Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"
Автор книги: Александр Нилин
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
II. Лауреаты
Глава первая
1
Впервые – впервые вообще и впервые вблизи – я увидел Константина Симонова зимой скорее сорок пятого, чем сорок шестого.
Он был в сурово-синих офицерских бриджах (или, как мы тогда говорили, галифе). Вряд ли через год после войны Константин Михайлович продолжал носить военную форму.
Итак, будем считать, что стояла зима сорок пятого.
В галифе, голый по пояс, Симонов обтирался снегом возле крыльца своей (арендованной) дачи, где он занял второй этаж; на первом оставалась семья погибшего в сорок втором Евгения Петрова.
По-моему, той зимой я бывал на соседней даче (с ней нас ничего не разделяло, забор-штакетник поставили позднее) чаще, чем сам арендатор. У него, все биографы Симонова слова мои подтвердят, тогда хватало дел, а на следующий год их стало еще больше.
Я приходил обычно по утрам к его пасынку, сыну нашей кинематографической звезды Валентины Серовой и героя-летчика Анатолия Серова, погибшего на испытаниях перед самой войной, Толе Серову. И целыми днями мы (недели две подряд) играли в очень странную игру.
Сюжет игры был следующим.
Шофер задавил маму товарища Сталина – и товарищ Сталин вызывает его для объяснений.
Мы с Толей родились перед войной: он в тридцать девятом, я в сороковом, – и никаких фильмов о вредителях (или, как бы сказали сейчас, террористах) мы увидеть не успели – мы вообще не видели тогда никакого кино; допускаю лишь, что Толю, как сына актрисы и внука актрисы, мать приводила за кулисы. Но и не он придумал пьесу. Правда, в качестве актера-исполнителя обеих ролей (мы играли Сталина и шофера строго поочередно) он бывал инициативнее.
В Толе, сразу скажу, больше было, чем во мне, отчаянности, что ли… Помню, как он украл утенка у Треневых – и сын автора “Любови Яровой” Виталий Константинович гнался за Толей с таким лицом, что при воспоминании мне до сих пор делается страшно. Поняв, что Виталий все равно его догонит, мой партнер Толя оторвал утенку голову – и швырнул остатки птицы в кусты, чтобы все равно досадить ее хозяину. На это я и сейчас не был бы способен.
А в игре шофер оправдывался перед товарищем Сталиным, доказывая, что предпринял при езде все меры предосторожности.
Сталин же говорил, что нет, не все – можно (да и нужно) было ехать еще осторожнее.
Для товарища Сталина в нашем спектакле самым главным было докопаться до истины.
Но Толиному дедушке спектакль не понравился – и он отсоветовал нам играть его дальше. Теперь я понимаю, что этот старик с военной выправкой, заменивший будущему знаменитому писателю отца, был мужем мамы Константина Михайловича. То есть отчимом отчима. В Толиной родне, возникавшей эпизодически на зимней даче сорок пятого года, мне разобраться было нелегко. Спасибо, что запомнил (иначе какие бы мемуары соседа!) совсем уж редко бывавших там Валентину Васильевну Серову и Константина Михайловича Симонова.
Вот сейчас – с незажившей обидой – вспомнил маму Серовой, тоже актрису, и очень известную, в дальнейшем народную артистку СССР Клавдию Половикову (по-моему, она служила у Охлопкова). Толя называл ее “роднулей” – значит, ориентировался в бабушках, понимал, что мама Константина Михайловича ему не родная, хотя Симонова при мне называл папой.
Народная артистка (а Валентина Васильевна так навсегда и осталась заслуженной) приехала на дачу, чтобы провести Толин день рождения – это было уже летом, – и привезла из Москвы детей, достойных быть участниками праздника. Меня – партнера и товарища будней – не пригласили.
На следующий день Толя пришел ко мне как ни в чем не бывало – и посетовал: “Это все роднуля”. Я был на год моложе, не научился еще держать зла и обид и готов был тут же вручить соседу заранее приготовленный подарок – игрушечный грузовичок в коробке. Но тут уж вмешалась моя бабушка, упрекнув меня в отсутствии самолюбия.
