Текст книги "Дом и корабль"
Автор книги: Александр Крон
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Вплотную к левому борту «Онеги» стояли подлодки. Это были старые знакомые: «двести девятая» Лямина и «двести тринадцатая» Ратнера. В полумраке они выглядели огромными доисторическими чудищами – не то ящерами, не то рыбами. Сетерезные пилы с крупными треугольными зубьями придавали им особенно хищный вид. Серебристо-серые аэростаты заграждения, поднятые в воздух на Петроградской, тоже напоминали рыб, но другой породы – жирных, вялых, беззубых.
Туровцев мгновенно нафантазировал: обезлюдевшим городом завладели странные холоднокровные существа. Они способны есть, пить и размножаться; те, что с зубами, будут разводить на мясо жирных и вялых, дома превратятся в норы, город окончит существование, и Фальконетов Всадник будет для новых обитателей только каменной глыбой, около которой хорошо греть животы в жаркую погоду.
С неприятным чувством он обогнул надстройку и перешел на правый борт. Выглянул на набережную. Ни души. Неосвещенные дома белели, как прибрежные скалы, и даже великолепная кованая решетка Летнего сада, казалось, не была созданием рук человеческих. Люди были только на «Онеге». Черные бушлаты неслышно двигались среди задранных к небу пушечных стволов, на юте уже готовились к построению, и Туровцев потянулся душой к нелюбимой плавбазе – среди холодного безмолвия города она была островком, оазисом, трепетным комочком живой материи, излучавшим тепло, испарявшим влагу, издававшим слабый запах гари и брожения, запах человеческого жилья.
В установленных вдоль набережной мощных репродукторах надсадно заскрежетало. Затем застучал метроном. Этот размеренный стук, гулкий, как биение сердца, разом разрушил владевшее Туровцевым жуткое очарование. Метроном постучал немного, а потом, как колдун, ударившись оземь, обернулся музыкой: из глухого рокота виолончелей возникла широкая певучая фраза солирующей валторны. Передавали анданте кантабиле из Пятой симфонии Чайковского, эту симфонию часто играли по радио, и Туровцев, редко ходивший в концерты, знал ее и любил. Гибкий, чуточку гнусавый, вибрирующий голос валторны ворвался в хмурое безмолвие осажденного города, как теплое течение в ледяные воды океана. Величественно и нежно пела медь, согретая и очеловеченная дыханием гения, не слабым дыханием безвестного валторниста, а мощным дыханием сотен миллионов людей – живших, живущих и тех, кто еще будет жить, творческим гением великого народа, который бессмертен и, стало быть, непобедим.
…Был ли ты гением, безвестный валторнист? Нет, наверно, не был, гениям не свойственно оставаться в безвестности. Да и бывают ли гениальные валторнисты? Твой похожий на крендель инструмент слишком беден звуками, валторнист не закатывает, а таращит глаза, он смешно надувает щеки, в мундштуке кипит слюна… Жив ли ты, скромный лабух? Может быть, ты давно умер и прочно забыт и единственное, что от тебя осталось, – эта бороздка яа крутящемся диске, несколько метров таинственной спирали, где расстояние между скрежетом и музыкой, между великим и ничтожным измеряется микронами. Но даже если это так – ты прожил свою жизнь не зря, ты знал святое волнение творчества, ты любил, страдал и радовался, и ты оставил след на земле, живой трепетный след…
