Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 107 страниц) [доступный отрывок для чтения: 35 страниц]
Ночью – ночь. Она струится по этому городу, тишина одолевает меня, я слышу сопение граждан в приоткрытых окнах, поскуливание собак во сне, треск усыхающих листьев. Я слышу шелковистый шелест воды в канале. Ночь владеет мной, выстилает километры пешего хода. Машины стоят вплотную к бетонной кромке. Я шагаю по велосипедной дорожке. Город спит, в долгие периоды тишину нарушает едва слышное движение воды. Я представляю, как сейчас подамся в сторону отлить, как оступлюсь и громовой этот шелест утянет меня вдоль скользких каменных стенок в море, под теплую мглистую золу рассвета; чайка вскрикнет, отразившись белым углом в мертвом, выцветающем зрачке…
Так я и шел, шел, вышагивал, вновь оглушенный никому не слышными звуками, и иное время несло меня к югу, поправляло к детству, шарило, чтобы отмотать пять веков назад.
Амстердам мне был совсем не нужен, маршрут наш – мой, Кееса, Хашема и Караколя – вел из Лейдена (валуны и булыжники над овражком намечали сетку улиц, две кроватные спинки – излом Северной крепостной стены), через Рейн мы переправлялись у Старой мельницы (полуразрушенная будка, каменный остов и земля были напитаны трансформаторным маслом), дорога на Дельфт оставляла в стороне Валкенбург, лежащий почти у самого моря, и Ландсхейден, близ бесколесного остова «алабаша». Эти города мы обновляли и подстраивали, регулярно таща за собой из поселка какой-нибудь хлам. Крупные трофеи – детская коляска без колес или старый холодильник со снятым компрессором – были редкостью и отыскивались на трех поселковых помойках, где обычно в баках сомнамбулически копались скелеты коров. Бархатистые их шкуры ребристо текли под солнцем, розовые на просвет уши подымались нам навстречу. Не столько опасаясь рогов, сколько из удовольствия управиться с огромным животным, мы отгоняли их прутами, чтобы спокойно заняться исследованиями. Сейчас это называется инсталляцией и подлежит если не охране, то вниманию, а тогда города и объекты нашей страны, тщательно переносимой со страниц книги на плоский ландшафт, подвергались набегам мальчишек и вохры: самовольное, тем более с необъяснимыми целями строительство в те советские времена относилось к внесистемным сущностям, как некогда колдовство и наука. Особенная разруха нас постигала к Первомаю и к Седьмому ноября, когда примерно нашим маршрутом вышагивала поселковая демонстрация. Грузовик спереди, грузовик сзади, толпа работников Артемовского НГДУ[9]9
Нефтегазодобывающее управление.
[Закрыть] с двумя-тремя транспарантами и портретами Косыгина, Алиева и Брежнева брела на маевку под музыку и вопли парада. Их ждал дощатый помост, установленный на сыром песке, с каждой волной впитывающем пенистое, мокрое. Крестный ход не оставлял без внимания наши голландские поселения, урон бывал невосполним. Растаскивали и разламывали наши стены и башни, разметывали запасы колышков, примечали навалы камней, чтобы после демонстрации подъехать на грузовой мотоциклетке, забрать для стройки. Наконец мы сообразили, что необязательно выстраивать нашу Голландию в неких значительных масштабах, не стоит идти на поводу у реальности, существенности, что воображение – самый надежный наш строительный материал. Достаточно лишь наметить расположение, главное, контур – пунктир и незримая линия – лучший фундамент. Нашу Голландию, отстроенную на контурной карте масштаба 1:100, можно было штурмовать и возделывать, паруса гезов и испанцев трепетали в ее каналах, неслись к взморью, атаковали, брали на