Через много-много лет, когда Толи не было на свете (он рано сгорел от вина), я читал приготовленные биографом Симонова Лазарем Лазаревым к публикации “Записки человека моего поколения” о встречах Константина Михайловича со Сталиным – и вспомнил сразу же наш с его пасынком спектакль.
И подумал, что по историческому контексту – не по художественным, разумеется, достоинствам – он пусть и отдаленно, но сопоставим, пожалуй, с тем, в каком возникли самые знаменитые стихи Константина Михайловича “Жди меня”.
Из переделкинского народа никто тогда, кроме Фадеева, не имел возможности непосредственного общения с товарищем Сталиным, которое в пору наших с Толей драматических опытов выпало Константину Симонову.
Увидел бы одним глазком наш спектакль товарищ Сталин, что бы он подумал? Придворные драматурги – наши дачные соседи Вишневский, Погодин, Николай Вирта – от официоза на подобное расстояние не отступали. Разве что Вирта в “Сталинградской битве” додумался до гэга, когда в самый трудный час войны – немцы под Москвой – к Сталину в Кремль является, словно мимо шел и заглянул на огонек, старый друг – и вождь с ним совершенно откровенен, ему необходимы совет и поддержка друга.
Мы с Толей интуитивно двигались в том же русле.
Но ведь спектакля так и не видели ни отчим, ни мама Толи.
Единственным зрителем стал боевой офицер, полковник еще царской армии Иванишин – герой поэмы Симонова “Отец”. Слава впервые (но далеко не в последний раз) обошла меня.
А Толю – пусть и посмертная – слава еще ждала.
Уже в двадцать первом веке на телевидении, вопреки возражениям родни (фамилии героев пришлось прозрачно заменить на Седову и Семенова), сняли шестисерийный игровой фильм о семье наших послевоенных соседей.
И Толя там – один из эпизодических персонажей.
Да так оно и было – в героической (я не иронизирую, я имею в виду прилюдную, как на подмостках, историю этой пары) жизни актрисы Серовой и поэта Симонова Толя оставался персонажем эпизодическим.
Фильм был выстроен с креном в сторону Валентины Васильевны – не биографически даже, а душевно. Рядом с женским ее миром писательский мир Константина Михайловича выглядит беднее, ординарнее, рациональнее.
Женский мир изобразить в кино легче – есть огромный опыт проб, есть верняковость наработанных приемов, есть необоримый соблазн приводить все поступки к знаменателю мелодрамы.
Мир писательства во внешнем изображении не нуждается, не может и не должен становиться натурой для кинематографа.
Чистая биография – пожалуйста.
Но я сейчас вспоминаю – и не претендую на синопсис очередного сериала.
И мне, как это ни странно самому, мир Константина Симонова интереснее, чем мир Валентины Васильевны, притом что вообще-то женский мир интересует меня всего больше – и при других обстоятельствах безоговорочно отдал бы ему предпочтение.
Между тем у меня очень мало общего с восторженными почитателями Симонова, с теми, кто поделился с ним воспоминаниями, составившими, по-моему, солидный том.
Восторгов у меня нет, а интерес был и остался.
Вспоминавшие о Константине Михайловиче говорят скорее не о нем (то ли не слишком глубоко поняли, то ли не смогли, то ли не захотели понять, что бывает удобнее и для собственного душевного комфорта, когда зависит он от соблюдения субординации, приравненного к законам природы, – и может быть, правильно приравненного, но не скучно ли при этом нам будет жить?) – говорят, вернее, не о нем, а о произведенном Симоновым на них впечатлении.
Очень похожая (или даже в точности похожая) ситуация произошла и с Александром Фадеевым.
Но у Фадеева мало текстов – и впечатление от него вынужденно превращается в текст, поскольку не осталось ничего равнозначного ему на бумаге.