Туровцев вдруг ощутил приближение того похожего на вдохновение нервного подъема, который охватывал его во время парадов и воинских церемоний. На глазах курсанта Туровцева внезапно накипали жаркие, радостные слезы, все мышцы напрягались, как перед прыжком с парашютной вышки, и в эти мгновения он ощущал себя частью какого-то прекрасного могучего целого, и это делало его самого прекрасным и могучим, способным на великую любовь и палящую ненависть, сильным, самоотверженным, непреклонным и великодушным, смелым до дерзости, способным вести и повелевать. Когда эти мучительно-сладостные, как извечная мечта человека о свободном парении, секунды проходили, возвращая Туровцева к повседневной прозе, он с мрачным юморком думал о том, что, если б научиться останавливать эти мгновения или хотя бы копить их и складывать, как крупинки драгоценного песка, из него, Дмитрия Туровцева, мог бы получиться не совсем заурядный экземпляр человеческой породы – флотоводец, революционер или открыватель новых земель. Впрочем, обстоятельства и тут складывались неблагоприятно: Земля оказалась мелкой планетой с давно изученной поверхностью, русская революция уже произошла в октябре 1917 года; оставался единственный выход: стать новым Ушаковым или Нахимовым, а это маловероятно, пока служишь на «Онеге»; война продлится еще год, от силы полтора, а Туровцев даже еще не начал воевать, и если все так пойдет и дальше, то к концу военных действий он в лучшем случае будет старшим лейтенантом…
С первых дней своей службы на флоте Туровцев полюбил церемонию подъема флага. Курсантом Митя ходил на учебном паруснике. В ту пору ежедневная процедура подъема и спуска флага вызывала у него почти религиозный трепет. Когда после сигнала горниста наступала тишина и в эту торжественную тишину врезалась негромкая и оттого еще более властная команда: «Флаг поднять!» – курсант Туровцев замирал от восторга. Хорошо было стоять на правом фланге вытянутой в ниточку шеренги и провожать глазами скользящее вверх бело-голубое знамя; еще лучше – держа ладонь слегка наискосок, прикасаться к глянцевому козырьку лейтенантской фуражки; и несбыточно прекрасной казалась мечта о том, чтоб когда-нибудь самому произнести магическую формулу. Теперь он был лейтенантом, вахтенным начальником и даже помощником командира корабля, но магическое воздействие обряда постепенно выветрилось, прежнее состояние наэлектризованности приходило все реже. В это утро оно вернулось. Туровцев стоял вытянувшись в струну, плотно сжав пересохшие губы. Человеческим голосом пела валторна, и Туровцеву казалось, что поет он сам, а вместе с ним, вот так же, как он, стоит во весь рост и, стиснув губы, беззвучно поет осажденный город, народ, Россия…
«Какое счастье, что существует на свете подобная красота, какое счастье, что на свет рождаются люди, способные создавать эту красоту, какое счастье, что красота пробивается к сердцам, даже к таким неискушенным, как мое. Пока она существует, будет существовать и любовь. Любовь к родной земле и к родной природе. Любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине. Любовь отцовская и материнская и любовь детей к родителям. Любовь к людям вообще, любовь к творчеству и созиданию…
А если так, то победит человечность, а не злоба. Свет, а не тьма. Музыка, а не скрежет. И наши тяжкие испытания, наши горести и утраты не пропадут даром…»
Конечно, Дмитрий Туровцев не думал так, именно этими словами. Но он так чувствовал и был настолько погружен в себя, что не заметил, как смолкла музыка и наступила тишина.
Сигнал горниста заставил его очнуться.
Засвистали боцманские дудки на подводных лодках, откликнулись горнисты на стоящем у Тучкова моста эскадренном миноносце «Непреклонный» и на ближайшем соседе – океанском теплоходе «Енисей».
– Флаг поднять!
Горнист сыграл «исполнительный», люди зашевелились. К Туровцеву подошел боцман и заговорил о вскрытии рундуков. Он уже знал о гибели «двести второй». Туровцев отвечал хмурясь, нарочито небрежно.
На корабле начался новый день. Обычный день, такой, как был вчера.
Глава вторая
День выдался хлопотный, заботы чередовались с тревогами. Самолеты так и не прорвались, но тревоги свое дело сделали – дневной распорядок был смят, и время потеряно. Только после сигнала ко сну, когда жизнь на «Онеге» стала затихать, Туровцев смог приступить к разборке ящиков письменного стола. Остальные вещи Горбунова были уже переписаны, увязаны шпагатом и сложены в углу каюты.