абордаж, растворялись в просторе и свете, надсекали горизонт. Я не сказал Хашему, что читал в «Науке и жизни» о рисунках Наска. Я просто принес из дома рулон миллиметровки, моток бечевки, тяпку и лопату. Лопату всучил Хашему, и несколько дней подряд мы тянули разметку, били и царапали землю. Все города Голландии мы перенесли на наш пустырь, каждый был означен первой буквой. В завершение трудов восемь ведер мазута промочили литерные борозды, обложенные невысокими увалами камешков и земли, в концах и пересечениях означенные турами, которые мы тоже облили мазутом. Позвали свою ватагу. Два пса и гурьба мальчишек, выбежавших из дома с кусками чуреков, давая друг другу куснуть помидор, персик, приготовилась к параду. Вагифка на ходулях жонглировал теннисными мячами или гремел стеклянными шариками, которыми мы играли в чику, раскатывая их между пальцев в вереницу, огибающую кисть со всех сторон. С факелом в руке выступил вперед Хашем. Я отнял у Арамчика помидор и слизнул с ладони соль. Хашем глотнул керосина, прыснул на факел. Первым разбежался рогатиной по углу Лейден. Мельница трудно расходилась по лопастям ветряка. Буква города еще не успевала расстелиться коптящим каменным пламенем, как на огонь стали с треском слетаться мотыльки, комковатым полетом заходить, выныривать на свет летучие мыши. Пылающие буквы в горсти пустыря на краю ночного моря: V – Валкенбург, D – Дельфт, P – Польдебарт, R – Роттердам, Z – Зутермеер, B – Бентейзен, – и Хашем, вертящий над головой факелом-нимбом, – наша Голландия до сих пор пылает у меня в мозжечке. Затем мазут стал гаснуть, и в темноте по острову дрожали и пропадали пламенные обрывки, черточки, точки. Назавтра меня разбудила мать:
– Участковый пришел. Отцу пока не скажу. Но лучше не возвращайся.
В детской комнате милиции нас снова стращали штрафом. Участковый Гейдар нас уже не выгораживал. Худой, длинный, он стоял с мокрой лысиной у окна и рассматривал дно своей фуражки: сиреневый расплывшийся курсив химическим карандашом на клеенчатом ромбе: «Cт. л-т Алекперов Г.А.»
Худая, сильная Нина Ивановна (умные глаза партийца, деловая подтянутость), председатель комиссии по делам несовершеннолетних, смертным боем потихоньку бившая дома мужа-пьяницу скалкой, обернутой в полотенце, с ниточкой дыма от заломанной папиросы в углу рта, отложила перо, перечитала, стряхнула пепел.
– Вы чего себе думаете, а? Есть у вас соображение, хоть какое-то, я про совесть не говорю? Совесть у вас не ночевала. Месторождение поджечь захотели? А ну как скважины бы загорелись? Да как отцы-матери ваши расплатятся за вызов пожарной команды? Двести шестьдесят семь рублей. Год по двадцати рублей в месяц! Но не это главное. Вы, сволочи, помните за Солнышкина с Рахматуллиным? Вы туда же собрались? Я вас спрашиваю!
Я сокрушенно набрал в легкие воздух и стал потихоньку выдыхать.
Солнышкин и Рахматуллин (лоботрясы на два года – а значит, на бесконечность – старше нас) прошлым летом подожгли на пустыре бочку с остатками краски. Пары́ пыхнули, бочку разорвало, краска плеснулась. Мы слышали крики от эстакады. Солнышкин потерял шестьдесят процентов кожного покрова. Рахматуллин сорок. Он и выжил.
Хашем буркнул:
– Нина Ивановна, вы нас с ними не равняйте! Мы если чего поджигаем, так прежде тащим к морю, чтоб тушить сподручней было. И где скважины, а где мы жгли?
– Ладно, ладно. Я тебе дам к морю. – Нина Ивановна раздавила в пепельнице папиросу.
И тут Гейдар чихнул. Он умел чихать.
Оглушенная муха, истошно жужжа, заполошно забилась в стекло. Нина Ивановна заорала:
– Убирайтесь отсюда. Чтоб последний раз!..
