Электронная библиотека » Александр Эртель » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Криворожье"


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 03:09


Автор книги: Александр Эртель


Жанр: Литература 19 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Уже не помню, с какого блюда начался этот обед. Не могу сказать с точностью и о том порядке, в котором появлялись блюда последующие, им же не было числа. Помню одно, – что все подаваемое было чрезвычайно вкусно, хотя и чрезвычайно же обременяло желудок. Но аппетит наш, поощряемый радушием хозяйки, не унывал. Теперь, припоминая разнообразнейшие блюда, имевшие место в обеде нашем, я только одному удивляюсь, – ужели всем блюдам этим делали мы честь? А это было так. За курятиной холодной следовали гусиные полотки, за ними горячая буженина, потом поросенок под сметаной, и все побывало в желудках наших. Не унывали мы и перед лапшой из курицы, и перед лапшой молочной, и перед супом из потрохов, и перед щами из свежины. Жареный гусь, жареный поросенок, жареная индейка не имели претензий обижаться на нас. Была честь и блинцам, жирным, горячим блинцам с холодною сметаною. Ели и круглый пирог с земляничным вареньем. Кушали и нежные розанки.

Изо всей этой массы съедобного как сейчас помню жареного поросенка. Это было какое-то чудо кулинарного искусства. Жирное и белое, как кипень, мясо этого чуда имело какое-то подобие сливок. Дивно зарумяненная корочка так искусно была зажарена, что хрустела на зубах наподобие бисквита. Нежность и сочность, хрупкость, соединенная с мягкостью, и красота как бы наливных и слегка подрумяненных боков – все очаровывало в поросенке. Но этим еще не кончалось. В жирном и горячем нутре его хранилась каша, и что это была за каша! Предварительно поджаренная на сковородке и смешанная с мелко изрубленной гусиной печенкой, она вся насквозь была проникнута вкуснейшей и ароматнейшей влагою. Во рту она таяла…

Буженина тоже отличалась невероятными свойствами. Когда открыли то подобие кастрюли, в котором покоилась буженина эта, то из нее хлынуло нечто до того подмывающе-аппетитное, что вожделения желудков наших напряглись до последней степени.

С уткой вышло недоразумение. Дело в том, что вместо ожидаемой утки появился гусь. Утка пропала. По этому поводу у мельничихи с Степахой были в соседней комнате какие-то объяснения. Мало того, даже вызывался туда сам Лазарь. Но утки все-таки мы не видали. Лик Степахи являл смущение. Вероятно, она окончательно перепарила утку. Оказалось не то; но об этом после. После жаркoго дела были в таком положении: дыхание спиралось, в желудке чувствовалась невероятная тяжесть, взгляд становился неподвижным и рассеянным, в голове воцарялся туман.

Но впереди предстояло еще испытание. Перед нами появились кипы тонких ноздреватых блинцов. При виде этих кип у меня сначала настойчиво поднялось было негодование. Но, убежденный хозяйкой, посмаковал я один блин и… оказались не блинцы, а блаженство. Представьте себе тончайшее кружево из нежного подрумяненного теста, насквозь пропитанное душистым сливочным маслом… И вот это-то жирное, жгучее кружево опускалось в холодную, как лед, и густую, как варенец, сметану. Впечатление получалось поразительное. Кипа таких кружев, добравшись до рта и передав подлежащим нервам невероятную смачность свою, казалось, сама собою лезла дальше; а в это время рука, как бы повинуясь инстинктам прожорливого желудка, тянулась за новой кипой.

Ели мы трое. Устинья Спиридоновна не садилась и в том и время проводила, что угощала нас. Но зато угощала мастерски. В лице ее на меня повеяло чем-то как бы древнерусским. Весь ее добродушный, располагающий облик, ее умное и кстати сказанное слово, ее настойчивая, но, несмотря на настойчивость, не надоедливая ласка, – все это как нельзя более и как нельзя лучше способствовало и аппетиту нашему и великолепному расположению нашего духа. Зоркий глаз ее неусыпно следил за нашими тарелками. Стоило лишь на мгновение задуматься вам над горою жирного гуся с капустой или над доброю третью круглого пирога, как уж она вмиг появлялась около вас и, с добродушной улыбкой на ясном лице, с меткой и как нельзя более идущей к делу пословицей, уговаривала-таки вас не смущаться ни перед гусем, ни перед пирогом. И вы действительно не смущались. Не смущались, ибо видели, что речи Устиньи Спиридоновны не заказные речи, а именно душевные, искренние. Казалось, вся ее душа переселялась в одно желание: обкормить нас до невозможности.

