Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"
Автор книги: Александр Нилин
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Заместитель Симонова по “Новому миру” Александр Кривицкий говорил про Пастернака: “Ну как же крупный поэт может, чтобы в стихах не было ничего о войне, о народе?”
Значит, не в стихах дело (хотя и в стихах: почти наизусть помню, как герой стихотворения Пастернака, увидев из машины зарево салюта, “шествует” потом “на пункт проверочно-контрольный узнать, какую новость чествуют зарницами первопрестольной”) – не в стихах, так в прозе: не станет же Кривицкий спорить с тем, что “Доктор Живаго” не о народе.
“Доктор Живаго”, между прочим, сочиняемый одновременно с политическим циклом стихов Симонова и началами его прозы, и столкнет Бориса Леонидовича с Константином Михайловичем в “Новом мире”, когда главный редактор исторически отклонит публикацию романа – и никогда от сознания правильности своего решения не откажется.
И в неприятии “Доктора Живаго” Симонов искренен – они с Пастернаком вроде бы в одной стране жили, но ощущали ее совершенно по-разному.
Я не раз по ходу рассказа о Симонове повторял – и повторю еще, возможно, как много он работал (и это, кстати, тоже стало общим местом мнения о нем).
Но разве мало работал Пастернак?
Только вот замечаю, что, вспоминая Пастернака, мы говорим о стихах (и прозе, кто читал), а не об исключительном его трудолюбии.
3
Я думаю, и эстетически Пастернак Симонову интересен не был. Скорее уж, Владимир Луговской (потом описанный в “Двадцати днях без войны” с превосходством человека, храбро воевавшего, перед тем, кто не смог преодолеть животного страха, но все равно сочувственно, с любовью за прошлое, может быть). А из мировых знаменитостей – Киплинг, конечно.
В довоенном симоновском “Генерале” у венгра-генерала “в кофейнике кофе клокочет” – и это не отзвук ли киплинговского “солдат, учись свой труп носить, учись…” чему-то там еще. “Учись [вот к чему я] свой кофе кипятить…” забыл на чем (про генерала у Симонова помню лучше).
Конечно, ни в стихах, ни в прозе военного времени – никакого кофе от Киплинга. В русской армии кофе не пьют – представьте себе, что Василий Теркин после переправы станет пить кофе, а не попросит у начальника второй рюмки, раз переправлялся “в два конца”.
Симонов съехал с арендованной дачи в свою, купленную у Федора Гладкова на другом конце Переделкина – уже не в городке писателей, а ближе к резиденции патриарха и железной дороге; и расчет произошел (помню разговоры об этом в поселке) прямо перед денежной реформой – и Гладков, не успевавший распорядиться вырученной от продажи суммой, злился на Симонова.
Корней Чуковский огорчался, что писатели в Переделкине мало говорят на серьезные литературные темы, редко читают друг другу свои рукописи – у них в дореволюционной Коуоккале все было по-другому.
А Симонову такого рода общения не требовалось, он хотел обособиться – и не нравилось ему, наверное, жить на арендованной даче.
Вместо Симонова на второй этаж дачи въехал его друг Борис Горбатов – и жизнь этой семьи тоже проходила у меня на глазах. Но, кроме красавицы падчерицы Инги Окуневской (никогда ее потом не видел), ничего про Горбатова обычно не вспоминаю.
Прозы Горбатова я не читал – только стихи Симонова, ему посвященные, и воспоминания сына Симонова Алексея Кирилловича, очень комплиментарно оценившего нашего соседа, совсем недолго прожившего напротив, – тот, наоборот, переехал ближе к Пастернаку, чуть ли не в дачу Афиногенова. Дома у нас Горбатов не бывал, хотя до войны они с отцом знакомство водили и Горбатов отцу написал вроде стихотворения: “Скажу тебе я наудачу, тебя погубит дача”. Моя матушка считала, что в сказанном довоенным Горбатовым свой резон имелся.