8Хашем был постановщиком этой пьесы о тюльпанах, щуплый, яростный, упрямый мальчик, чья энергия ума компенсировала его телесную недостаточность: младенческий сколиоз наградил его горбом. Он тогда уже увлекался театром, ездил в Баку в драмкружок при Дворце офицеров, в старших классах играл там же в самодеятельном театре «Капля», которым руководил Лев Штейн, с виду скромный щуплый человек, но на поверку – властная и страстная личность. С Хашемом они познакомились в тот год, когда погибла его мать, Тахирэ-ханум. Тогда Хашема отправили в Баиловский интернат, где он не прижился, зато стал играть в «Капле». Я к Штейну отнесся с недоверием, но вдруг оказалось, что с ним знаком мой отец. Они сошлись во время вахт: понтонно-свайный городок нефтяников в открытом море, воскресенье, рабочие, высунувшись из окон трехэтажного щитового общежития (полы в нем шатаются, будто на плаву, ибо стоит на разболтанных сваях), удят бычков на самодур.
На время квартальных командировок Штейн подселялся в комнату отца, они резались в шахматы, обменивались книгами. Штейн был бесстрашным солдатом культуры в провинциальном болоте Баку. Спектакли «Капли» много лет шли с аншлагами. Малыми силами полноценно ставились пьесы Володина, Дюрренматта, Стоппарда, Уолкотта. В южных областях режим размягчен солнцем и достатком. Однажды Штейн поставил свою экспериментальную пьесу о Хлебникове. С этого-то всё и началось.
Шаткий городок дышит и плывет, солнечный блик от окна набегает в глаза отцу, слепит, молочно отливается в пыльных очках Штейна, младшего научного сотрудника проектного отдела нефтегазодобывающего управления имени Серебровского, прибывшего для сверки баланса; двое молодых мужчин – один взлохмаченный, худосочный, метр шестьдесят пять, круглая подслеповатая оправа, заикается – троеперстие его зависло над черной пешкой, размышляющей на развилке «сицилианки». Отец – рослый, бритый наголо, со шрамом на левой щеке от кутаисского кастета (Советская армия, драка в самоволке), голый по пояс чистит картошку японским перочинным ножом (роговой оклад, шестнадцать раскладных лезвийных приспособлений, предмет вожделения моего детства).
В отличие от Хашема, мне не удалось увлечься театром, я не был гуманитарием, я пропадал на занятиях и в экспедициях краеведческого кружка «Алые паруса», который вел легендарный на Апшероне человек – знаменитый мореплаватель-одиночка Александр Васильевич Столяров, по кличке Сикх. Меня интересовали «Занимательная геология» Обручева, трудный Вернадский, безумный Циолковский. Но мечта, бьющая из Хашема, как китовый серебряный вздох над закатным низким солнцем, не могла меня не увлечь. Мы подружились сразу – он пришел к нам во втором классе поздней осенью, на физкультуре я всегда стоял крайним на правом фланге, Хашем встал крайним слева, освобождение от физкультуры брать он никогда не станет, отлично будет играть и в гандбол, и в волейбол, лучшего центрового в баскетболе вообще было не сыскать: он обладал проворностью необычайной и лучше всех видел и понимал поле. Хашем тогда еще не вполне знал русский, но он не смущался: в нем всегда была величественная, задорная, но не задиристая осанка. Моя мать давала уроки русского Тахирэ-ханум, пыталась с ней подружиться.
Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан – райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в раю».
Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам – в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.
В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной и морской стране Голландии тянулся фургон с веселой компанией: горбун Караколь – цирковой артист и связной отрядов гезов – владел этим балаганом.
9Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.
Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схеве-нингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.
Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»
Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин – остановило танки, но не самолеты.
Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.
Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.
В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.
Лейден начинается только к вечеру – с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше – белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.
Лейден – шумный тесный городок, полный студентов и уюта.
Выйдя из таверны, наполненной нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил – не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, вместо «г» – “r”… А ниже, построчно – на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. “Als mensen sterven – zingen…”[10]10
«Когда умирают люди – поют песни» (голл.) – строчка из стихотворения Велимира Хлебникова.
[Закрыть]
Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники – теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт, и Ахматовой. Я бормотал про себя: «Умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:
– Ну, здравствуй, Хлебников!..