Я уже сказал, что она напомнила мне собою что-то древнерусское. В ней действительно было пропасть того, что славянофилы называют исконными свойствами народа русского. Начиная от лица ее, простого, но и в самой простоте своей величавого, начиная от ее незамысловатого костюма из синей китайки и грубых, с медными шпильками котов, все обличало в ней эту исконность. С тягучей и важной интонацией речь ее, пересыпанная образными уподоблениями и бесчисленными пословицами, так и переносила вас в какую-то новгородскую глушь, где в чистоте и неприкосновенности и по сих пор, может быть, цветут еще святорусские идеалы.

Если Устинья Спиридоновна наблюдала за пищей, Лазарь Парамоныч не оставлял без внимания вино. После каждой перемены рюмки наши аккуратно наполнялись, и в них то рубином сверкала вишневка, то желтела янтарная рябиновка. Наливка, как и все, была превосходна. По густоте она походила на ликер, но без приторной сладости последнего. Прозрачна была, как слеза, и крепостью уподоблялась хорошему токайскому. Но, вероятно по причине ужасного количества истребленной нами пищи, наливка эта плохо действовала на наши головы. Совсем не то было с Устиньей Спиридоновной. Заметно, она любила выпить. А так как пила она вровень с нами, с тою только разницей, что мы ели, а она нет, то к концу обеда ее и разобрало. Но это, впрочем, выказывалось лишь несколько преувеличенным радушием да какой-то особенной певучестью тона.

– Ох, уж и кушайте вы, дорогие гостечки, приневольтесь собою… причитала она, подсаживаясь то ко мне, то к Семену Андреичу и устремляя на нас преувеличенно ласковые взоры. – Не пожалуйтесь про нас домашним: «Зазвал-де Лазарь гостей глодать костей…»

– Довольны, Спиридоновна, довольны! – отвечали мы.

– Гость доволен, – хозяин рад… А вы все-таки приневольтесь, милые… Вот ребрышко-то! Кашка-то!.. Крылышко-то!

– Сыты, Спиридоновна, сыты!..

– Против сытости не спорим, а бесчестья на хозяина не кладите… Ох, не кладите, гостечки, бесчестья!.. Лучше ж вы нашу речь послушайте: приневольтесь, скушайте!.. Коли пировать, так не мудровать… То-то вот горе-то наше: больше мы рады, чем запасливы… Не обессудьте, гости дорогие: повинна я вам, старая кочерга, душой-то бы рада, да приспеть-то уменья нет… К пище-то вы приобыкли к господской, к напиткам-то дворянским, а у нас, у мужиков, одна еда: жарено да парено…

Вообще, подвыпивши, мельничиха обнаружила некоторое поползновение к комплиментам, на которые и мы, конечно, не скупились; да и нельзя по совести нельзя было скупиться.

Обед почти не прерывался посторонним разговором. Все, что мы говорили, имело непосредственное отношение лишь к съедобному. Только опять-таки к концу обеда этот невольный церемониал почему-то смягчился, и сама строгая блюстительница его, Устинья Спиридоновна, навела речь на предметы посторонние. Дело пошло с того, что Лазарь, с немалою скорбию, посетовал на засуху, но и посетовал лишь потому, что она, засуха эта, лишала его крупных барышей, ибо по ее милости вода спала и мельница почти перестала работать. Мельничиха и договорить ему не дала.

– Ох, не скупись, ох, не поддавайся жадoбе, Лазарь, – горячо и настойчиво заговорила она, – али не упомнишь, откуда произошли? Из смердов ведь произошли-то мы… В старину ведь так бывало – лаптишек не хватало… Три кола-то вбито да небом покрыто – вот и жилье… Платья, что на себе, бывало, а хлеба, что в себе… Прямо сказать: жили в тоске, а спали на голой доске, пили квас и квас хлебали, с крохи на кроху переколачивались… Ерзнул бы, бывало, по лавке, хошь в старой однорядке, да и той не было!.. Ноне, слава великому господу, живем припеваючи… одна, рука в меду, другая – в патоке… Сообразись, Лазарь, али в чем недостача у нас! Дом – чаша полная! Али почету нету – вся округа шапки ломает… Чего еще? Теперь одно, Парамоныч, держи свой порядок крепко, на корысть не падай… Старые люди говаривали: мамон гнетет, так и сон неймет… И опять я тебе скажу: лучше жить в жалости, чем в зависти!

