Текст книги "Как я был актером"
Автор книги: Александр Куприн
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Как я был актером
Эту печальную и смешную историю – более печальную, чем смешную, – рассказывал мне как-то один приятель, человек, проведший самую пеструю жизнь, бывавший, что называется, и на коне и под конем, но вовсе не утративший под хлыстом судьбы ни сердечной доброты, ни ясности духа. Лишь одна эта история отразилась на нем несколько странным образом: после нее он раз навсегда перестал ходить в театр и до сих пор не ходит, как бы его ни уговаривали. Я постараюсь передать рассказ моего приятеля, хотя и боюсь, что мне не удастся это сделать в той простой форме, с той мягкой и грустной насмешкой, как я его слышал.
I
Ну, вот… Представляете ли вы себе скверный южный уездный городишко? Посредине этакая огромная колдобина, где окрестные хохлы, по пояс в грязи, продают с телег огурцы и картофель. Это базар. С одной его стороны собор и, конечно, Соборная улица, с другой – городской сквер, с третьей – каменные городские ряды, у которых желтая штукатурка облупилась, а на крыше и на карнизах сидят голуби; наконец, с четвертой стороны впадает главная улица, с отделением какого-то банка, с почтовой конторой, с нотариусом и с парикмахером Теодором из Москвы. В окрестностях города, в разных там Засельях, Замостьях, Заречьях, был расквартирован пехотный полк, в центре города стоял драгунский. В городском сквере возвышался летний театр. Вот и все.
Впрочем, надо еще прибавить, что и самый город с его думой и реальным училищем, а также сквер, и театр, и мостовая на главной улице – все это существует благодаря щедротам местного миллионера и сахарозаводчика Харитоненко.
II
Как я попал туда – длинная история. Скажу вкратце. Я должен был встретиться в этом городке с одним моим другом, с настоящим, царство ему небесное, истинным другом, у которого, однако же, была жена, которая по обыкновению всех жен наших истинных друзей, терпеть меня не могла. И у него и у меня было по нескольку тысяч, скопленных тяжелым трудом: он, видите ли, служил много лет педагогом и в то же время страховым инспектором, а я целый год счастливо играл в карты. Однажды мы с ним набрели на весьма выгодное предприятие с южным барашком и решили рискнуть. Я поехал вперед, он должен был приехать двумя-тремя днями позже. Так как мое ротозейство было уже давно известно, то общие деньги хранились у него, хотя в разных пакетах, ибо мой друг был человек аккуратности немецкой.
И вот начинается град несчастий. В Харькове на вокзале, пока я ел холодную осетрину, соус провансаль, у меня вытащили из кармана бумажник. Приезжаю в С. (это тот самый городишко, о котором идет речь) с той мелочью, что была у меня в кошельке, и с тощим, но хорошим желто-красным английским чемоданом. Останавливаюсь в гостинице – конечно, Петербургской – и начинаю посылать телеграмму за телеграммой. Гробовое молчание. Да, да, именно гробовое, потому что в тот самый час, когда вор вытащил мой бумажник – представьте, какие шутки шутит судьба! – в этот час мой друг и компаньон умер от паралича сердца, сидя на извозчике. Все его вещи и деньги были опечатаны, и по каким-то дурацким причинам эта волокита с судейскими чинами продолжалась полтора месяца. Знала ли убитая горем вдова или не знала о моих деньгах – мне неизвестно. Однако телеграммы мои она все получила до одной, но молчала упорно, молчала из мелочной, ревнивой и глупой женской мести. Впрочем, эти телеграммы сослужили мне впоследствии большую пользу. Уже по снятии печатей совсем незнакомый мне человек, присяжный поверенный, ведший дело о вводе в наследство, обратил случайно на них внимание, пристыдил вдову и на свой страх перевел мне прямо на театр пятьсот рублей. Да и то сказать – это были не телеграммы, а трагические вопли моей души по двадцати и по тридцати слов.