Я не связал с Горбатовыми свое сильнейшее впечатление от равноценной, в общем, Серовой кинозвезды Татьяны Окуневской.
Она мелькнула за штакетником – запомнились зубы необыкновенной белизны и слова нашей домработницы: “Какая интересная женщина!”
За это воспоминание Татьяна Кирилловна (ее чаще называли и люди заметно помоложе Татой) на меня очень сильно рассердилась при началах нашего знакомства: мне уже было за тридцать, а я сказал, что впервые увидел ее ребенком – и зачем напоминать о пугающей разнице лет?! Но я все же расположил ее постепенно к себе рассказом о детском соседстве. К тому же не стал спорить, когда ругала она Горбатова, а заодно и Симонова.
Тату Окуневскую чуть ли не в тот же год, когда увидел я ее, прекрасную, с нашего дачного участка, посадили.
Но на меня, могу теперь сказать, произвело большее впечатление исчезновение с того же участка дамы, ни облика чьего не помню, ни имени – а знал ведь и называл тетей… нет, вылетело из башки имя мамы Пашки Павлова.
Этот Пашка имел примечательное влияние на мое будущее своим враньем про футбол.
Он все лето не уезжал с дачи, но непрерывно рассказывал про футбольные матчи, которые якобы видел прошлым летом (а был он старше меня вряд ли больше чем на год).
В общем, врал не врал, но рассказывал он мне про футбол едва ли не талантливее, чем Синявский по радио. И, когда на дачу Пашку больше не привозили, я сделался достойным его последователем и преемником. Врал так, что кузина Жени и Павлика Катаевых Инна – девочка повзрослее меня, ученица хореографического училища (она и стала потом балериной) – просила: “Поври еще”.
Я запомнил маму Пашки Павлова из-за ее рассказа о том, как устроен сортир в самолете – реактивной авиации еще не было, самолеты летали низко.
И вдруг мне сказали, что тетю… ну убей забыл, как мы, дети, ее называли… посадили.
Тата написала мемуары с массой страшных деталей быта в заключении – и я, когда читал их взрослым, думал про маму Пашки Павлова, чье имя запамятовал.
После покупки Константином Михайловичем новой дачи я увидел Толю Серова в Москве во дворе своей школы.
Первым жильем Симонова как признанной знаменитости стал дом на Ленинградском шоссе – там, где впадала в шоссе наша Беговая улица. Дом в округе называли ажурным – лоджии дома полупрозрачно закрывала витая (вроде дикого винограда) лепнина. Жили за декоративным фасадом не последние в Москве люди – директор стадиона “Динамо” Буров, например.
Толя мог учиться в нашей сто сорок шестой школе (теперь в ней станция переливания крови) – рядом с кружевным домом была только женская. Но не учился – и зачем приходил к нам, не понимаю. Мы разговаривали с ним, как старые, но давно утратившие связь знакомые: в разговоре не чувствовалось заинтересованности.
Я долго не видел Толю, но слышал, что его перевели в Чоботовскую школу – это за станцией Переделкино. Школу, знаменитую мичуринским садом (о нем писала “Пионерская правда”). Мичуринским садом Анатолий Серов-младший не увлекся, продолжал куролесить, и не без озорной выдумки.
Кроме мемориального шалмана над прудом был еще и в рифму ему шалман возле железнодорожной платформы.
Однажды (впрочем, не уверен, что однажды) ученик шестого, кажется, класса Толя забежал перед школой выпить водки с пивком. И, как назло, не успел школьник поудобнее усесться за выпивкой, как вошла учительница – то ли случайно зашла, то ли увидела любимого ученика через окно.
Многие из нас на месте Анатолия растерялись бы. Но у Героев Советского Союза пугливых детей не бывает – и Толя, галантно приподнявшись со стула, пригласил учительницу разделить с ним угощение.