– Да я разве что… – оправдывался мельник. – Я только одно говорю: то не извоз, коли в путину на кнут не заработаешь…

– Не морочь! – даже с сердцем вскрикнула Устинья Спиридоновна, но затем, помолчав немного, снова в трогательном тоне продолжала: – Эх, Лазарь, не о хлебе едином…

– Будет сыт человек, – добавил Гундриков, поспешно проглатывая кусок пирога. Он все время не сводил сладостного взора с мельничихи.

– Вот видишь ты, не о хлебе едином сыт… Не об воде заботься, милый, – заботься о бедных; при сытости помни голод, при богачестве убожество… Так ли я говорю, гостечки дорогие? – обратилась она к нам и даже прослезилась немного.

– Так, так! – закричали мы, а Лазарь, как бы приведенный в смущение, поник головою и едва слышно лепетал:

– Да разве я… О господи!

– Мы теперь пируем вот! – все более и более приходя в пафос, продолжала речь свою Устинья Спиридоновна, – а гляди, в Криворожье с голоду корчатся… Давно ведь там: чего ни спроси, всего ни крохи… Ведь по правде-то, в селах стало только и ходу, что из ворот да в воду – ни задавиться, ни зарезаться нечем… Известно – голь мудрена и без ужина спит… А все бы и об ней надо подумать, об голи-то. Голь вздыхает – сытому отрыгается…

– Да разве я что… О господи… да я хоть сейчас! – восклицал Лазарь, все возвышая голос, и вдруг вскрикнув как бы поющим от какой-то внутренней боли голосом: – К черту барыши, без барышей век промаемся! – прежестоко ударил по столу кулаком.

Произошло замешательство. Но Устинья Спиридоновна сделала строгий выговор Лазарю, и Лазарь утих. Он, видимо, смирялся перед женою. Она как будто подавляла его. И когда все успокоилось, она снова начала:

– Достатков у нас хватит: маленькая добычка, да большой бережь – век проживем; а ты вот, Лазарь, чем об воде-то печалиться, послал бы малую толику отцу Кипру, он бы, отец-то Кипр, и роздал по бедняйшим. Не хвались серебром, хвались добром, говорит пословица. От честной наживы бог жертву любит, милый ты мой… злато-серебро сумой у нас не пахнет – все накоплено вольным торгом да честным трудом… Не обмерено, не обвешено, с росту не награблено! – Все последнее Устинья Спиридоновна произнесла, видимо, для нас, и произнесла с гордостью.

Обед кончился прямо умилительной сценой: подвыпивший Лазарь, воскликнув: «Правда твоя, баба моя сердечная, Устинья Спиридоновна!» распахнул поддевку и, выхватив из бокового кармана туго набитый бумажник, вынул оттуда две сторублевых.

– Пусть идут к отцу Кипру! – сказал он, причем и глаза и лицо его изъявили какое-то беззаветное молодечество. – Зови Мартишку, пусть везет к отцу Кипру… Мы за этим не постоим!

Явился Мартишка.

Лазарь подошел к самому лицу Мартишки и, шелестя перед его носом деньгами, сказал:

– Вот видишь две сотельных? Гляди сюда: вот одна, вот другая… Теперича садись ты на буланого и катай к отцу Кипру. Духом скатай! Подашь ты отцу Кипру деньги и скажешь: Лазарь, мол, Парамоныч поклон тебе шлет, слышишь? Это первое дело. Второе дело, жертвует, мол, Лазарь Парамоныч от своего богачества на убогих две сотельных и чтоб не иначе, как через отца Кипра. Понял?.. Да ты гляди на меня, аль рожу-то тебе свело!.. Хе-хе-хе… У меня, голубь ты мой, дельце до тебя малое есть – посчитаться бы нам надо с тобой, ну, да уж катай в Криворожье, ужо сочтемся…

Лазарь Парамоныч, с какой-то милой ехидностью, ткнул несколько смущенного Мартишку в живот и, передав ему деньги, проводил его.