– Ну, здравствуй, Хлебников! – выдохнул Доброковский и обнял друга.
10В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.
Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, секунду буксуя на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на рану на его голове: алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном – среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни – при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал скорую и отвел его в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и алая густота стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.
«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» – попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…
Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одного, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов – просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема – та чуть серьезней. Дело в том, что я всё время фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив – лучший барьер зрению перед миром, матрица – лучшая сетчатка, шторка – веко. Щелк – и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.
Если ситуация не позволяет делать снимки, то я непременно возвращаюсь и снимаю кадр уже пустого места. Я заговариваю реальность кадром. Когда Ленька бросался на быка, я фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть переполнена флеш-карта, но я обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой объектива, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…
На снимках я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое – мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И, уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я всю жизнь учусь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.
Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед Golden Gate Bridge, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей – это такие камеры-обскуры для циклопов…
Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», – записываю я в дневничок своего Blackberry. Или: «Хватило двух».
Снимаю я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я всё еще неофит. Три – пять сносных кадров из двух тысяч – вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже с кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное – сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил – носить во время съемки майку с какой-нибудь осмысленной надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» – приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» – четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: негусто. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции BARTa[11]11
BART (Bay Area Rapid Transportation) – вид общественного транспорта в Сан-Франциско, гибрид метро и электрички. В центре города уходит под землю.
[Закрыть] на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.
С помощью папье-маше, обрезков полиуретана и бумаги мне удалось сделать маскировочный кожух для фотоаппарата. Техника съемки скрытой камерой мною освоена, как дыхание: от пояса, с руки, из-под плеча – я кадрирую объект с точностью Клинта Иствуда, с замершими у кобуры мыслящими пальцами…
– Ты всё фотографируешь, – сказала в последнюю нашу встречу Тереза.
Влажный всплеск ударил в глаза, поплыл, но, закрывая лицо руками, я успел щелкнуть ее еще раз и поспешно отвернулся.
Глава 3
Универсальный общий предок
1Сейчас я сижу в крохотной кухоньке квартиры Софи, отвечаю на расспросы Леньки и время от времени фотографирую своих друзей. Ленька грубо терзает меня проблемой смысла жизни. Два раза уже просил убрать фотоаппарат. Но я не желаю вернуться в гостиницу ни с чем. Вопросы, разумеется, Колот задает только те, что интересны ему одному. Я отвечаю искренне.
– Геология – земные недра и обстоятельства существования в них живых организмов – вот что волнует меня больше всего. Волнует страстно. Ведь внутренности нашей планеты доступны менее, чем космос, почти не наблюдаемы… Та живность, которая обитает на страшной глубине…
– Он имеет в виду чертей, – сказал Ленька, обернувшись к Софи.
– Есть вещи поважнее чертей и Данте. Прошу вопросы, по возможности, задавать в конце. Итак, рассказываю на одной ноге, как возник наш мир. Пристегните ремни! Эволюционисты утверждают, что всё живое на Земле произошло от небольшой колонии клеток. Этот общий предок не был первым организмом и тем более он не был самым примитивным из возможных. Просто он оказался самым сильным, тем, от которого вообще всё произошло. Эукариоты, археи, бактерии. Банальная хламидия, завсегдатай кабинетов урологов, – одна из древнейших бактерий на земле.
– А правда, что вулканы – это вмятины, нанесенные изнутри головой дьявола, когда он бился в преисподней, пока не застыл в Коците? – спросила Софи.
– Я же просил, вопросы в конце… Под землей жарко, там нет ледников…
– А как же ископаемые льды Гренландии, Новой Земли, континентальная вечная мерзлота? А правда, что геологи в Сибири едят мамонтов, замороженных в древние века мерзлотой?