III
Итак, я сижу в Петербургской гостинице уже девятый день. Вопли души совершенно истощили мое портмоне. Хозяин – мрачный, заспанный, лохматый хохол с лицом убийцы – уже давно не верит ни одному моему слову. Я ему показываю некоторые письма и бумаги, из которых он мог бы и т. д., но он пренебрежительно отворачивает лицо и сопит. Под конец мне приносят обедать, точно Ивану Александровичу Хлестакову: «Хозяин сказал, что это в последний раз…»
И вот наступил день, когда в моем кармане остался один сиротливый, позеленелый двугривенный. В это утро хозяин грубо сказал мне, что ни кормить меня, ни держать больше не станет, а пойдет к господину приставу и пожалится. По тону его я понял, что этот человек решился на все.
Я вышел из гостиницы и весь день блуждал по городу. Помню, заходил я в какую-то транспортную контору и еще куда-то просить места. Понятно, мне отказали с первого же слова. Иногда я присаживался на одну из зеленых скамеек, что стояли вдоль тротуара главной улицы, между высокими пирамидальными тополями. Голова у меня кружилась, меня тошнило от голода. Но ни на секунду мысль о самоубийстве не приходила мне в голову. Сколько, сколько раз в моей путаной жизни бывал я на краю этих мыслей, но, глядишь, прошел год, иногда месяц, а то и просто десять минут, и вдруг все изменилось, все опять пошло удачно, весело, хорошо… И в этот день, бродя по жаркому, скучному городу, я только говорил самому себе: «Да-с, дорогой Павел Андреевич, попали мы с вами в переплет».
Хотелось есть. Но по какому-то тайному предчувствию я все берег мои двадцать копеек. Уже вечерело, когда я увидел на заборе красную афишу. Мне все равно нечего было делать. Я машинально подошел и прочитал, что сегодня в городском саду дают трагедию Гуцкова «Уриэль Акоста» при участии таких-то и таких-то. Два имени были напечатаны большим черным шрифтом: артистка петербургских театров г-жа Андросова и известный харьковский артист г. Лара-Ларский; другие были помельче: г-жи Вологодская, Медведева, Струнина-Дольская, гг. Тимофеев-Сумской, Акименко, Самойленко, Нелюбов-Ольгин, Духовской. Наконец самым меньшим набором стояло: Петров, Сергеев, Сидоров, Григорьев, Николаев и др. Режиссер г. Самойленко. Директор-распорядитель г. Валерьянов.
На меня снизошло внезапное вдохновенное, отчаянное решение. Я быстро перебежал напротив, к парикмахеру Теодору из Москвы, и на последний двугривенный велел сбрить себе усы и остренькую бородку. Боже праведный! Что за угрюмое, босое лицо взглянуло на меня из зеркала! Я не хотел верить своим глазам. Вместо тридцатилетнего мужчины не слишком красивой, но, во всяком случае, порядочной наружности, там, в зеркале, напротив меня, сидел, обвязанный по горло парикмахерской простыней, – старый, прожженный, заматерелый провинциальный комик, со следами всяческих пороков на лице и к тому же явно нетрезвый.
– В нашем театре будете служить? – спросил меня парикмахерский подмастерье, отрясая простыню.
– Да! – ответил я гордо. – Получи!
IV
По дороге к городскому саду я размышлял:
«Нет худа без добра. Они сразу увидят во мне старого, опытного воробья. В таких маленьких летних театриках каждый лишний человек полезен. Буду на первый раз скромен… рублей пятьдесят… ну, сорок в месяц. Будущее покажет… Прошу аванс… рублей в двадцать… нет, это много… рублей в десять… Первым делом пошлю потрясающую телеграмму… пятью пять – двадцать пять, да ноль – два с полтиной, да пятнадцать за подачу – два рубля шестьдесят пять… На остальные как-нибудь продержусь, пока не приедет Илья… Если они захотят испытать меня… ну что ж… я им произнесу что-нибудь… вот хотя бы монолог Пимена».
И я начал вслух, вполголоса, торжественным утробным тоном:
Еще одно-о после-еднее сказа-анье.
Прохожий отскочил от меня в испуге. Я сконфузился и крякнул. Но я уже подходил к городскому саду. Там играл военный оркестр, по дорожкам, шаркая ногами, ходили тоненькие местные барышни в розовом и голубом, без шляпок, а за ними увивались с непринужденным смехом, заложив руку за борт кителя, с белыми фуражками набекрень, местные писцы, телеграфисты и акцизники.
Ворота были открыты настежь. Я вошел. Кто-то пригласил меня получить из кассы билет, но я спросил небрежно: где здесь распорядитель, господин Валерьянов? Мне тотчас же указали на двух бритых молодых господ, сидевших неподалеку от входа на скамейке. Я подошел и остановился в двух шагах.
Они не замечали меня, занятые разговором, но я успел рассмотреть их: один, в легкой панаме и в светлом фланелевом костюме с синими полосками, имел притворно благородный вид и гордый профиль первого любовника и слегка поигрывал тросточкой, другой, в серенькой одежде, был необыкновенно длинноног и длиннорук, ноги у него как будто бы начинались от середины груди, и руки, вероятно, висели ниже колен, – благодаря этому, сидя, он представлял собою причудливую ломаную линию, которую, впрочем, легко изобразить при помощи складного аршина. Голова у него была очень мала, лицо в веснушках и живые черные глаза. Я скромно откашлялся. Они оба повернулись ко мне.
– Могу я видеть господина Валерьянова? – спросил я ласково.
– Это я, – ответил рябой, – что вам угодно?
– Видите ли, я хотел… – у меня что-то запершило в горле, – я хотел предложить вам мои услуги в качестве… в качестве, там, второго комика, или… вот… третьего простака… Также и характерные…
Первый любовник встал и удалился, насвистывая и помахивая тросточкой.
– А вы где раньше служили? – спросил господин Валерьянов.
Я только один раз был на сцене, когда играл Макарку в любительском спектакле, но я судорожно напрягал воображение и ответил:
– Собственно, ни в одной солидной антрепризе, как, например, ваша, я до сих пор не служил… Но мне приходилось играть в маленьких труппах в Юго-Западном крае… Они так же быстро распадались, как и создавались… например, Маринич… Соколовский… и еще там другие…
– Слушайте, а вы не пьете? – вдруг огорошил меня господин Валерьянов.
– Нет, – ответил я без запинки. – Иногда перед обедом или в компании, но совсем умеренно.
Господин Валерьянов поглядел, щуря свои черные глаза, на песок, подумал и сказал:
– Ну хорошо… я беру вас. Пока что двадцать пять рублей в месяц, а там посмотрим. Да, может быть, вы и сегодня будете нужны. Идите на сцену и спросите помощника режиссера Духовского. Он вас представит режиссеру.
Я пошел на сцену и дорогой думал: почему он не спросил моей театральной фамилии? Вероятно, забыл? А может быть, просто догадался, что у меня никакой фамилии нет? Но на всякий случай я тут же по пути изобрел себе фамилию – не особенно громкую, простую и красивую – Осинин.
V
За кулисами я разыскал Духовского – вертлявого мальчугана с испитым воровским лицом. Он, в свою очередь, представил меня режиссеру Самойленке. Режиссер играл сегодня в пьесе какую-то героическую роль и потому был в театральных золотых латах, в ботфортах и в гриме молодого любовника. Однако сквозь эту оболочку я успел разобрать, что Самойленко толст, что лицо у него совершенно кругло, и на этом лице два маленьких острых глаза и рот, сложенный в вечную баранью улыбку. Меня он принял надменно и руки мне не подал. Я уже хотел отойти от него, как он сказал:
– Постойте-ка… как вас?.. Я не расслышал фамилии…
– Васильев! – услужливо подскочил Духовской.
Я смутился, хотел поправить ошибку, но было уже поздно.
– Вы вот что, Васильев… Вы сегодня не уходите… Духовской, скажите портному, чтобы Васильеву дали куту.
Таким-то образом из Осинина я и сделался Васильевым и остался им до самого конца моей сценической деятельности, в ряду с Петровым, Ивановым, Николаевым, Григорьевым, Сидоровым и др. Неопытный актер – я лишь спустя неделю догадался, что среди этих громких имен лишь одно мое прикрывало реальное лицо. Проклятое созвучие погубило меня!
Пришел портной – тощий, хромой человек, надел на меня черный коленкоровый длинный саван с рукавами и заметал его сверху донизу. Потом пришел парикмахер. Я в нем узнал того самого подмастерья от Теодора, который только что меня брил, и мы дружелюбно улыбнулись друг другу. Парикмахер надел на мою голову черный парик с пейсами. Духовской вбежал в уборную и крикнул: «Васильев, гримируйтесь же!» Я сунул палец в какую-то краску, но сосед слева, суровый мужчина с глубокомысленным лбом, оборвал меня:
– Разве не видите, что лезете в чужой ящик? Вот общие краски.
Я увидел большой ящик с ячейками, наполненными смешавшимися грязными красками. Я был как в чаду. Хорошо было Духовскому кричать: «Гримируйтесь!» А как это делается? Но я мужественно провел вдоль носа белую черту и сразу стал похож на клоуна. Потом навел себе жестокие брови. Сделал под глазами синяки. Потом подумал: что бы мне еще сделать? Прищурился и устроил между бровей две вертикальные морщины. Теперь я походил на предводителя команчей.
– Васильев, приготовьтесь! – крикнули сверху.
Я поднялся из уборной и подошел к полотняным сквозящим дверям задней стенки. Меня ждал Духовской.
– Сейчас вам выходить. Фу, черт, на кого вы похожи! Как только скажут: «Нет, он вернется» – идите! Войдите и скажите… – Он назвал какое-то имя собственное, которое я теперь забыл: – «Такой-то требует свиданья…» – и назад. Поняли?
– Да.
«…Нет, он вернется!» – слышу я и, оттолкнув Духовского, стремлюсь на сцену. Черт его побери, как зовут этого человека? Секунда, другая молчания… Зрительная зала – точно черная шевелящаяся бездна. Прямо предо мной на сцене ярко освещены лампой незнакомые мне, грубо намазанные лица. Все смотрят на меня напряженно. Духовской шепчет что-то сзади, но я ничего не могу разобрать. Тогда я вдруг выпаливаю голосом торжественного укора:
– Да! Он вернулся!
Мимо проносится, как ураган, в своем золотом панцире Самойленко. Слава Богу! Я скрываюсь за кулисы.
В этом спектакле меня употребляли еще два раза. В той сцене, где Акоста громит еврейскую рутину и потом падает, я должен был подхватить его на руки и волочить за кулисы. В этом деле мне помогал пожарный солдат, наряженный в такой же черный саван, как и я. (Почем знать, может быть, он у публики сошел за Сидорова?) Уриэлем Акостой оказался тот самый актер, что сидел давеча с Валерьяновым на скамейке; он же был и известный харьковский артист Лара-Ларский. Подхватили мы его довольно неловко – он был мускулист и тяжел, – но, к счастью, не уронили. Он только сказал нам шепотом: «Чтоб вас черт, олухи!» Так же благополучно мы его протащили сквозь узкие двери, хотя долго потом вся задняя стена древнего храма раскачивалась и волновалась.
В третий раз я присутствовал без слов при суде над Акостой. Тут случилось маленькое происшествие, о котором не стоило бы и говорить. Просто, когда вошел Бен-Акиба и все перед ним встали, я, по ротозейству, продолжал сидеть. Но кто-то больно щипнул меня выше локтя и зашипел:
– Вы с ума сошли. Это Бен-Акиба! Встаньте!