Выдвижных ящиков в столе было два. Один из них – тот, что побольше, – не запирался, и его содержимое Митя знал наизусть. Там хранилась сломанная английская трубка марки «три би», пакет пересохшего табаку и початая коробка гильз с машинкой для набивания, бритвенные лезвия, пузырьки с разноцветной тушью, жестянка таллинского снадобья для наведения блеска на форменные пуговицы, пластмассовая масленка и медный шомпол для чистки пистолета. Митя считал себя вправе унаследовать эти мелочи, ему хотелось сохранить что-нибудь на память о своей несостоявшейся дружбе. Второй ящик был заперт на ключ. Митя просунул в щель лезвие матросского ножа, и стандартный замок поддался. На дне ящика лежал дешевый бювар из липкого, пахнущего нефтью дерматина. В одном из отделений Митя нашел с десяток фотографий, среди них ни одной женской, – это его удивило: было известно, что Горбунов женат. В другом отделении хранилось несколько театральных программ и физкультурных дипломов, делегатский мандат на партийную конференцию и совсем простенькие сувениры: елочная картонная кошка, жестяной номерок от вешалки. Вероятно, каждая из этих маленьких реликвий была Горбунову чем-то дорога, и Митя с грустью подумал, что нет такой силы, которая помогла бы теперь узнать, какие воспоминания – печальные, нежные или юмористические – вызывал у старшего лейтенанта Горбунова кусок белой жести с дыркой и веревочным кольцом.
Ощупав опустевший бювар, Митя обнаружил в нем нечто вроде потайного кармана; покопавшись, он извлек черный конверт – в таких конвертах обычно хранится бромо-серебряная бумага, но, несомненно, там было что-то другое, – конверт был туго набит и прочно заклеен. На мгновение Митя усомнился в своем праве распечатывать чужие бумаги, но тут же нашел спасительный довод: нужен адрес жены. Однако полностью убить сомнения не удалось, и он отлеплял клапан со стесненным дыханием, чувствуя, как стучит кровь в висках; послышались чьи-то шаги – и он метнулся к двери, чтобы запереться, хотя зайти в это время никто не мог. Затем он вновь принялся за конверт и вскрыл его, почти не повредив. Из конверта выскользнуло с полдюжины карточек, на которых был заснят ничем не примечательный голый младенец, и несколько сложенных вчетверо листов тонкой хрустящей бумаги. То, что хрустящие листки были частным письмом, больше того – письмом мужа к жене, Митя сообразил не сразу, а пробежав глазами начало, уже не мог остановиться.
«…Вчера Борис передал мне твою записку. Извини, что не ответил сразу. Надо было собраться с мыслями.
Ты спрашиваешь – что же будет дальше? Если тебя интересует сторона бытовая и формальная, то, пожалуйста, ни о чем не беспокойся, квартира со всем нашим скарбом остается в твоем полном распоряжении, все мое денежное довольствие минус вычеты в кают-компанию, заем и партвзносы – тоже. С оформлением наших отношений мы можем тянуть неопределенно долго, практически до тех пор, пока тебе самой не понадобится развод.
Мне по-прежнему непонятны причины, по которым настоящий отец ребенка продолжает упорно сохранять свое инкогнито. Если боится меня, то напрасно – я его не убью. Не в моих правилах, да и время упущено. Никто не поверит, что в состоянии аффекта. Мальчика можешь записать Горбуновым. Это не жертва и не шаг к сближению – просто я считаю, что ребенок не должен страдать оттого, что взрослые ведут себя, как свиньи.
А теперь – по существу. Я к тебе не вернусь. Это решено – и бесповоротно. Решение далось мне нелегко – тем более я от него не отступлюсь. А если б вдруг отступил – знай, что это не великодушие, а капитуляция, и относись соответственно.