Мы с Семеном Андреичем были поражены. Не знаю, заплакал ли я, но по лицу Гундрикова текли слезы. Он в каком-то немом восхищении хлопал глазами и прерывающимся шепотом произносил:

– О, вот они, исконные начала… О, вот они, доблести святорусские… Вот где родник неумирающей самобытности… О, Русь святая! Какое сердце не дрожит…[9]9
  «О Русь святая! Какое сердце не дрожит…» – Гундриков не совсем точно цитирует строки из стихотворения В. А. Жуковского «Певец во стане русских воинов». У Жуковского: // О родина святая, // Какое сердце не дрожит, // Тебя благословляя?


[Закрыть]
 – и при этом шелковым фуляром, изображающим карту Европы, отирал раскаленные щеки.

По уходе Мартишки он не вытерпел. Проглотив наскоро пук блинцов и опрокинув в рот свой чуть ли не десятую рюмку холодной вишневки, он тяжело приподнялся и, с усилием опираясь на стол, изъявил желание произнесть «здравицу». Мы, по примеру оратора, тоже выпили, а выпив, в почтительном молчании стали слушать.

– Честнaя хранительница правды русской! – несколько путающимся языком возгласил Гундриков, обращаясь к лицу Устиньи Спиридоновны, – твоими устами вся исконная, вся самобытная Русь возглаголала!.. В твоем сердце широкое сердце земли русской сказалося!.. (Устинья горько плакала, утираясь передником.) Сгинет с лица земли накрахмаленный немец; до срока исчезнет субтильный француз; прахом пропадет поганая туретчина; но ты, святая Русь, превечна пребудешь!.. Живо слово русское, ибо мы внимали ему здесь вот, во всей его силе и во всей красе его… Живо горячее русское сердце, ибо здесь же воочию совершилось перед нами то, что мы именуем деянием, присущим палящей любови большого брата русского к меньшому брату русскому… К тому меньшому брату, коего цвет и краса женщин русских (Семен Андреич торжественным жестом указал на рыдающую мельничиху) так красноречиво уподобила смердам…

В это время оратору точно кто дал шпоры. Внезапно воспрянув и внезапно же возвысив голос до степени крика, он, всецело обратясь к мельничихе, в благоговейном тоне акафиста возговорил:

– О ты, подъявшая дух наш на высоту исторической задачи нашей!.. О ты, указавшая смысл и значение устоев наших!.. О ты, воплощенная правда земли русской!.. О, нашу самость и нашу здравость в духе единения совокупившая… О, проникновенно проникшая в недра духа русского… Ты… ты… ты…

Но тут Гундриков настоятельно уставил палец правой руки своей на согбенную фигуру Устиньи Спиридоновны и вдруг разразился рыданиями.

Эффект произошел неописуемый. Мы с Лазарем, не щадя животов наших, кричали «ура!» и, наполняя опустевшие рюмки душистой наливкой, воздвигали их… Воздвигая же, чокались и целовались и снова будили тишину, парившую окрест, заздравными кликами. Устинья Спиридоновна, неоднократно восклицая: «О, чтоб тебя, Андреич, – уморил!», смеялась и плакала и обнималась с сияющим Гундриковым. Степаха, просунув в дверь голову свою, сияла не менее Гундрикова и по временам испускала смех, подобный ржанию.

Утомленный гамом и криком, я вышел на воздух. На дворе стояла тишина. В развесистых ветлах играл ветер, и они с важною задумчивостью лепетали листами своими. Водяная струйка с неустанным постоянством журчала по колесам и тихо звенела, ниспадая.

По возвращении моем в комнату я заметил, что взаимная приязнь собеседников еще более разгорелась. Мельник и мельничиха сидели около Гундрикова. Мельничиха обнимала его, а мельник угощал наливкой. Гундриков усиливался сохранить свое достоинство и потому как-то уморительно морщил лоб свой и старался вызвать на лицо многозначительное выражение, но, вопреки усилиям этим, сладкая улыбка то и дело растягивала его губы, придавая лицу несколько дурковатый вид.

– Знаем мы господ-то! – подобострастно говорил Лазарь, смакуя наливку и приглашая к тому же Семена Андреича, – знаем мы их достаточно… Вот Гуделкин, Ириней Маркыч – он-те не то что подоброхотствовать – он русского языка не понимает. Ей-богу!.. Мужик ему говорит, а он не понимает… И он ежели мужику заговорит – мужик его не понимает. Так разве это возможно? С мужиком живи, так живи не как немец… Я вам, сударь, без лести буду говорить: настоящий вы человек!.. С мужиком ли, с купцом ли-вы все свои… Об вас ведь иных и речей нет, кроме как великатных…

Гундриков уподоблялся коту, которого щекочут за ушами.