Следующей инстанцией Толиного воспитания стала колония под Нижним Тагилом – не так и далеко от города, носившего имя отца малолетнего нарушителя (Чкалов, кстати, переименован, а Серов – нет, чемпион мира по боксу Костя Цзю оттуда родом).
Возвращенный из колонии, Толя впервые после прерванного соседства пришел к нам на участок. И разговаривал со мною так, как будто мы расстались вчера. Он теперь носил очки (плохо видел) – и рассказывал мне не про колонию, а про то, что первой его любовью была Наташа, принятая в семью Горбатовых девочка из Ашхабада (там в сорок восьмом году было сильнейшее землетрясение). Наташу эту я, конечно, видел и знал, но никак не мог связать с нею Толю.
Настоящего сына Константина Симонова Алексея я увидел намного позднее, чем Толю Серова, – мне лет тринадцать уже было. На чьей-то даче играли в пинг-понг. В отрочестве я старался подавить внутреннюю неуверенность привычкой язвительно разговаривать и цепляться к людям с замечаниями. Я увидел, что Алексей высовывает при игре язык, – и тотчас же сказал ему об этом. Тот ответил, не прерывая игры: “Ты думаешь, ты первый, кто это заметил?” И ответом своим очень мне понравился, пропала охота задираться.
Позднее, когда Алексей стал уже кинорежиссером, писателем и правозащитником, в своих воспоминаниях он изобразил Толю с меньшей симпатией, чем я сейчас попытался.
У Леши больше причин быть недовольным Толей, чем у меня, и вообще быть обиженным на то, что он у собственного отца бывал в гостях, а Толя находился там постоянно.
Справедливость, однако, восторжествовала: хорошо учившийся в школе Алексей, унаследовавший от папы исключительное трудолюбие, стал всем, как мне кажется, кем хотел стать. А избалованный писательский сынок Толя спился и рано умер.
И все же Толя даже после воспоминаний Алексея, где представлен нахрапистым, но без стержня в характере, вызывает у меня сочувствие.
Он не получил возможности распорядиться генами – с его зрением нечего было и думать про авиацию. А гуманитарий из него не получился – актерский ген мамы аукнулся в нем слабо.
Он женился на девушке из института кинематографии, сыгравшей в кино невесту Ивана Бровкина (был такой комедийный фильм про солдатика из колхоза, сыгранный Леонидом Харитоновым), – девушка потом училась на сценаристку, проявилась и в журналистике. Толя со своим пьянством ей разонравился.
Он дружил с культурными парнями – я о нем слышал от сказочника Сережи Козлова. Сережа рассказывал, как Толя привел его к отчиму на улицу Горького – протежировал Козлова как начинающего поэта. Сказочник вспоминает, что Константин Михайлович был в белой рубашке со множеством оттиснутых на ней черных бомбочек (атомных?) – и, просмотрев Сережины стихи, сказал, что ему нравится строчка: “Небо голубое, стая голубей…”
Обиды Алексея можно понять, но все равно с детством ему повезло больше.
У Леши была очень умная мама (уважаемый в редакционном деле человек) – мне кажется, она и помогла сыну правильно выстроить отношения с отцом. Насколько я знаю, у повзрослевшего Алексея Кирилловича (он сохранил в отчестве настоящее имя отца, Симонов не выговаривал буквы “р” и стал называть себя Константином) сложились наилучшие отношения с Константином Михайловичем.
…После того пинг-понга у кого-то на даче я увидел Алексея Симонова уже в университете.
В день полета первого космонавта он увлек свой курс (или весь факультет?) института восточных языков за ограду университета.
Шли улицей Горького – я тоже увязался, не хотелось сдавать зачет по научному коммунизму у себя на факультете журналистики.
На площади Маяковского у памятника Маяковскому Леша, вполне вошедший в роль лидера, трижды крикнул “ура”: в честь первого космонавта, в честь первого поэта-космонавта (это определение мне меньше понравилось, но жаль, что ли, крикнуть “ура” за компанию?) и третье “ура” – в честь нас самих, на площади собравшихся.