Теперь я знаю – ты плохо думаешь о людях. Ты не веришь в бескорыстие и теряешься, когда не видишь в поступках ясной эгоистической цели. Но попробуй, хотя бы в виде опыта, не искать в моем письме подвоха, поверить, что у меня нет ни задних мыслей, ни намерения оскорбить тебя, а только желание помочь нам обоим хоть немножко разобраться в последствиях катастрофы, разрушившей до основания нашу казавшуюся многим завидной и образцовой семейную жизнь.
Чем больше я раздумываю над своей бедой, тем яснее понимаю, что виновата не ты одна. Виноват и я, хотя был предан тебе телом и душой, не пил, не шлялся и даже «в соответствии с имеющимися установками» проявлял заботу о твоем духовном росте и общественном развитии. Теперь я понимаю, что мне, как и многим моим товарищам, не хватает того, что можно назвать культурой чувства. Люди мы как будто вполне цивилизованные, разбираемся во всяких сложных материях, но в сфере любовной еще порядочные дикари. Отчасти оно и понятно: в юности мы по горло заняты одолением разных технических премудростей, в женском обществе бываем редко и пытаемся убедить себя, что в нашей суровой моряцкой жизни женщина играет роль третьестепенную. А затем в одно прекрасное знойное лето отправляемся на благословенный юг, в очередной отпуск сроком на тридцать календарных суток, по приезде облачаемся во все белое, надраиваем якоря, нацепляем кортик и выползаем в парк или курзал, где и решается наша судьба. За примером далеко ходить не надо – мы с тобой сошлись на девятый день знакомства и уехали из Сочи вместе, как муж и жена.
Я был счастлив с тобою, как только может быть счастлив человек, который до того никогда не любил. Меня тронула прямота, с которой ты сказала, что выросла в ужасной мещанской семье, что в тебе самой еще много собственнического и эгоистического, что ты надеешься с моей помощью… и т.д. и т.п. Конечно, я с восторгом вызвался быть наставником (нас хлебом не корми, а дай поучить других!), и хотя с первых же дней нашей совместной жизни мы начали ссориться, я любил тебя все горячее и даже чувствовал себя счастливым. Когда ты ревновала меня к кораблю, к товарищам, когда ты требовала, чтоб я бросил плавать и устроился на берегу, я возмущался, спорил и втихомолку радовался: она меня любит, она тоскует без меня. Когда ты наконец смирилась и стала спокойнее относиться к моим отлучкам, я ничуть не встревожился, наоборот, к моему счастью прибавилось чуточку самодовольства – приятно, черт возьми, знать, что тебе удалось убедить, повлиять, воспитать. Повторяю, я был очень счастлив и очень глуп. Теперь, задним числом, многое из нашего прошлого предстает передо мной в другом свете, но тогда я был слеп, как новорожденный кутенок, и не ведал сомнений до того самого вечера, когда, вернувшись со стрельб, узнал от соседей, что тебя срочно увезли в родильный дом. Комбриг дал мне свою машину, через двадцать минут я был в кабинете главврача и принимал поздравления, а еще через двадцать, вернувшись домой в нашу перевернутую вверх дном, опустевшую квартиру, нашел на столе брошенное тобой в предотъездной суматохе недописанное письмо к человеку, с которым ты меня обманывала. (Кстати: раньше меня только злило упорство, с каким ты до сих пор отказываешься его назвать. Теперь оно вызывает у меня уважение. И даже зависть: значит, ты способна на верность?)
До меня не сразу дошел смысл прочитанного. Пришлось прочитать второй раз, медленно, чуть ли не по складам, и только тогда я уразумел, что ты больше года близка с другим, ребенок от него, а я сам не только не близкий, не родной и не любимый, а «он», «супруг», «этот человек», помеха счастью, жалкая и надоедливая фигура, способная вызывать только раздражение, в лучшем случае – презрительное сочувствие. Все это было так неожиданно и оглушительно, что у меня подкосились ноги, это не фраза – впервые в жизни я почувствовал, как твердая земля уходит из-под моих ног. Весь вечер я пролежал, не двигаясь, без света, не знаю, в котором часу ко мне ломились Борис и Федор Михайлович, я слышал их голоса, но не отвечал, они покричали и ушли, тогда я зажег свет и опять стал перечитывать письмо, я перечитал его, наверно, раз десять и каждый раз открывал для себя что-то новое, как будто от одного до другого раза проходил год, и я действительно постарел на десять лет за одну эту ночь. В эту ночь я понял многое, но есть вещи, которых я не понимаю до сих пор.