– Ну, нельзя того сказать… Это ты, Лазарь, может быть, и преувеличиваешь, – для приличия возразил он.

– Ветром море колышет, молвою народ, – подхватила Устинья Спиридоновна, – молва не по лесу ходит – по людям… Нам что? Мы люди тебе приятные – спроси у чужих, у сторонних…

– Ну и что же? – с самодовольной улыбкой поинтересовался Гундриков.

– А и то же – все одно скажут: свой человек, Семен Андреич, свой, расейский.

– А я вот ономнясь мужичка встретил, – произнес Лазарь. – Ты чей? говорю. «Дурманинский». – Кто у вас нaбольшим? спрашиваю. «Семен Андреич». Хорош человек? (Я-то как будто не знаю.) «Такой, говорит, человек – душа; ежечасно бога, говорит, молим за ихнюю милость… Им живем, им дышим, говорит…»

– Я что же – я рад… Я все, что могу… Я русский народ люблю, охорашиваясь, сказал Гундриков и отпил немного наливки.

– Да уж, мало у нас таких управителев, как ты, сударь! – сказал Лазарь, в пылу чувств заменяя подобострастное вы не менее подобострастным ты: – хозяйскому добру печальник первый… Мне тоже вот Чумаков говорит ономнясь: «Голова, говорит, господин Гундриков; за этакой, говорит, головой не токмо Дурманиным, Шереметеву[10]10
  Шереметевы – древний дворянский род. Здесь это имя употребляется, очевидно, в связи с тем, что Шереметевы были крупнейшими помещиками, владельцами тысяч крепостных крестьян, огромнейших земельных богатств.


[Закрыть]
прожить можно».. Вон оно что!..

– Что ж – я по мере сил… Я совесть свою берегу… Я рад… окончательно разнежился Гундриков.

– А уж и паны-то твои чудны, Андреич, – с соболезнованием подхватила мельничиха, – ты бьешься, ты ночей не спишь, ты об добре об ихнем печалишься, – а они живут себе припевают, да об радетелях своих забывают… Ни от них ласки, ни от них угождения…

– Ну, как же так – я доволен… я рад… – возразил несколько опешенный Семен Андреич.

– Хе-хе-хе, – в мягком тоне пустил Лазарь. – Это уж, сударь, нечего бы толковать… баба-то она хоть и баба, а попала в самую центру. Не по твоим заслугам тебя ценят. Твоя заслуга – прямо скажу, не рублевая заслуга, а тысячная.

Семен Андреич пожал плечами. По-видимому, ему и самому начинало казаться, что заслуги его в должной мере не оценены.

– А я тебе на этот случай притчу, сударь, скажу, – продолжал Лазарь, и не то что какую житейскую притчу, а прямо от писания – божественная, значит…

Мы, разумеется, изъявили желание послушать притчу.

– Жил, скажем мы, – начал Лазарь, – на свете хозяин – в Рассее ли, ино ли где, не знаю, – ну, и нанял, значит, эфтот хозяин управителя своему дому. Жестокосердый попался управитель! Ну, и по своему жестокосердию первым долгом поналег он на хозяйских должников. Прямо надо говорить должникам от него житья не стало. И проценты ему подавай и работу ему исправляй – все. А чуть какой не исправен, сейчас это в яму его. Одним словом, аспид и василиск… Ну, и был, стало быть, у хозяина другой управитель. Тот как делал? Призовет тебе должника и спрашивает: «Что ты хозяину должен?» – «Сто пудов масла», говорит. «Давай сюда расписку». Тот даст расписку, а управитель в ней и напишет: «Не сто пудов, а семьдесят должен человек этот». Так и с другим. Призвал одного, призвал другого всем долги поспустил. Ну, только много ли, мало ли времени прошло, посогнали управителей с местов. И доброго согнали, и сроптивого согнали. Ну, и стал, скажем мы, сроптивый бедствовать – и не то что как, а просто главы не знал где преклонить. А другой добрый-то, значит, не токмо сыт был – капитал приобрел немалый, потому всякое ему угожденье от должников и всякое приятство воспоследовало. Вот она, притча какая!.. Так что сказано, сам господь доброго управителя-то одобрил – добрый ты раб мне, говорит…

– Представьте себе, ведь именно есть такая притча в священном писании, – оживленно произнес Семен Андреич, обратясь ко мне, и даже просиял, – но в этом переложении народном она еще какой-то особый, мудро-практический смысл приобрела… Это даже трогательно!..