Дальше Алеша стал декламировать стихотворение Маяковского, на всю площадь произнеся волшебное слово на букву “б”, которое в книжках так же конфузливо обозначали только первой буквой “б”…
Ну и уж в финале Леша на брусчатке Красной площади танцевал вприсядку – и я удивился даже, зачем он учится восточным языкам.
А у Толи родителей, в сущности, и не было никогда.
Конечно, Симонов не стал бы церемониться с Толиным шалопайством, будь это не пасынок, а родной сын. Потому и уклонился от применения жестких мер, тем более что собственный его сын – по контрасту – прекрасно учился и без всякого принуждения.
С Валентиной же Васильевной все понятно: она продолжала жить в мире своих потаенных и явных чувств, теряла помаленьку профессию, теряла Симонова, не смиряясь с мыслью, что ее можно разлюбить – тем более разлюбить тому, с кем она повязана легендой “Жди меня”.
Общим местом – опять общим местом! Такое впечатление тупиковое у меня иногда создается, что все наши рассуждения (и воспоминания) о советской цивилизации сплошь из общих мест состоят, из упреков или оправданий, оттенки и нюансы некому учесть, – словом, общим местом стал упрек Константину Симонову, что во всех затеянных Сталиным послевоенных кампаниях по выкорчевыванию робких побегов не свободомыслия даже, отнюдь, а здравого смысла принял он самое энергичное участие, бросив еще и под ноги известно кому свою популярность, как Паратов из “Бесприданницы” шубу. Другой разговор, сохранилась бы у него та популярность, что со временем еще и приумножилась, не поступи он с ней так, как поступил.
Кто-то не простил ему ни Зощенко, ни космополитов.
Но все же очень многие продолжали любить писателя Симонова, восхищаться широкими жестами, очень шедшими к тому образу, в каком сумел он оставаться на протяжении всей жизни, – и рады были ухватиться за слова, произнесенные Константином Михайловичем на своем полувековом юбилее, что не все ему в его жизни нравится, не все он делал хорошо, не всегда был на высоте человеческой (слова про высоту гражданскую я намеренно пропустил – уж больно широко это понятие трактуется у нас при полном его отсутствии, и мне кажется опрометчивым говорить в таком случае о нем всерьез).
Полувековой юбилей Фадеева (с его клятвой быть верным Сталину) пришелся на пятьдесят первый год. Симонов был на четырнадцать лет моложе – и отмечал круглую дату в шестьдесят пятом.
Произнести ту фразу, что произнес он, – притом с чувством сохраненного достоинства (и чувством зала, где преобладали почитатели Симонова), а не “по-русски рубаху рванув на груди” – в шестьдесят пятом году не такой уж и подвиг. Хотя, конечно, все-таки лучше, что он ее сказал, чем пропустил бы, не желая ворошить своего прошлого.
Алексей – хороший сын. И сделанное им для сохранения в новых поколениях образа отца – не только с пафосом родственника, но и с попыткой быть объективным, предупредив этим лишние нападки со стороны, – ничего, кроме похвалы, не заслуживает.
Но я смотрю на Константина Михайловича со стороны – и пафос Леши вряд ли смогу разделить. Несогласие мое с некоторыми трактовками отца сыном вызвано не желанием напасть с критикой на бывшего соседа (мы, кстати, и с Алексеем Кирилловичем соседи, жили в одном доме на “Аэропорте”), а только желанием лучше понять человека, с которым жил в одно время.
Алексей, например, рассказал, что почти десятилетие после войны у отца на руках выступала экзема, поскольку эти годы были для него трудные.
И я не спорю, что трудные, но не могу (при всем желании, будь оно у меня) думать, что экзема возникала только из-за того, что Константину Михайловичу, выполняя сталинские указания, приходилось идти против своей совести.