Я понимаю – можно разлюбить и полюбить другого. При этом не всегда удается избежать раздвоенности и обмана, и, как мне ни тяжело, я способен понять и это. Но я не могу постигнуть – как можно в течение многих месяцев приучать меня к мысли, что я – будущий отец, заставить ждать, волноваться, мечтать, наконец, полюбить и привязаться, с тем чтобы через год или два, когда позволят обстоятельства, среди бела дня, по-разбойничьи отнять у меня сына. Такой жестокости я понять не могу, а стало быть, не могу и простить. У меня хватило выдержки не волновать тебя на первых порах, как видишь, я и сейчас не жажду мести и готов идти тебе навстречу во всем, что касается твоих интересов. Но большего от меня не требуй. Вместе мы жить не можем.
Я до сих пор ломаю голову, как это произошло, что я, Виктор Горбунов, прожил почти четыре года с женщиной, о которой знал меньше, чем о любом краснофлотце с лодки, как могло случиться, что рядом со мной жил и даже спал в одной постели чужой, посторонний мне человек?
Ах, черт возьми, как мы все любим, когда нас хвалят и в особенности когда с нами соглашаются! Это нам кажется таким естественным, что где уж тут усомниться в искренности тех, кто нам поддакивает, мы так привыкли считать врагами всех, кто смеет с нами не соглашаться, что зачастую оказываемся беззащитными против самой грубой лжи. Впрочем, ты лгала не грубо, и для меня по-прежнему загадка – откуда в тебе эта гибкость, звериный инстинкт подражания: ведь ты умела закончить любую начатую мной фразу, ты угадывала мои мысли и говорила моими словами, казалось, мы живем душа в душу, и только теперь, когда тебе уже нет смысла притворяться, выяснилось, что все это было наваждением – у нас были разные вкусы, мы по-разному смотрели на жизнь и разного от нее ждали, а потому и радовались и печалились врозь. Только теперь я понимаю, как тебя раздражало мое стремление к простым и равным товарищеским отношениям: тебе надо властвовать или пресмыкаться, тебя не оскорбить грубостью или ревнивым недоверием, но мягкость кажется тебе слабостью, а доверчивость – глупостью; человека, не сумевшего или не захотевшего тебя подчинить, ты начинаешь презирать, если можно – третировать, если нельзя – обманывать. Дело прошлое, но временами мне даже страшновато от сознания, что я до такой степени был в твоей власти. Я простил бы тебе то, что принято называть изменой, но не могу избавиться от ощущения, что меня предали.
И здесь, конечно, тоже есть моя вина. Я был по-мальчишески нетерпим, ты оказалась взрослее: быстро научилась говорить по-моему и продолжала думать по-своему. Впрочем, я не замечал и того, что било в нос. Сегодня, перед тем как сжечь, я перечитал все твои письма, и на меня, как из погреба сыростью, пахнуло чем-то противным всей моей натуре. Как тебе ненавистна простота! Там, где нет угарчика, надрыва, преувеличенных слов, бесконечного выяснения «взаимоотношений», постоянного прислушивания к своему «состоянию», «моральному самочувствию», ты начинаешь скучать и злиться. Теперь мне отвратительны эти словечки, бесчисленные восклицательные знаки, многоточия и кавычки, вся эта болтливость, прикрывающая пустоту. Мне стыдно, что я сам писал в таком же духе, и надеюсь, что ты тоже предала огню мои пошлые писания.