– Как же не мудрость, – сам господь одобрил! – подтвердил Лазарь и затем неожиданно добавил: – Вот и ты, сударь, следуй… Копи не деньги, друзей копи!..

– Не держи сто рублей, держи сто друзей… В поле пшеница годом родится, а добрый человек всегда пригодится, – поддержала мужа мельничиха и умильно поглядела в осоловелые Семен-Андреичевы глаза.

– А я что же, я всегда готов. Я рад… – сказал Семен Андреич, – вы вот друзья мне и просите чего хотите… (Он внезапно побагровел и изъявил в лице своем застенчивое великодушие.) Спиридоновна, хочешь, подарю телку? Сейчас подарю… Я готов… Телка тирольская, а я ее подарю…

– Ты вот что, сударь, – перебил его Лазарь, – телка телкой, а Кабановку мне сдай… Честью я тебя прошу: сдай Кабановку.

– И Кабановку сдам!.. – куражился Семен Андреич, – и телку подарю, и Кабановку сдам… Я все сдам!.. Веришь, Устинья?

– Ах ты, мой батюшка, да кому же нам и верить-то, как не твоей милости! – ответила Устинья.

– Да. Я говорю и отдам… Мне что Дурманины!.. Дурманины мне – тьфу!.. (Гундриков с особенной настойчивостью плюнул).

– А вот Гуделкин, Ириней Маркыч, – тонко заметил Лазарь, – давно бы он, говорит, Кабановку сдал, да правов у него таких нету… Есть, говорит, ему на то запрет – это насчет Кабановки-то…

– Гуделкин?! Ириней?! – пренебрежительно воскликнул Гундриков, как-то странно скосив брови, и затем, придав и тону своему и выражению своей физиономии строгую официальность, произнес: – Лазарь Парамоныч, не угодно ли сейчас же вот у этого стола снять в арендное содержание Кабановскую пустошь?

– Триста двадцать десятин будет-с? – почтительно и тоже официально осведомился Лазарь.

– Триста двадцать.

– В трех полях-с?

– Да.

– На двадцать лет изволите сдавать?

– На двенадцать.

– Ценою как-с?

– Семь рублей.

– Хе-хе, – шутить изволите-с.

– Чего ты, Лазарь, беспокоишь Андреича, – с упреком заметила Устинья Спиридоновна, – стало быть, ты умом-то обносился… Не видишь, Андреич для шутки речь повел… Где виданы такие цены!.. Известно, коли правов ему господа не дают, – как ее сдать!..

Гундриков вознегодовал.

– Что ты говоришь такое!.. Как ты так можешь рассуждать! Ты баба и больше ничего…

– Ох, баба я, кормилец, баба… – смиренно согласилась мельничиха.

– Какая твоя цена, Лазарь? Говори скорей, я вам докажу!.. Я докажу Гуделкину!.. Представьте себе: прав я не имею! Ах, вы…

Дело с Кабановской пустошью покончилось очень скоро. Не далее как через десять минут перед Гундриковым появился лист бумаги, на котором он и начертал нетвердою рукою: «Сдал я, Гундриков, Кабановскую пустошь гг. Дурманиных купцу Лазарю Парамонычу Новичкову, ценою по пяти рублей десятина и задатку пятьсот рублей получил…»

– Друг, – в восхищении воскликнул Лазарь, спрятав расписку Гундрикова в карман, – вовек не забуду твоей услуги!.. Жена! Шипучки…

А Устинья Спиридоновна сокрушалась:

– Ах я дура, дура… Ведь сумлевалась я в тебе, Андреич, ох, сумлевалась!.. Не чаяла я, сколь в тебе силы много…

Гундриков самодовольно улыбался.

Принесли «шипучку». Это оказалось «тотинское». Мы выпили. Тотинское хотя, по своему обыкновению, и отдавало свеклой, но жажду утоляло превосходно.

– Ну, друг, еще одно дельце! – сказал Лазарь после тотинского.

– Проси чего хочешь, – великодушествовал Гундриков.

– Вызволи, сударь, до конца – поддержи нового хозяина!..

– Проси – все дам.