Гораздо ближе к истине, чем слова, сказанные на юбилее, показался мне резкий ответ Симонова на упрек молодых писателей оттепельного созыва, что писатели ранга Симонова продавались: “А вас покупали?”
4
Симонов был выбором Сталина, проведшего в мыслях то, что сейчас называют кастингом.
После войны Сталину не нужны были больше Рокоссовские – от них и опасность могла происходить, отведи от них глаз, напоминавший бы маршалу, отбывавшему перед войной заключение, глаз тюремщика.
Теперь ему нужны были люди партикулярные.
Принято говорить, что Сталин любил Симонова (как принято было говорить про любовь вождя к Фадееву). Любовь вряд ли категория политики (сказал же Иосиф Виссарионович дочери Светлане, когда похвасталась та отцу напечатанным “Правдой” очерком влюбленного в нее Каплера: “А я не знал, что «Правда» существует у нас для любовной переписки”).
Конечно, в сугубой рациональности действий Сталина мог быть промельк иррационального. Но иррациональное в таком случае служило рациональному надежнее, чем само рациональное.
Сталин помнил, что даровал Симонову неслыханную популярность, разрешив печатать “Жди меня” в “Правде” (то есть вопреки принятому сделал легитимной любовную переписку). Но теперь он хотел этой популярностью распорядиться сам, сделав вид, что поручает ею распорядиться самому Симонову.
Симонов вслед за Фадеевым и Эренбургом (как ни отнекивался от этого сам Илья Григорьевич и его верные почитатели) попал на “чертову кухню”, и жить ему отныне предстояло по ее законам.
И, каким бы храбрым ни считал себя прошедший войну Константин Михайлович, страх теперь мучил его куда больше, чем совесть.
Они обманывались (сильный человек в таких ситуациях всегда почему-то слабее слабого, не жаждущего ни силы, ни власти), но до конца обмануться не могли – слишком много они знали по сравнению с обыкновенными людьми и знали, чем за такое их знание платят.
Сталин бывал жесток – и пожалуй, даже чаще бывал жесток – со своими фаворитами.
Разве мало бы ему расстрелять Михаила Кольцова, по его же поручению узнавшего про Испанию больше, чем исполнителю задания следовало знать? Был – кто же спорит? – злодейский резон в расстреле сталинского эмиссара самим же Сталиным. Но пытать Кольцова за что? Только ли ради выуживания из бедняги ложных показаний?
Думаю, хотелось Иосифу Виссарионовичу, чтобы про пытки Кольцова (и его показания) знал и Фадеев, и иже с ним.
Симонов вкусно потом описывал свои командировки за границу, свои встречи с Чарли Чаплином, с Иваном Буниным.
Все знают, что Сталин посылал его за Буниным, полагаясь на писательскую известность Симонова.
Но что подразумевал Сталин за возвращением нобелевского лауреата?
Публичную казнь на лобном месте за “Окаянные дни”? Или же после знаменитого замечания партийному функционеру в литературе Поликарпову, что других писателей у него нет, он захотел вдруг, чтобы другой писатель в пику Фадееву, Симонову и даже Шолохову у товарища Сталина появился наконец?
И Симонов, выполняя ответственное поручение, пилил сук, на котором сидел вместе с другими писательскими вожаками.
И случайно ли не спешил он сам публиковать (опубликованные Лазарем Лазаревым после смерти Симонова) мемуарные записки “Глазами человека моего поколения”?
Чувствовал, что новых мыслей о Сталине у него и спустя столько лет не появилось. Что отречься от страшных времен, в которых был он, однако, не только у всех на виду (он и потом, и дальше оставался на виду), но и прикасался к чему-то, так и не собрался. О чем так и не захотел рассказать, расскажи он об этом, другую бы жизнь в литературе пришлось бы (удалось?) начать.
Возможно, я фантазирую – и на самом деле все гораздо проще, ординарнее, ничего не прибавлялось к единожды не по правде сказанному?