У Симонова же текста на десять с лишним томов. К тому же стихи его очень легки в запоминании. Я иногда с некоторой досадой обнаруживаю, как много строчек поэта Симонова знаю наизусть.
Досада же возникает из-за того, что в силу особых обстоятельств нашей жизни я узнал стихи Константина Михайловича в детстве, когда память ничем другим не была занята.
А Мандельштама в полном объеме я получил возможность прочесть годам к сорока.
И, понимая умом (или чем там еще надо понимать такие вещи), что для меня жизненно важно, важно для всего дальнейшего моего развития вместить в себя как можно больше звучаний Мандельштама, соединения незаемных слов, войти всем сознанием в его поэтическую речь, я ощущал с угнетающей это сознание печалью, что “переогромленности всем” мне уже не вынести – нет в памяти (а вдруг и в душе?) чистого листа.
Но не Симонова же это вина? И до конца ли моя? Я мог узнать Мандельштама и раньше доступных всем публикаций. Но то ли умственная лень (хотя она меня вообще-то меньше тормозила, чем физическая, биологическая), то ли желание быть как все, а вернее, страх быть не как все, отдалили от меня Мандельштама.
У Симонова текста много, но лучше всего удался ему свой образ – не на страницах книг, а в той жизни, которая все равно теперь кажется приснившейся.
Кому-то она видится страшным сном, кому-то наоборот. Но в любом случае, прикасаясь к ее реалиям (во многом исчезнувшим, а вместе с нашим исчезновением они исчезнут и совсем), мы вынуждены иметь дело со снами.
Дважды в одну реку войти нельзя.
А в сон – кто пробовал?
Бытовое воспоминание о первых встречах на дачном участке что с Константином Михайловичем, что с Валентиной Васильевой все равно становится образом, оставшимся в сознании. И если с обтиравшимся снегом Симоновым это превращение объяснить проще, то с героиней стихотворения и фильма “Жди меня” несколько сложнее – я, кстати, не читал тогда стихотворения и не видел тогда этого фильма (мой первый фильм с ее участием – “Глинка”, где, к своему удивлению, увидел и “роднулю”; я и не знал, что она артистка, и тем более не знал, что поставил картину мой будущий наставник по Высшим кинематографическим курсам Лео Оскарович Арнштам).
Я стоял у них на участке возле бочки с дождевой водой, чем-то уже перемазанный, и Серова спросила: “Чего же ты такой грязный, как поросенок?”
Я не знал, что ответить, засмотревшись на вырез ее кофточки в горошек – и помню вырез Валентины Васильевны почти семьдесят лет. Симонов, по-моему, про какую-то другую, еще до Валентины Васильевны, даму написал, что “вырез кончался как запретная черта”. Стихи я прочел позднее, тогда же обратил внимание на неуклюжесть формулировки (не может вырез кончаться, как черта, тем более запретная), но тотчас же вспомнил вырез на кофточке Серовой – и не мог не подумать, что и для раннего эротического воображения нет никаких запретных черт. Запреты есть, а черт нет.
Но в остальном линия судьбы – судьбы советской кинозвезды – короче; и понятнее, почему короче, чем та же линия у Симонова.
Судьба казавшейся себе всегда независимой Валентины Серовой оказалась в самой прямой зависимости от одного стихотворения Симонова.
Самим присутствием в жизни Симонова Серова подвигла его на такое стихотворение – на самые знаменитые его строчки, сделавшие Константина Михайловича в ту же минуту (или, может быть, сказать строже, на ту минуту) конкурентоспособным любому из лучших среди живущих одновременно с ним стихотворцев.
Но судьба все равно не стала бы судьбой, не вмешайся в нее высочайшая воля.
Недоброжелатели Симонова – у отца моего есть запись к будущему сценарию, что должен быть в нем персонаж, “которому бы все завидовали, как сегодня все завидуют Косте Симонову”, любили пересказывать слова товарища Сталина о том, что стихи Симонова надо издавать в двух экземплярах: “Один экземпляр ей, другой – ему”.