– Ох, немалая просьба…

– Проси говорю! – уже настоятельно и как бы с сердцем повторил Семен Андреич.

– Кабановские мужики в петле у тебя…

– Это правда, – самодовольно заявил Семен Андреич.

– Я прямо скажу: ты и царь им и бог…

– Это правда. Я доволен. Я народ русский люблю, он господ своих почитает, – высокопарно заметил Семен Андреич и погладил себя по животу.

– Ах, как и не почитать-то, вас, голубчиков, – с умилительным вздохом произнесла мельничиха, – вами, голубчиками, свет держится… Что звезды на небе, то бояре на Руси…

– Оборудуй же ты, сударь, дельце, – продолжал Лазарь, – возьми ты у меня деньги, а под работу кабановских мне найми… Я знаю их – народ они закостенелый.

– Народ закостенелый, а меня послушают.

– А тебя послушают… Ты господин ихний… И ты до поры до времени об аренде скрой, пущай их не знают… А придет время, мы и объявимся… хе-хе-хе!..

– О, я их сожму! – бахвалился Гундриков, – я им гривну за лето дам, и ту возьмут… О, я их умею завлечь!.. Я бужу в них исконные чувства русского человека… Я ищу в них струны и нахожу…

Снова появился на сцену лист бумаги, и на нем снова начертал расписку Семен Андреич… Из расписки явствовало, что он обязывается нанять кабановских мужиков для работ на пустоши Кабановской и нанять не дороже цены такой-то, для чего и взял он у Лазаря Парамоныча Новичкова денег столько-то.

И эта расписка потонула в объемистом бумажнике мельника.

Не успели мы досыта наговориться о сделке и не успел еще Лазарь поведать нам всех предположений своих относительно пустоши, а Гундриков посоветовать ему, какой системы держаться с мужиками кабановской деревни, как возвратился Мартишка. Лазарь, высунувшись в окно, спросил у него, сдал ли он деньги, и затем, обратясь к нам, с тонкой улыбкой предложил:

– А что, господа, – есть такое мое намерение камедь устроить?..

– Что ж, устрой… Устрой, это нас позабавит, – снисходительно согласился Гундриков.

– Это насчет утки? – догадалась Устинья Спиридоновна и прибавила: Утку ты мне отмести, Лазарь; Степки чтоб не было, а Мартишку пробери. Хорошенько его, пса, пробери!..

Лазарь позвал и Степаху и Мартишку. Оба они предстали перед нами смущенные.

– Ты жарила ноне утятину? – простодушно спросил мельник.

Та трепетным от волнения голосом ответила, что жарила.

– Где же она?

– Перепарилась.

– Так… Ты чего ж смотрела?

– Их милость дожидалась… – указала Степаха на Гундрикова. По мере того как допрос продолжался, голос ее крепчал. В нем даже начинало появляться раздражение.

– Куда же ты дела перепаренную-то?

– Куда… куда! собакам отдала!..

– Ах ты, песье мясо!.. Так и отдала?

– Так и отдала.

Лазарь обратился к Мартишке.

– Ты, голубь, давно дома был? – с прежним простодушием спросил он.

– На прошлой неделе был, – угрюмо ответил Мартишка.

– Ржи до новины у домашних хватит?

– Куда-те! с Егория покупают.

– С Егория… А едят сытно? Разносолы большие у них?

Мартишка не отвечал. Он, видимо, уразумел, к чему клонились расспросы Лазаря… Лазарь многозначительно помолчал, не спуская язвительного взгляда с лица Мартишки, и вдруг разразился руганью. Ругань была артистическая. В ней было упомянуто и о неблагодарности людской, и о подлом людском лицемерии, и о скверных свойствах Мартишкиных, и о свойствах его родителей, и об мошенническом поползновении всей вообще голи объедать добрых людей… Было упомянуто и о двух сотенных, только что пожертвованных Лазарем на эту самую неблагодарную голь.

Мартишка молчал и стоял понурившись. Волосы его свесились на лицо. Вся фигура как бы оцепенела в смущенной неподвижности. Степаха все более и более озлоблялась, но, не дерзая протестовать громко, ограничивалась сердитым шепотом.

– Я добряк, – вволю наругавшись, сказал Лазарь, – я тебе на выбор даю: либо вот бог, а вот порог – и ползи по миру, либо – говори правду… Говори, ел нонче утятину?

Наступило тягостное молчание. Наконец Мартишка легонько вздохнул и пробормотал:

– Было малость…

– Степашка приносила?