Но самое непростительное из того, что я знаю за собой, была моя попытка изобразить великодушие и всепрощающую любовь. Она не вызвала у тебя ни благодарности, ни уважения – и поделом мне. Ты расценила мое поведение как слабость и на этот раз была права. Моя любовь была уже убита, но во мне еще бродила постыдная привязанность, я был еще порабощен тобой и готов на сделку со своей совестью. Счастье мое, что я вовремя отрезвел. Если мужчина идет ради женщины на уступки или на прямую подлость – это еще не доказательство любви. Чаще всего это только дряблость характера, неспособность бороться с искушением, как у растратчиков, игроков и наркоманов. Все это мне очень противно в других. В себе – особенно.
Прощай. Я тебе не враг. Но ты мне больше не жена.
Виктор».
Даты не было.
Хрустнула переборка, и этот привычный звук заставил Туровцева привскочить и обернуться. В мутном зеркале мелькнуло возбужденное, пошедшее пятнами, показавшееся чужим лицо. Он приложил к лицу ладони – пальцы были холодны, а щеки пылали. Затем он долго сидел не шевелясь, озадаченный и присмиревший. Волнение было чем-то сродни тому трепету, с которым тринадцатилетний Митя Туровцев читал книги, где говорилось о любви. В доме было много книг, отец гордился своей библиотечкой, собранной из приложений к «Ниве», и Митя за два года проглотил ее всю, радуясь и ужасаясь, становясь в тупик перед неизведанными сторонами человеческих отношений, но ничего не подвергая сомнению, полный благоговейной веры. Было жутковато сознавать, что ему удалось прикоснуться к одной из главных тайн, объединяющих всех взрослых людей. Тайной этой была не элементарная физиологическая тайна деторождения – на сей счет сельские мальчики обычно не заблуждаются, а другая, несравненно более захватывающая: существование в мире могущественной силы, животворной и испепеляющей, дающей радость и обрекающей на муки, толкающей на подвиг и на преступление. Невозможно, имея тринадцать лет от роду, постигнуть секрет магической власти Печорина над волей несчастной Веры, муки Карениной и кипение страстей Митеньки Карамазова, но истинность переживаний не подлежала сомнению, а сами герои, порожденные гениальной фантазией, были прекрасны, упоительны, их бытие ни в чем не уступало физическому. Чтение было для Мити таинством, из стыдливости он никогда не просил разъяснений, предпочитая принимать на веру или строить собственные догадки, он отмалчивался и даже грубил, когда с ним заговаривали о прочитанных книгах, развязный тон приводил его в бешенство. Впоследствии, изучая литературу по школьной программе, он перечитал многие из этих книг, эффект был примерно такой, как если б испанскому мореплавателю XVI века дали взглянуть на современный глобус. Белые пятна исчезли, материки приобрели твердые очертания, все стало проще и понятнее – с высоты этого нового понимания первые детские впечатления выглядели до смешного наивными. Еще позже, в военном училище, Митя с успехом выступал на обсуждении пьесы одного большого писателя, не совсем правильно, по мнению Мити, трактовавшего проблему любви и долга, и дал ему ряд ценных советов. И все-таки никогда общение с книгой не было таким самозабвенным и обжигающим, как в те годы, когда от чтения пересыхало во рту, жаркая кровь стучала в висках и правда угадывалась по сердцебиению.
Письмо Горбунова вновь превратило Митю в подростка с пылающими ушами, без спросу проникшего в тайну взрослых людей. Конечно, он не был уже тем мальчиком, кое-какой жизненный опыт у Мити уже был. Но его было явно недостаточно, чтобы понять, почему Горбунов грустил, вместо того чтоб клеймить, почему он так сурово судил себя и находил оправдание для низкой твари, заслуживавшей, по мнению лейтенанта Туровцева, если не физической казни, то уж, во всяком случае, полного презрения. Однако у него хватило ума понять, что он не судья Горбунову – письмо было выстрадано, – и если в этом письме не все совпадает с его, Мити Туровцева, привычными представлениями, то это не обязательно потому, что он, Митя, рассуждает умнее и справедливее Горбунова, а потому, что ему еще неведома та дорогой ценой доставшаяся правда чувств, которую нельзя опровергнуть поверхностным рассуждением, а можно только оскорбить.