Но взятая Сталиным после этой разошедшейся устно шутки минута на размышление привела его к решению напечатать стихотворение “Жди меня” в “Правде”.
Многомиллионный тираж главной газеты в течение все той же минуты решил дело.
Если вынуть это знаменитое стихотворение из контекста войны, ничего не поймешь. Что значит “Жди меня”?
Маршалы – Жуков или Рокоссовский – думают о том, как им, допустим, загородить фланг, сколько народу для этого понадобится – тысяч тридцать хватит или мало?
Люди, которыми закроют фланг, стратегически обречены – и вдруг “Жди меня”. Не нас всех, что невозможно (и не было бы в просьбе такой и капли искренности). Но вместе с тем никто не запрещает каждому молить разрешенного на время войны Бога, чтобы ждали, – и человек вопреки реальности вернется. Симонов заменяет Бога женщиной, чем расширяет аудиторию предельно. В Бога не все веруют, а в женщину попробуй не поверь, особенно когда идет такая война.
“Жди меня” – человек не хочет погибнуть, не хочет умереть, а хочет, чтобы его ждали из боя.
Он умрет, но никто не запретит ему надеяться, что его все равно ждут.
Сталин принял неожиданное решение сделать государственной (государственно значимой) эту подлинную лирику (знаменитую женщину, призванную сыграть в кино всех женщин, вместе взятых, иначе звезде и не положено, Симонов убеждает ждать не кого-то вообще, а лично автора).
Сталин, возможно, представил себе Валентину Серову (он же все ее фильмы видел, а выпуск в прокат “Сердец четырех” даже задержал: несвоевременно перед самой войной) – и кивнул мысленно, похвалил себя за сообразительность, затянувшись трубкой.
Но прелестная, грешная, по природе своей обворожительно неверная, живущая переменой увлечений и в искусстве отношений с мужчинами, возможно, более талантливая, чем в искусстве лицедейства, Валентина Серова должна теперь была нести крест верности за всех женщин, ждущих мужей с фронта, стать для всей страны легендой женской верности, ее символом – отныне она, как в тереме, заперта в знаменитом “Жди меня”, заученной солдатами словно “Отче наш”.
Опять апокриф – я уже сознавался в том, что в разговоре о Сталине нам без апокрифов не обойтись. Когда верховный главнокомандующий узнал, что у второго по разрешенной им популярности маршала – Константина Рокоссовского – роман с героиней “Жди меня”, то спросил: “Константин Константинович, вы не знаете случайно, за кем замужем актриса Серова?” Дважды Герой Советского Союза к тому времени ответил прямо: “За поэтом Симоновым”. “Вот и я что-то тоже об этом слышал”.
А что Симонов? А Симонов, по мнению своих почитателей, повел себя благородно: привез на фронт и передал Рокоссовскому письмо от Серовой.
Почитателей, вникни они в судьбу Симонова (и судьбу Серовой, конечно), должно бы было огорчить, насторожить даже совсем другое.
В конце концов, измена – такая же составляющая любви, как и верность.
Для Лермонтова неверность возлюбленной вряд ли послужила бы причиной прекращения сочинять стихи.
Симонову было тридцать лет – все наиболее известные свои стихи он сочинил за военные годы. Раннее взросление Симонова (он и впечатление старика стал производить вскоре после пятидесяти, красивого, богатого, знаменитого, но старика, не очень хорошо на одно ухо и слышавшего) склонило его к суровой (он же всегда писал про войну) прозе – и дальше он был в основном романистом (иногда, но уже много реже, чем прежде, драматургом).
И все-таки странно, что ни строчки в стихах не появилось о случившемся в их известной на всю страну семье.
Сочинил же он стихотворение, не столь известное, как любовные стихи, посвященные им Серовой, где после долгого перерыва снова обращается к ней, чтобы сказать Валентине Васильевне, что больше ее не любит и потому вообще стихов больше не пишет.