Мартишка взглянул на нее исподлобья и, взглянув, ответил:

– Она…

По лицу Степахи выступили пятна. Она с негодованием плюнула и повернулась было к двери, но Лазарь собственной своей особой загородил ей дорогу.

– Стой, голубушка, – сказал он, – не спеши, дай нам на красу твою налюбоваться…

Степаха осталась. Она походила на волчицу, попавшую в тенета… Устинья Спиридоновна, с выражением полнейшего безучастия, прибирала остатки обеда.

– С какой стати она тебя утятиной потчевала, а?… Пауза.

– Говори, голубчик, говори прямо… Сгоню – с голоду издохнешь, настоятельно повторил мельник. Но на губах Мартишки точно замок висел.

– Полюбовницей, что ль, доводилась тебе?

Снова последовало тягостное молчание.

– Эй, Мартишка, – сгоню!.. доводилась?.. – каким-то шипящим голосом произнес Лазарь.

– Доводилась… – последовал смущенный ответ.

Лазарь внезапно повеселел.

– Хе-хе-хе!.. Плут же ты, погляжу я на тебя…

– Чурило! – кротко отозвался Гундриков.

Степаха прерывисто дышала, но молчала. Изредка она с ядовитой ненавистью останавливала взгляд свой на спокойной фигуре мельничихи.

– Ну, и когда же вы спознались? – продолжался допрос.

– С Красной горки…

– Хе-хе-хе… Травку, значит, почуяли, корма вольные!

– Что же, ты к ней, Чурило, ходил, или она к тебе ходила? – вмешался Гундриков и плотоядным взглядом окинул жирную Степаху.

Мартишка молчал.

– Открывайся, Мартишка, – вмешалась и мельничиха, – попал, брат, в собачью стаю, лай не лай, а хвостом виляй!..

Но не успел еще Мартишка с обычной своей угрюмостью доложить, что «она к нему ходила», как Степаха с разъяренным видом бросилась на мельничиху и вцепилась ей в волосы… Мы остолбенели. Гундриков первый нашелся. Несмотря на колебание, ощущаемое им в ногах, он бросился к Степахе и, крепко схватив ее поперек туловища, оттащил от мельничихи. Мельничиху подхватил под мышки Лазарь.

Она была неузнаваема. Весь ее почтенный и даже умилительный облик исчез бесследно, и пред нами бешено металась женщина без всяких признаков «исконности». Впрочем, образный язык не покинул ее и в таком состоянии. Лишенная возможности вцепиться в физиономию соперницы, она сулила ей такую бездну напастей, что становилось жутко. Тут были и пожелания, чтоб бедную Степаху «свило да скорчило, повело бы да покоробило, перекосило бы с угла на угол да с уха на ухо»; тут и выражалась надежда, что Степаху «затрясет лихорадка, возьмет лихая болесть» и она от той болести «ни питьем не отопьется, ни сном не отоспится»; тут на несчастную бабу призывался и гром, которому предстояло разразить ее голову, и «родимец», от которого требовалось «затрясти» ее, и «вихорь», которому поручалось «разнести» ее кости вплоть до синего моря…

Нельзя сказать, чтоб и Степаха унывала. Если ругань ее уступала ругани мельничихи в образности, то, кажется, превосходила ее выразительностью. Степаха преимущественно склонялась к биографии. По ее словам, «Устюшка» была «подлая тихоня», которая «на людях богу молится, а в потемках черту свечку ставит…» Не было ехиднее мельничихи никого на свете, по словам Степахи. Она будто бы и ей всю штуку из ревности подстроила: Лазарь-де Парамоныч к ней, к Степахе, «приставал», а Устинья проведала… У Лазаря-де и борода с той поры поредела…

Понятно, все эти разоблачения казались нам несообразными. Но Устинью Спиридоновну они уязвили глубоко. Под влиянием злобы, а отчасти, может быть, и хмеля, она разрыдалась и порывалась даже рвать на себе одежду. Ее увели и уложили спать. Степаху тоже увели. Ее заперли в кухне. Лазарь хотел продолжать «камедь» и предлагал Степаху высечь. К чести Семена Андреича нужно сказать, что он положительно воспротивился этому. Мало того, он даже настоятельно просил выпустить Степаху; но Лазарь на это не согласился: он все-таки, кажется, не переменил своего решения высечь беднягу…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации