – «причуду барскую» – и разграбят все, что можно разграбить, и останется только возможность успокаивать себя тем, что у Юматовых полностью сожгли усадьбу. И не было этому оправданья – впрочем, его никто и не искал.
Кавалерийские и пешие отряды и отдельные конники вжимались в край леса, огибали его по огромной дуге и, наткнувшись на ухоженное поместье, врывались сюда, как в неприятельскую крепость, и, словно бы мстя за свой страх, скитанья, мученья, на кои обрекла их война, буйствовали, разоряли, выгребая одежду, еду, инструмент, конскую упряжь – все, что приглянется, что хозяева не успевали припрятать по ямам и чердакам. Оставляли они после себя мусор, обгаженные углы и ту бессильную ярость, которая душит человека хуже астмы.
Однажды в полуверсте от дома сшиблись два кавалерийских отряда.
Евдокия позвала сестру и вместе с ней поднялась в мезонин, а оттуда – на узкий балкончик. Тут же испуганно обе присели, спрятались за резные балясины ограждения, вздрагивая от хлестких винтовочных выстрелов, похожих на хлопки огромного кнута, разогнавшего людскую и конскую круговерть. Водоворот этот вышвыривал пеших, обезумевших лошадей без седоков, отдельные группки всадников, скомканные тела убитых.
– Че ты, Дашка, ревешь? – спросила Евдокия с тем насмешливым удивлением и обидой, как привыкла разговаривать с младшей сестрой, казавшейся ей простодушной до глупости.
– Жалко ведь. Такое смертоубийство.
– А последнее выгребли, то не жалко?
– Так это ж другое… – пробормотала Дарья, опустив голову к самым перилам и продолжая всхлипывать.
С перелесками, лугами и едва приметной излучиной реки, с купами раскидистых осокорей, с далеким лесистым крутояром – эта густо-зеленая долина тянулась к югу на десятки верст, и ничтожно мала на этом пространстве казалась кучка людей, пластавших друг друга остро отточенным железом, люто ненавидевших и ничего не прощавших. А женщины смотрели на них и не понимали, почему они убивают друг друга, когда так много всего. И земля добычливая, и родит она все, что посадишь с заботой и чаяньем, как хорошая добрая баба.
Нет, никак не могли они такого понять, особенно двадцатилетняя Даша, ее раньше придерживала мать из-за приданого, каких-то выдуманных расчетов, а теперь стало не до невест, она перезревала, отчаянно хотела любить, и чтоб любили ее, трогали грудь, выпиравшую из сарафана, широкие бедра, трогали жадно, ненасытно, как это она себе представляла не раз, особенно в бане, когда березовый веник казался вовсе не веником, а ласковым прикосновеньем чьей-то руки, о чем она стыдилась рассказывать даже старшей сестре.
Евдокия сбежала по лестнице вниз, глянула на Георгия Павловича, который сидел в кресле и смотрел через окно неизвестно куда, или дремал с открытыми глазами, или просто дурачил их всех, как ей казалось временами, потому что он никуда не выходил и часами сидел молча в столовой, а чаще – в своем кабинете. Нездоровая сероватая бледность растеклась по лицу, особенно сильно выбелив его нос, казавшийся теперь восковым, словно бы приклеенным, и она не раз подступалась с вопросом: что болит-то?.. Но больше всего раздражало, что надо уговаривать мужа пообедать, когда и без того хлопот по хозяйству поверх головы.
Считай, отобедали, когда вдалеке, где-то у свертка со Старо-казанского тракта, призывно заржал жеребец и ему ответила пегая в яблоках кобылица Десна и бухнула копытами по дощатой перегородке в конюшне. Все за столом замерли, даже пятилетняя Анечка перестала вертеться на стуле, и тут же, звонко стукоча, запрыгала по полу вилка, сдвинутая Георгием Павловичем. Охнула, вскинулась Евдокия, заранее готовая к очередному погрому.
– Дашка! – позвала она сестру, которая жила последние годы с ними в поместье, кухарничая и помогая по хозяйству.
Сноровисто, как умела делать все по дому и в огороде, взялась укладывать горкой на скатерти посуду, выбирая ту, что получше, не забыла поднять с пола серебряную вилку с размашистым вензелем «М».
Георгий Павлович сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула, с молчаливой отрешенностью наблюдая за всей этой возней.
– Петр Семеныч приехал… – начала было Евдокия, когда выяснилось, что тревога ложная, приехал на своем хромом жеребце бывший казенный лесничий Шигарев.
– Вижу, – ответил негромко Малявин.
Он сидел в той же позе, с тем же выражением усталой отрешенности, которое не мог пересилить, и особо не старался. Ему не то чтобы беседовать, поздороваться стало в тягость, а происходящее рядом он воспринимал, как из-за стеклянной отгородки. Он не понимал, о чем говорит Шигарев с напускной веселостью, и лишь на трижды повторенное: «Так прислали вам из уездного совета письмо иль нет?» – ответил:
– Прислали… На серванте лежит.
Шигалев развернул серую казенную бумаженцию и стал читать вслух:
– «Господин Малявин! Во вновь созданный губнарземотдел требуются грамотные специалисты. Зная о вашей лояльности, больше того, о вашей поддержке революционного движения трудящихся масс, предлагаем явиться не позднее пятнадцатого мая в губернский Совет к товарищу Мамочкину. Председатель губревкома Эльцин. Председатель комитета по заготовкам хлебопродуктов Цурюпа».
– Это не тот ли Цурюпа, что служил последнее время помощником уполномоченного по заготовке скота для армии?
Малявин кивнул утвердительно.
– Он к нам заезжал как-то году в шестнадцатом, – с непонятной для Шигарева радостью сказала Евдокия Матвеевна. – Как его тогда ругал Георгий!.. А вот же зла не держит, видно, человек неплохой.
– Я поэтому и приехал. Хотел посоветоваться. Мне прислали похожее письмо, а никак не соображу, что это – западня или доброе намерение большевистской власти? Хочется верить в лучшее, с прокормом, сами понимаете… Вы поедете, Георгий Павлович?
– Нет.
– Но вы же давно знакомы с Цурюпой… Хотя бы узнать?
– Извините, пойду лягу…
Он не распрощался с Шигаревым, вновь окунаясь в полузабытье с тягучими обрывками воспоминаний, где нашлось место и для Цурюпы, перехитрившего однажды себя самого, пересолившего со своим сочувствием…
– Кто вам сказал, что у меня производился обыск? Кто конкретно?!
– Напрасно набросились на меня, уважаемый Георгий Павлович. Вы проанализируйте ситуацию, вдумайтесь: какой же для меня смысл наводить на вас полицию? Если надо, то я вспомню, конечно же…
Длинно, путано стал оправдываться Цурюпа, а для Малявина в тот момент это не имело никакого значения. Его угнетала досада, что так легко поддался и передал через него тысячу рублей серебром на народную газету «Озарение». Врезать бы с размаху, по-мужичьи!.. Ведь хотелось, аж кулак зудило, но сдержался, как сдерживался десятки раз; возможно, поэтому так болезненно зацепил его упрек Елены в последнем письме: «…Разве не ты и тебе подобные виной тому, что русских, лучших русских, стали отстреливать и забрасывать бомбами? Вот убит один из немногих, кто не праздновал труса, не осторожничал, а укреплял Отечество, но ты вновь изображаешь глубокомысленное спокойствие. Больше того, даже якшаешься с Кугушевым, у которого руки в крови, вместо того чтобы вызвать его на дуэль, потому что доказывать, объяснять бессмысленно, когда началась гангрена.
Ты укорил меня, что я предала нашу любовь. Может быть. Однако я не могу быть счастливой, когда вокруг происходит такое. Мне остается только сожалеть, что я родилась не мужского пола, да молиться страстно о спасении России».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.