2
Была у Симонова редкая для писателей особенность.
Ее подметил биограф Константина Михайловича Лазарь Лазарев, раненный на фронте и занявшийся, когда пришел с войны, критикой, литературоведением, в том числе изучением творчества Константина Симонова.
Казалось бы, сам воевавший, Лазарев должен был ревновать свою солдатскую (вернее, офицерскую, но в таком чине, когда от солдатской она неотличима) войну к войне корреспондентской, где немало времени проведено и в штабах, и в ставках командующих, и в дружеских застольях с генералами и маршалами. Симонов никогда и не скрывал, что восхищается людьми власти, имеющими право посылать людей на смерть, – “проволоку молча прогрызая, по снегу ползут его полки”, а сам генерал Батов, чьи полки прогрызают проволоку, позволил себе улучить минуту – и прослушать южную пластинку, вспоминая испанскую девушку, которую любил, когда воевал в Испании; Симонову нравится, что выходит он из блиндажа (“Что ж, пора. Поправив автоматы, встанут все”) продолжать войну вместе с военачальником, наделенным не только властью, но способного на чувства к женщине, такие же, на какие и он, Симонов, способен.
Нет, не ревновал войну к Симонову Лазарь Лазарев – признавал превосходство и первенство Симонова.
И все же подметил очень существенную писательскую особенность Симонова. Лазарев рассказывал, что, когда увидел Симонова впервые, удивился, до чего же тот похож на своих героев. Но когда познакомились они поближе, критик понял, что многое от героев Симонов в себя привносит. Поняв, что понял больше, чем полагалось ему понимать, раз взялся быть присяжным исследователем, Лазарь спохватывается – и добавляет, что привносит он в себя от героев многое для того, чтобы стать еще лучше.
Но русская литература примеров для подражания не пишет, и в этом ее главное отличие от литературы советской, которой обязательно нужен образец, предмет для восхищения – и скажем прямо: литература примера приносила нашим писателям успех, а Симонову еще и славу свидетеля, с натуры писавшего свои портреты генералов. Он не кривил душой, он был в самом искреннем от них восхищении – и сумел это восхищение передать. Другой наш сосед, очеркист и тоже сталинский лауреат Борис Агапов, начинавший как поэт в группе конструктивистов у Ильи Сельвинского, тоже жителя Переделкина, к стихам Константина Михайловича (уже на политические темы) относился строже остальных – и записал в дневник: “Костя читал стихи, и весь зал был в восторге. Я подумал, может, Костя знает то, чего я не знаю. Но потом я подумал: а может быть, Костя не хочет понимать большего, чем понимают все эти люди?”
Знал бы я, что Агапов еще в сороковые годы выскажет мысль, объясняющую причину большинства литературных успехов, присмотрелся бы к нему внимательнее. А так – только и помню человека с большой лысой головой, не казавшегося мне особенно приветливым. С другой стороны, стал бы он со мною откровенничать? Да и некорректным всегда кажется, рассуждать о причинах успеха знаменитого писателя, если знаешь пути к успеху, но сам по ним далеко не продвинулся. Кто же станет всерьез слушать тебя, а не того же Симонова, не пожелавшего понимать больше, чем способны усвоить читатели.
Гоголь вынимал из себя и Манилова, и Ноздрева, и Собакевича, да и вообще всех, включая Хлестакова. Ну и кто же хочет узнавать в себе Ноздрева? Вообразить себя героями Симонова читателю куда более лестно.
Серова и Симонов на том и разошлись, на чем сошлись.
Валентина Васильевна и любила – неизменно, начиная с Толиного отца, Героя Советского Союза Серова, соперника Чкалова, – всегда успешных, брутальных мужчин (у нее и в театре романы были возможны с артистами на роли героев). И молодой Симонов, все делавший, чтобы стать неотличимым от мужчин подобного победительного типа, некоторое время – и с такими-то стихами – ей соответствовал.