Расставшись со школьной скамьей, Митя стал все чаще замечать, что жизнь с трудом укладывается в школьные правила. Не на всякий вопрос удавалось ответить «да» или «нет»; сразу возникала куча доводов «с одной стороны» и «с другой стороны», согласить их между собой было не просто, а иногда и мучительно. Даже среди людей, объединенных общей целью, возникали острейшие противоречия, и попытки мерить всех на свой аршин кончались плачевно, «свой аршин» оказался инструментом весьма неточным. И все-таки, стремясь разобраться в чувствах Горбунова, Митя невольно примерял их на себя, постепенно его мысли из неосвещенной либавской квартирки, где притаился обезумевший от обиды и горя Виктор Горбунов, перенеслись в другую, тоже темную, ленинградскую квартиру, в которой несколько дней назад он провел ночь, при обстоятельствах не совсем обыкновенных.
Из всех обитателей «Онеги» сколько-нибудь близко Туровцев сошелся только с двоими: со штурманом «двести тринадцатой» Сашей Веретенниковым и начальником санитарной службы плавбазы Божко. Божко был кадровый военный врач, человек уже немолодой. Сближение произошло не потому, что этого хотел Туровцев, а потому, что его искал Божко. Оттолкнуть Божко – значило обидеть, а Митя обижать людей не умел, если же обижал, то опять-таки по неумелости.
Божко был холостяк и женолюб. Ни умом, ни красотой он не блистал, но пользовался успехом. К чести Божко, он никогда не хвастался и не называл имен. «Я не болтун – это тоже ценится», – говорил он, посмеиваясь.
Этот Божко не раз предлагал Мите повести его на холостяцкую вечеринку. Митя не отказывался, но всегда что-нибудь да мешало: то не отпускал Ходунов, то подворачивалось срочное дело. Все эти препятствия было бы легко преодолеть, если б в самом Туровцеве не гнездилось неосознанное до конца сопротивление. Целомудрие тут было ни при чем: если б Митя узнал, что кто-то из боевых командиров, к примеру Петя Лямин или Ратнер, вернувшись из похода, устроил на берегу любой тарарам, он отнесся бы к этому без священного ужаса: мало ли что бывает, человеку нужна разрядка. Но у Божко работа была не пыльная, ни в какой разрядке он не нуждался. И вообще: идти в неизвестный дом к незнакомым женщинам – в этом было что-то сомнительное. Вероятно, им сейчас совсем не до веселья, и если они соглашаются развеять грусть неведомого и неинтересного им моряка, то главным образом потому, что моряк может принести с собой немножко спирту, а еще лучше сахара или лярда. Всего этого по нынешним временам взять негде, разве только украсть.
Словом, Митя побаивался идти. Боялся он не огласки и скандала, а стыда и разочарования.
Но в конце концов Божко сломил сопротивление. Он парировал все возражения: никаких приношений не требуется, будет один товарищ из Военфлотторга, при нем можно ни о чем таком не беспокоиться; никаких обязательств – посидим, повертим патефон, выпьем чего-нибудь рекомендуемого медициной, а далее – по обстановке.
Неотложных дел в тот вечер не оказалось, «добро» от Ходунова было получено беспрепятственно, после ужина, еще более тощего, чем обед, Митя навел адский блеск на парадные полуботинки, пришил свежий подворотничок и тщательно побрился новым лезвием. За ним зашел Божко, сияющий, пахнущий сладкими духами, и они отправились.
По кораблю Митя пронесся метеором – коротышка Божко еле поспевал за ним. При этом он напустил на себя такой суровый и озабоченный вид, что дежурный у трапа только покрутил головой – не иначе, нашего помощника вызывают на Военный Совет. Но, взбежавши по пляшущим доскам на гранитные плиты набережной, Митя вдруг почувствовал радостное облегчение – он был свободен, свободен от «Онеги» до семи часов утра, ощущал себя свежим и прибранным, как корабль к смотру, после нестерпимого однообразия последних дней впереди маячила надежда на новые впечатления. Туровцев подумал о Божко с признательностью.
Шли быстрым шагом, нагнув головы и стараясь держаться подальше от воды – со стороны Ладоги дуло сильно и холодно. Набережная была безлюдна, за черными окнами домов, перечеркнутыми крест-накрест бумажными наклейками, с трудом угадывалась жизнь. За все время по не освещенному, а лишь слегка обозначенному тусклыми цветными фонарями Литейному мосту прополз один трамвай, да на самой набережной их обогнал армейский вездеход. Подбежав к мосту, он, почти не снижая скорости, сделал левый поворот, раскаленным шариком прокатился по настилу и исчез.
«В штаб. С фронта», – подумал Митя, и на минуту ему расхотелось идти.
Митя не заметил, как выглядел дом, у которого они остановились. Запомнились только заколоченный досками парадный ход и низкая, глубокая, как русская печь, арка ворот. Они протиснулись между связанными цепью железными створками и были немедленно остановлены. Электрический фонарик пролил им под ноги маленькую лужицу света, и металлический голос сказал: «Кто и куда?» Митя увидел двух женщин в ватниках, с нарукавными повязками и противогазными сумками. Одна – низенькая, скуластая и круглолицая – была, по-видимому, дворничихой, другая – худая, стройная, в пенсне, придававшем ее тонкому увядшему лицу вид суровый и властный, – вероятно, занимала в домовой иерархии положение как нельзя более высокое. Гости были допрошены со всей строгостью военного времени, и трудно сказать, что было непереносимее – откровенная усмешка дворничихи или пронизывающий взгляд сквозь стеклышки пенсне.
Затем они проникли во двор. Двор Митя также не разглядел, прямо против арки чернело крыльцо флигеля. Божко рванул на себя завизжавшую дверь и еле устоял на ногах: могучая дверная пружина превращала флигель в гигантскую мышеловку. Рискуя быть разрубленным пополам, Митя втиснулся вслед за Божко и очутился в полной темноте. Божко помог ему ухватиться за перила – лестница вела вниз. Внизу они долго и безрезультатно дубасили кулаком в обитую колючим войлоком дверь, пока, дернув ее к себе, не убедились, что она вообще не запирается. За дверью была такая же промозглая сырость, как на лестнице, но пахло жильем – пылью и столярным клеем. Когда глаза приспособились к темноте, Митя понял, что находится в начале длинного коридора, вдали брезжил слабый свет – узкая вертикальная полоска, где-то в глубине угадывалась неплотно прикрытая дверь. Стараясь держаться правой стороны – левую загромождала какая-то царапающаяся рухлядь, – они устремились на свет.
Постучали, дверь открылась, и Туровцев на мгновение ослеп: кто-то направил прямо ему в лицо сильный электрический луч. Смерив Митю с головы до ног, луч небрежно смазал по физиономии Божко, скользнул по поверхности низенького столика, уставленного бутылками и тарелками со сказочной по блокадному времени закуской, совершил медленный круг, как бы представляя вошедшим собравшееся вокруг стола общество, и остановился, уткнувшись в закопченный потолок. Наконец-то Туровцев смог разглядеть источник света – это был трофейный фонарик военного образца, настоящий маленький прожектор.
В комнате было пять человек – три женщины и двое мужчин. Женщины, одетые по-блокадному в вязаные кофты и байковые лыжные штаны, сидели, поджав ноги, на широкой ковровой тахте, мужчины развалились в креслах. Мите они сразу же не понравились. Оба во флотских кителях с серебряными нашивками, один – интендант, другой – военинженер. Оба в немалых по сравнению с Митей званиях, обоим за сорок.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?