Я поспешно встал. Но, ей-богу, я не знал, что это Бен-Акиба. Я думал: так себе, старичок. По окончании пьесы Самойленко сказал мне:
– Васильев, завтра в одиннадцать на репетицию.
Я возвратился в гостиницу, но, узнав мой голос, хозяин захлопнул дверь. Ночь я провел на одной из зеленых скамеечек между тополями. Спать мне было тепло, и во сне я видел славу. Но холодный утренник и ощущение голода разбудили меня довольно рано.
VI
Ровно в половине одиннадцатого я пришел в театр. Никого еще не было. Только кое-где по саду бродили заспанные лакеи из летнего ресторана в белых передниках. В зеленой решетчатой беседке, затканной диким виноградом, для кого-то приготовляли завтрак или утренний кофе.
Потом я узнал, что здесь каждое утро завтракали на свежем воздухе распорядитель театра господин Валерьянов и старая бывшая актриса Булатова-Черногорская, дама лет шестидесяти пяти, которая содержала как театр, так и самого распорядителя.
Была постлана свежая блестящая скатерть, стояли два прибора, и на тарелке возвышались две столбушки нарезанного хлеба – белого и ситного…
Тут идет щекотливое место. Я в первый и в последний раз сделался вором. Быстро оглянувшись кругом, я юркнул в беседку и растопыренными пальцами схватил несколько кусков хлеба. Он был такой мягкий! Такой прекрасный! Но когда я выбежал наружу, то вплотную столкнулся с лакеем. Не знаю, откуда он взялся, должно быть, я его не заметил сзади беседки. Он нес судок с горчицей, перцем и уксусом. Он строго поглядел на меня, на хлеб в моей руке и сказал тихо:
– Это что же такое?
Какая-то жгучая, презрительная гордость колыхнулась во мне. Глядя ему прямо в зрачки, я ответил тихо:
– Это то… что с третьего дня, с четырех часов… я ровно ничего еще не ел…
Он вдруг повернулся и, не говоря ни слова, поспешно побежал куда-то. Я спрятал хлеб в карман и стал ждать. Сразу стало мне жутко и весело! «Чудесно! – думал я. – Вот сейчас прибежит хозяин, соберутся лакеи, засвистят полицию… подымется гам, ругань, свалка… О, как великолепно буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до крови!»
Но вот, я вижу, мой лакей бежит ко мне… и… один. Немного запыхался. Подходит ко мне боком, не глядя. Я тоже отворачиваюсь… И вдруг он из-под фартука сует мне в руку большой кусок вчерашней холодной говядины, заботливо посоленной, и умоляюще шепчет:
– Пожалуйста… прошу вас… кушайте.
Я грубо взял у него мясо, пошел с ним за кулисы, выбрал местечко, где было потемнее, и там, сидя между всяким бутафорским хламом, с жадностью разрывал зубами мясо и сладко плакал.
Я потом часто, почти ежедневно, видел этого человека. Его звали Сергеем. Когда не случалось никого из посетителей, он издали глядел на меня ласковыми, преданными, просящими глазами. Но я не хотел портить ни себе, ни ему первого теплого впечатления, хотя – признаюсь – бывал иногда голоден, как волк зимой.
Он был такой маленький, толстенький, лысенький, с черными тараканьими усами и с добрыми глазами в виде узеньких лучистых полукругов. И всегда он торопился, приседая на одну ножку. Когда я получил, наконец, мои деньги и моя театральная кабала осталась позади, как сон, и вся эта сволочь лакала мое шампанское и льстила мне, как я тосковал о тебе, мой дорогой, смешной, трогательный Сергей! Я не посмел бы, конечно, предложить ему денег – разве можно такую нежность и любовь человеческую расценивать на деньги? Мне просто хотелось оставить ему что-нибудь на память… Какую-нибудь безделицу… Или подарить что-нибудь его жене или ребятишкам – у него их была целая куча, и иногда по утрам они прибегали к нему… суетливые и крикливые, как воробьята.