Возможно, не стань ее военным избранником Рокоссовский, ревность бы душила Константина Михайловича – и ей (точнее, им обеим – ревности и Валентине Васильевне) он мог бы быть обязан новым прорывом в поэзии. Отвлекся бы от героической ноты ради возродившейся лирической.
Но при Рокоссовском этого не смогло произойти: Рокоссовский был типичным симоновским героем, и Симонов не сумел почувствовать того, что почувствовал бы к герою другого романа.
Когда Серова и Симонов жили в послевоенном Переделкине, они наверняка бывали на фадеевской даче – и мне кажется очень интересным представить возможную встречу двух жен-артисток.
Жена Фадеева Ангелина Осиповна по типу своему никак не годилась ни на роль девушек с характером, ни на роль чуточку недотепы-математика, возлюбленной американизированного офицера в исполнении героя из героев Евгения Самойлова. В кино артистку Степанову в молодости вообще не снимали – красавиц, социально не заземленных, советскому экрану не требовалось.
Вроде бы все преимущества молодости, славы, восходящей литературной звезды были и на стороне мужа Серовой – Константина Симонова, уже выходившего на партийно-административный ранг Фадеева.
Но на стороне Ангелины Осиповны была профессия.
Я знал и знаю не так уж мало великолепных актрис, пивших и пьющих никак не меньше Валентины Васильевны – и тоже не всегда без неприятных последствий, – однако никто из них почвы профессии под собой не утрачивал. Театр и свое положение в нем оставались всего главнее – и водки, и мужчин (в конечном счете).
Ангелина Осиповна не пила, не курила, всегда оставалась в форме – и на сцену выходила до девяноста лет, все более и более наращивая за годы, когда осталась без Фадеева, свое влияние внутри театра.
И вот что уж совсем было удивительно для привыкших к правильному образу народной артистки СССР, секретаря парткома, привлекаемой и в партийные инстанции повыше, – и в лирической линии она Серовой не так чтобы очень уж уступила: вышла книжка ее любовной переписки.
Симонов и лучшую (и не только по моему мнению) свою прозу написал к тридцати годам – времени, когда увидел я его, обтиравшегося снегом. Я, как и многие, узнал о “Разных днях войны” много позже – и тем не менее думаю, что эти строго документальные записи ближе к поэзии Константина Михайловича его военных лет, чем ставшая затем очень популярной проза: на мой опять же взгляд – это удачная беллетризация записок близко увидевшего войну человека, в минуты регулярных записей еще не знавшего, вернется ли он с этой войны.
Я бы не хотел выглядеть здесь эдаким критиком того, что сделал Симонов после войны, за последующие четверть века жизни в литературе.
Я вообще противник осуждения того, что по своим спортивным ассоциациям (они мне ближе литературоведческих) назвал бы эффектом Бимона.
Уж не помню, на каких из Олимпийских игр (судя по тому, что служил я в агентстве печати “Новости”, произошло это до семидесятых годов, скорее всего, на играх в Мехико шестьдесят восьмого) чернокожий прыгун в длину из Соединенных Штатов Америки Роберт Бимон совершил прыжок, сразу же сделавший усилия всех с ним соревнующихся бессмысленными. Никто, включая самого Бимона, не способен был и сколько-нибудь заметно приблизиться к результату, на долгие годы ставшему недостижимым рекордом мира: восемь метров девяносто сантиметров.
К нам в агентство – рассказать про Олимпиаду – пришел ее участник Леонид Барковский. Он тоже прыгал там в длину – и до восьми метров наш гость недопрыгивал. Но вместе с ним за Советский Союз выступал и всемирно известный (со своим рекордом восемь, кажется, тридцать пять) Игорь Тер-Ованесян. Позднее Тер-Ованесян сказал надолго запомнившуюся фразу, что “результат (больший, чем удавался прежде) сидел во мне”. Тем не менее, подавленный невероятным прыжком американца, он прыгнул за восемь метров, но недалеко за восемь.