– Пожалуйста. Вопросы потом. Извините. Итак. Палеобиология не может достоверно установить все звенья эволюционной цепочки. Однако, исходя из того, что у всех без исключения форм жизни один и тот же генетический код, одни и те же особенности молекулярного строения, ученые строго установили, что все живые организмы, существующие на планете, происходят от некоторого небольшого сообщества микроорганизмов, которые когда-то активно обменивались генами, как это сейчас происходит с бактериями. Данного предполагаемого общего предка всего живого назвали – Last Universal Common Ancestor. Эл, ю, си, эй. LUCA. Лука – последний общий предок всей жизни на планете – жил более четырех миллиардов лет назад. Эволюция происходит за счет комбинаторного принципа, путем перестановки элементов кода, подобно тому как в детском конструкторе переставляются сборочные блоки. Сегодня данный набор генных деталей – это ракета, а уже завтра – машинка.
– А почему не наоборот? – спросил Ленька.
– Не надо навязывать эволюции целеполагание в виде гипотетического прогресса, выработанного нашим разумом. Эволюция неантропоморфна и сосредоточена на одном мотиве – выживаемости.
– А как ты объяснишь альтруистическое поведение у животных? Значит, Дарвин просчитался! – парировал он.
– Альтруизм и другие поведенческие отклонения от оси выживаемости суть вынужденные механизмы адаптации, распространенные в симбиотических группах и среди социальных животных.
– Вы эгоист? – спросила Софи.
Я пропустил ее выпад.
– Итак, повторюсь, генный обмен – важнейшая часть эволюционного механизма. Иногда полезно думать в научных терминах о собственной персоне. Например, когда я думаю о личной потере на молекулярном уровне, мне легче осознать свое горе как тоску по генному обмену, обусловленному наиболее благоприятствующими обстоятельствами, чем вступать еще и еще раз в битву с брутальной необходимостью судьбы. Это понятно?
– Да, я тоже читала где-то, что влечение обусловлено химическими реакциями, – борясь с застенчивостью с помощью дерзости, проговорила Софи.
– Неужто, – сказал Ленька, – ты полагаешь, что у эволюции нет цели, в то время как у Бога есть?
– Господь не ограничен эволюцией, она только его инструмент, как и любой закон природы. Наличие цели у эволюции в перспективе, хоть и в бесконечно долгой, накладывает на весь ход жизни на Земле невидимое поле трансцендентного умысла. Как ученый я это не принимаю. А как человек – я хочу ответить на этот вопрос… Что ж, продолжим. Очень кратко. LUСA, Лука дал начало двум ветвям жизни – бактериям и археям, двум основным группам прокариотов, безъядерных организмов. Ответ на вопрос об образе жизни первого организма, «семени Демиурга», как Лука жил, какой у него был обмен веществ и как он получал энергию, находится в гипотетическом состоянии. Построение эволюционных деревьев путем сравнения геномов микроорганизмов дает понимание, что первыми были метаногенные археи, довольно распространенные микроорганизмы. Они живут везде, где нет кислорода, но зато есть водород, который они используют как восстановитель, производя в результате обмена веществ метан. Метаногены живут в кишечнике, под свалками, в болотах. Для жизни им нужны самые простейшие химические соединения: углекислый газ и водород обеспечивают уединенную от биосферы жизнь этих микробов в недрах земли, на многокилометровой глубине, при чудовищном давлении и высокой температуре, буквально в аду. Углеводороды – нефть и газ – суть поставщики водорода этим микроорганизмам, и в каждой нефтяной скважине отыскиваются те или иные метаногенные микроорганизмы. В случае тотальной катастрофы, когда всё живое на поверхности Земли будет уничтожено, они останутся жить в недрах неограниченно долго, и когда-нибудь снова возникнет шанс того, что вместе с нефтью на поверхность выйдут потомки Луки. Матка пчел, получив от трутня запас семени, хранит его в маточных трубах в течение нескольких лет. Таким образом, легендарное семя живого, древние и независимые существа, надежно хранятся в недрах.
– А нам-то что? Пользы от них никакой. Мне и так противно думать, что я произошла от обезьяны, а вы еще нам в предки микробов предлагаете, – брезгливо сказала Софи. – Зачем?
– Дай ему досказать, – попросил Ленька, и тут я сделал отличный его портрет. – Он про семя Бога говорит, неучи. Про семя Бога живого, коим мир зачат. Понимать надо!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?