Но за неделю до моего чудесного превращения Сергея уволили со службы, и я даже знал за что. Ротмистру фон Брадке поднесли бифштекс, поджаренный не по вкусу. Он закричал:
– Как подаешь, прохвост? Не знаешь, что я люблю с кровью?..
Сергей осмелился заметить, что это не его вина, а повара и что он сейчас пойдет переменить, и даже прибавил робко:
– Извините, сударь.
Это извинение совсем взбесило офицера. Он ударил Сергея по лицу горячим бифштексом и, весь багровый, заорал:
– Что-о? Я тебе сударь? Я т-тебе сударь? Я тебе не сударь, а государю моему штабс-ротмистр! Хозяин! Позвать сюда хозяина! Иван Лукьяныч, чтоб сегодня же убрали этого идиота! Чтоб его и духу не было! Иначе моя нога в вашем кабаке не будет!
Штабс-ротмистр фон Брадке широко кутил, и потому Сергея рассчитали в тот же день. Хозяин целый вечер успокаивал офицера. И я сам, выходя во время антрактов в сад освежиться, долго еще слышал негодующий, раскатистый голос, шедший из беседки:
– Нет, каков мерзавец! Сударь! Если бы не дамы, я бы ему такого сударя показал!
VII
Между тем понемногу собрались актеры, и в половине первого началась репетиция. Ставили пьесу «Новый мир», какую-то нелепую балаганную переделку из романа Сенкевича «Quo vadis»[1]1
«Камо грядеши» (лат.).
[Закрыть].
Духовской дал мне литографированный листик с моими словами. Это была роль центуриона из отряда Марка Великолепного. Там были отличные громкие слова, вроде того, что «твои приказания, о Марк Великолепный, исполнены в точности!» или «Она будет ждать тебя у подножия Помпеевой статуи, о Марк Великолепный». Роль мне понравилась, и я уже готовил про себя мужественный голос этакого старого рубаки, сурового и преданного…
Но по мере того как шла репетиция, со мной стала происходить странная история: я, неожиданно для себя самого, начал дробиться и множиться. Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит:
– Вошел раб!
Никто не входит.
– Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто раб?
Духовской поспешно роется в каких-то листках. Раба не оказывается.
– Вымарать, что там! – лениво советует Боев, тот самый резонер с глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем.
Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг обижается:
– Нет, уж пожалуйста… Тут у меня эффектный выход… Я эту сцену без раба не играю.
Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня.
– Да вот… позвольте… позвольте… Васильев, вы в этом акте заняты?
Я смотрю в тетрадку.
– Да. В самом конце…
– Так вот вам еще одна роль – раба Вероники. Читайте по книге. – Он хлопает в ладоши. – Господа, прошу потише! Раб входит… «Благородная госпожа…» Громче, громче, вас в первом ряду не слышно…
Через несколько минут не могут сыскать раба для божественной Мерции (у Сенкевича она – Лигия), и эту роль затыкают мною. Потом не хватает какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом, к концу репетиции у меня, не считая центуриона, было еще пять добавочных ролей.
Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова:
– О Марк Великолепный…
Тут Самойленко раздвигает врозь ноги, нагибается вперед и прикладывает ладони к ушам.
– Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю.
– О Марк Великолепный…
– Виноват. Ничего не слышу… Громче! – Он подходит ко мне вплотную. – Вот как надо это произносить… – И горловым козлиным голосом он выкрикивает на весь летний сад: – О Марк Великолепный, твое повеление… Вот как надо… Помните, молодой человек, бессмертное изречение одного из великих русских артистов: «На сцене не говорят, а произносят, не ходят, а выступают». – Он самодовольно оглядел кругом. – Повторите.
Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили до самого конца репетиции положительно все: и гордый Лара-Ларский с пренебрежительным и брезгливым видом, и старый оплывший благородный отец Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и резонер Боев, и простак Акименко с искусственно наигранной миной Иванушки-дурачка… Я походил на задерганную дымящуюся лошадь, вокруг которой собралась уличная толпа советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо из теплой семьи в круг опытных, продувных и безжалостных школяров.
На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного врага, который потом отравлял каждый день моего существования. Вот как это произошло.
Я произносил одну из своих беспрерывных реплик: «О Марк Великолепный», как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко.
– Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так. Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы не имеете ни малейшего представления о том, как в Древнем Риме подчиненные говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест.
Он подвинул правую ногу вперед на полшага, нагнул туловище под прямым углом, а правую руку свесил вниз, сделав ладонь лодочкой.
– Видите, каков жест? Поняли? Повторите.
Я повторил, но жест вышел у меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение:
– Извините… но мне кажется, что военная выправка… она вообще как-то избегает согбенного положения… и, кроме того… вот тут ремарка… выходит в латах… а согласитесь, что в латах…
– Извольте молчать! – крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным. – Если вам режиссер велит стоять на одной ноге, высунув язык, вы обязаны исполнить беспрекословно. Извольте повторить.
Я повторил. Вышло еще безобразнее. Но тут за меня вступился Лара-Ларский.
– Оставь, Борис, – сказал он нехотя Самойленке, – видишь, у него не вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь прямых указаний… Вопрос… мм… спорный…
Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих пор он не пропускал ни одного случая, когда можно было меня оборвать, уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим промахом. Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел меня во сне каждую ночь. Что касается меня… Видите ли, с тех пор прошло уже десять лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у меня из груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом… впрочем, об этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа.
Перед самым концом репетиции на сцену вдруг явился высокий, длинноносый, худой господин в котелке и с усами. Он пошатывался, задевал за кулисы, и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал.
– Кто это? – спросил я шепотом у Духовского.
– Э! Пьяница! – ответил тот небрежно. – Нелюбов-Ольгин, наш декоратор. Талантливый человек – он иногда и играет, когда трезв, – но совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации очень скоро.
VIII
Репетиция кончилась. Расходились. Актеры острили, играя словами: Мерция-Коммерция. Лара-Ларский многозначительно звал Боева «туда». Я догнал в одной из аллей Валерьянова и, едва поспевая за его длинными шагами, сказал:
– Виктор Викторович… я бы очень попросил у вас денег… хоть немножко.
Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления.
– Что? Каких денег? Зачем денег? Кому?
Я стал объяснять ему мое положение, но он, не дослушав меня, нетерпеливо повернулся спиной и пошел вперед. Потом вдруг остановился и подозвал меня.
– Вы вот что… как вас… Васильев… Вы подите к этому… к своему хозяину и скажите ему, чтобы он наведался сюда, ко мне. Я здесь пробуду в кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю.
Я не пошел, а полетел в гостиницу! Хохол выслушал меня с мрачной недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр. Я остался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его было, как грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок. Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом:
– Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне – якись гумажки. На що воны мини!
Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После долгих увещеваний хозяин согласился на раздел: он оставил себе в виде залога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье, паспорт и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье хохол спросил меня:
– А що, и ты там будешь дурака валять?
– Да, и я, – подтвердил я с достоинством.
– Ого! Держись. Я как тебе забачу, зараз скричу: а где мои двадцать карбованцив?
Три дня подряд я не смог беспокоить Валерьянова и ночевал на зеленой скамеечке, подложив себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение Богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит тротуара, нагревшихся за день, исходит сухой жар. Но на третью шел мелкий, долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов, я не мог заснуть до утра. В восемь часов отворили городской сад. Я забрался за кулисы и на старой занавеси сладко заснул на два часа. И, конечно, попался на глаза Самойленке, который долго и язвительно внушал мне, что театр – это храм искусства, а вовсе не дортуар, и не будуар, и не ночлежный дом. Тогда я опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть немного денег, потому что негде ночевать.
– Позвольте-с, – развел он руками, – да мне-то какое дело? Вы, кажется, не малолетний, и я не ваша нянька.
Я промолчал. Он побродил прищуренными глазами по яркому солнечному песку дорожки и сказал в раздумье:
– Разве… вот что… Хотите, ночуйте в театре? Я говорил об этом сторожу, но он, дурак, боится.
Я поблагодарил.
– Только один уговор: в театре не курить. Захотите курить – выходите в сад.
С тех пор у меня был обеспечен ночлег под кровлей. Иногда я ходил за три версты на речку, мыл там в укромном местечке свое белье и сушил его на ветках прибрежных ветл. Это белье мне было большим подспорьем. Время от времени я ходил на базар и продавал там рубашку или что-нибудь другое. На вырученные двадцать-тридцать копеек я бывал сыт два дня. Обстоятельства принимали явно благоприятный оборот для меня. Однажды мне даже удалось в добрую минуту выпросить у Валерьянова рубль, и я тотчас же послал Илье телеграмму: «Умираю голоду переведи телеграфом С. театр Леонтовичу».
IX
Вторая репетиция была и генеральной. Тут, кстати, мне подвалили еще две роли: древнего христианского старца и Тигеллина. Я взял их безропотно.
К этой репетиции приехал и наш трагик Тимофеев-Сумской. Это был плечистый мужчина, вершков четырнадцати ростом, уже немолодой, курчавый, рыжий, с вывороченными белками глаз, рябой от оспы – настоящий мясник или, скорее, палач. Голос у него был непомерный, и играл он в старой, воющей манере:
И диким зверем завывал
Широкоплечий трагик.
Роли своей он не знал совершенно (он играл Нерона), да и читал ее по тетрадке с трудом, при помощи сильных старческих очков. Когда ему говорили:
– Вы бы, Федот Памфилыч, хоть немного рольку-то подучили, – он отвечал низкой октавой:
– Наплевать. Сойдет. Пойду по суфлеру. Не впервой. Публика все равно ничего не понимает. Публика – дура. С моим именем у него все выходили нелады. Он никак не мог выговорить – Тигеллин, а звал меня то Тигелинием, то Тинегилом. Каждый раз, когда его поправляли, он рявкал:
– Плевать. Ерунда. Стану я мозги засаривать!
Если ему попадался трудный оборот или несколько иностранных слов подряд, он просто ставил карандашом у себя в тетрадке зэт и произносил:
– Вымарываю.
Впрочем, вымарывали все. От пьесы-ботвиньи осталась только гуща. Из длинной роли Тигеллина получалась всего одна реплика.
Нерон спрашивает:
– Тигеллин! В каком состоянии львы?
А я отвечаю, стоя на коленях:
– Божественный цезарь! Рим никогда не видал таких зверей. Они голодны и свирепы.
Вот и все.
Наступил и спектакль. Зрительная открытая зала была полна. Снаружи, вокруг барьера, густо чернела толпа бесплатных зрителей. Я волновался.
Боже мой, как они все отвратительно играли! Точно они заранее сговорились словами Тимофеева: «Наплевать, публика – дура». Каждое их слово, каждый жест напоминали что-то старенькое-старенькое, давно примелькавшееся десяткам поколений. Мне все время казалось, что в распоряжении этих служителей искусства имеется всего-навсего десятка два заученных интонаций и десятка три зазубренных жестов вроде того, например, которому бесплодно хотел меня научить Самойленко. И мне думалось: каким путем нравственного падения могли дойти эти люди до того, чтобы потерять стыд своего лица, стыд голоса, стыд тела и движений!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.