Удрученный неудачным выступлением своих коллег, Барковский бросил неосторожную (сейчас сказали бы, неполиткорректную) фразу, что лучше бы черные соревновались отдельно – и только между собой.
Наш главный редактор Спиридонов не сразу уловил смысл высказывания гостя редакции – и попросил меня как сотрудника к спорту близкого уточнить, что он хотел этим сказать. Я немедленно перевел начальнику, что пожелание физкультурника равносильно тому, чтобы в шахматных турнирах выступали одни евреи.
Главный редактор сразу замкнулся: вслух про евреев принято было у нас говорить только в отделе кадров, и то за притворенными дверями.
Бимон же и после выступал в соревнованиях – и прыгал не дальше других фаворитов. Но какая разница? Рекорд, в отличие от большинства менее ошеломляющих рекордов, оставался в истории – и всю Олимпиаду вывел за скобки прежних представлений о человеческих возможностях.
Мне кажется, что подобные прыжки возможны и в иных областях применения человеческих сил.
Не прыжок ли, например, Бимона первая часть “Тихого Дона”?
Я против того, чтобы мы, обыватели (или менее удачные коллеги рекордсменов), злорадствовали, что за остававшуюся после рекорда жизнь рекордсмен себя больше не проявил или проявил себя менее выразительно.
Для истории (истории литературы или искусства уж точно) все равно, в каком возрасте достигнут оставшийся в ней результат – вундеркинд ли себя проявил или ветеран, от которого никто уже ничего не ждал?
И все равно не избежать интереса – праздного ли, имеющего ли какие-нибудь важные последствия – к судьбе того же писателя, художника, к тому, как распределились в его биографии зоны выговоренности или, напротив, молчания.
Мне вполне хватило бы того, что поэт (и не ушедший еще из поэзии прозаик) Константин Симонов сочинил до своего тридцатилетия, совпавшего с окончанием войны, сделавшей Симонова тем Симоновым, которого все узнали. То, что Симонова сделала Симоновым война, – такое же общее место в разговоре об этом писателе, как и в разговоре о Погодине как о богаче. Хотя не думаю, что Симонов был беднее Погодина. Но это уже действительно не мое дело – превращаться в кассира для пересчета денег Погодина. И Симонова.
Симонова при Сталине покритиковали ощутимо лишь однажды за “Дым отечества” – и то тут же высунулся с эпиграммой какой-то, не помню кто, недоброжелатель: “Ты был богат, красив и молод, все было, слава, молодечество, но что такое слава? Дым неблагодарного отечества”. Эпиграммист ошибся: Симонову, как и Фадееву, критика славы не убавила, имя критика угадывалось – и критик тут же подсластил свое замечание еще тремя лауреатскими медалями. Константин Михайлович трудностей с деньгами не испытывал.
Мне запомнился разговор в доме (высотном, что было тогда в новинку) на Котельнической набережной у кинорежиссера Леонида Лукова. Меня с младшим братом специально привели – показать квартиру в доме, где из окна видно чуть ли не наше Переделкино; на такую высоту поднимались преуспевавшие тогда люди.
Луков педагогически показал отцу золотые часы, подаренные ему сценаристом фильма “Донецкие шахтеры” Борисом Горбатовым на день рождения, с выгравированной остроумной надписью: “В день Возрождения”.
При нас, детях, велись взрослые разговоры – я услышал от Лукова, что Борис (так называл он Горбатова) выходом фильма исправил свое материальное положение. А то пришлось ему занимать пятьдесят тысяч у Кости (так называл режиссер Симонова, он собирался вместе с ним снимать картину про железнодорожников, но почему-то не осуществился этот смелый замысел) – и Костя, одалживая деньги другу (у Симонова и стихи есть на смерть Горбатова: “Умер друг у меня, вот такая беда”), спросил все-таки: “А если фильм не выйдет?” “Тем хуже для тебя”, – ответил остроумец Горбатов.
Повторив общее место о том, что Симонова Симоновым сделала война, продолжу свою мысль и цитатой из его романа, где пишет он, оценивая события сорок третьего, если не ошибаюсь, года: “Впереди была целая война”.
Впереди у человека, полного сил, вознесенного признанием выше дома на Котельнической, была целая жизнь.
Но, видимо, опыт этой единицам доступной жизни показался ему несопоставимо беднее военной, если ни строкой он его не коснулся.
Что-то другое, по-моему, лежит за этим.
Ограничусь признанием, что во всем опубликованном Симоновым после тридцатилетия мне как соседу (не по даче уже, а по времени, как говорил Юрий Трифонов, сосед Симонова по дачному поселку) не хватает эгоцентризма.
По моим наблюдениям, писателя писателем делает именно эгоцентризм, в котором простым смертным негоже сознаваться, а писателю даже положено.
За общественные заслуги Симонову в годы борьбы с космополитизмом (в которую он не мог не быть втянут как функционер, как видный литературный чиновник) разрешено было выглядеть (в те времена выглядеть считалось опаснее, чем быть) западником.
Я не видел его на улице Горького в чем-то сверхмодно иностранном, с несоветской стрижкой, что поразило Юрия Нагибина; я не видел его в редакции “Нового мира”, когда вышел он из кабинета без пиджака – брюки держатся на подтяжках, сидевших на главном редакторе так же ловко, как вчера еще – портупея, что молодому тезке Симонова Ваншенкину казалось американским стилем (возможно, фильм по симоновской пьесе “Русский вопрос”, поставленной сразу пятью московскими театрами, уже вышел на экраны и у Ваншенкина сложилось именно такое представление о внешнем виде американских журналистов).
Было еще, наверное, что-то иностранное в деталях одежды, когда приходил он в “Коктейль-холл”, но я не ходил тогда в “Коктейль-холл”. Я располагал лишь наблюдениями дачного соседа – и помню волнение соседей постарше, когда к Симонову приехал английский драматург Джон Пристли.
Дача Петровых – Симонова к нам выходила тылом, а фасад с верандой, как и у нас, впрочем, повернут был к лесу на участке. И потом на фотографии в какой-то книжке я видел Пристли у Симонова возле террасы.
У нас шла пьеса Пристли “Опасный поворот” – и воспринимали его коллеги-дачники как писателя с мировым именем.
Прекрасно помню разговоры, что у Симонова есть винный погреб – и я представлял себе, где он располагается.
Наши гаражи-сторожки стояли возле заборов – и забора от улицы, и забора, разделявшего участки, – спиной к стене. И у сторожек были тамбуры. Вот под тамбуром с той стороны и располагался винный погреб Симонова.
Когда Симонов съехал с дачи, я сейчас же пошел смотреть, что осталось от погреба, – и ничего, кроме битой пустой посуды, не увидел.
Ребенком я мало о чем в подробностях был информирован. Не то было время, чтобы лишним забивать детям голову, – и брякнуть могут, и на ненужные рассуждения раннее знание может навести.
Я не знал до девяностых годов, например, что дачу, куда во время войны вселили Константина Михайловича, занимал – еще до Евгения Петрова – Пастернак.
И поменял место дачного пребывания – переехал ближе к речке Сетунь – Борис Леонидович не случайно: не хотел жить рядом с домом репрессированного приятеля Бориса Пильняка, в чьем коттедже на первом этаже долгие годы жила наша семья.
Когда я узнал, что Симонов стал жить в том же доме, где жил Пастернак, я сначала пытался вообразить, что думал поэт Симонов, очутившись некоторым образом на месте Бориса Леонидовича (легко было догадаться, что возвышение Симонова пришлось на постепенную опалу Пастернака).
Теперь же мне кажется, что ни о каком Пастернаке он тогда вообще не думал – не занимал его вовсе Пастернак. Он думал о правоте дела, которым был занят, – и не отвлекался на мысли ни о чем довоенном (кроме, может быть, мыслей о Валентине Васильевне).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?