Но дает ли мне такая жизнь, как жизнь Симонова – тайная ли, явная, – повод для фантазий?
И жаль бывает раскаиваться в такой жизни, разбив ее в угоду чьему-то свободомыслию на несоединимые один с другим периоды. Перестав быть цельным человеком, каким, несомненно, был Симонов.
Возможно, к поступкам, его не красящим, Константин Михайлович отнес тогда на юбилее свою статью в им же редактируемой “Литературной газете” “Священный долг писателя” – разгневавшую Хрущева посмертной преданностью фаворита патрону.
Но этот поступок как раз красит Симонова.
При всем моем отношении к Сталину и бредовой идее его восхваления статья Константина Михайловича вызывает у меня нечто похожее на уважение – это поступок не придворного, а по-своему порядочного человека.
Он, как близко стоящий к власти, догадывался, что новое руководство начнет свои дни с микширования былых восхвалений Сталина – и вообще постепенно сведет их на нет. Но решил прикинуться, что ничего не понимает, – проверить (для необходимого ему в дальнейшей жизни адреналина) степень своего влияния при новой власти, вероятность сохранить положение. И по возможности сохранить лицо.
Разъяренный Хрущев все же не решился немедленно выкинуть Симонова из политики – для него, продолжавшего борьбу за единоличную власть, понятным сделалось, что Сталина Симонов боялся, а его, Хрущева, пока не очень, не спешит брать сторону нового лидера, – и нет ли у него опоры в других претендентах на власть (наверняка же вслед за Сталиным благоволили к нему и Молотов, и Маленков)?
Хрущев терпел Симонова еще пять лет.
Возможно, за три этих года, чувствуя, что не сохранить ему административного влияния, Константин Михайлович и обдумал, что будет делать в литературе дальше.
Менявшаяся к случаю ситуация, как ни покажется неожиданным, была ему на руку.
Выражение “дальше фронта не пошлют” очень подходило к ситуации с писателем Симоновым при Хрущеве. Опала, выражавшаяся в отсылке его корреспондентом все той же “Правды” в Ташкент, для пишущего писателя никакая не опала.
А те послабления, которые помогли выдвинуться новым писателям, разрешали и ему рассказать о войне больше, чем он прежде рассказывал, – “Разные дни войны” оставались главным литературным (и жизненным, пожалуй) капиталом Симонова, валютой, обеспечивающей успех в беллетристике, – он и не послал себя (сам уже) дальше военного романа.
Года три назад ехал я (вернее, мчался, не скажешь же про “Сапсан”, что он едет) скоростным рейсом в Питер.
Прямо под потолком вагона был укреплен телевизор с отключенным звуком.
Транслировали “Живых и мертвых”, двухсерийный фильм по роману Константина Симонова, – и я почти половину дороги смотрел картину в немом варианте (никогда целиком ее не видел, что-то каждый раз мешало либо досмотреть до конца, либо начать смотреть с начала).
Я хорошо помнил роман – отсутствие звука мне не мешало.
Правда, от развития сюжета меня довольно долго отвлекали воспоминания. Почти с каждым из исполнителей ролей, кроме разве Анатолия Папанова (он играл главного генерала), я был знаком или дружен – от знаменитых Высоцкого и Ефремова до моего однокурсника Володи Шибанкова – забытого, или, правильнее сказать, незаслуженно не ставшего известным, артиста.
Не считая Олега Табакова затруднился бы назвать, кто еще из снявшихся в этом фильме жив сегодня. А ведь едва ли не все снимались в начале жизни: тот же Высоцкий, перекрашенный в соломенного блондина, не дольше нескольких секунд играет солдатика в кузове грузовика и больше на экране не появляется.
Вспомнил я и о том, что и меня самого не настойчиво, но звали на роль третьего или четвертого плана в эту картину.
Позвонили из группы “Живых и мертвых” с приглашением приехать на пробу – предполагали на роль фотографа Мишки Вайнштейна (Симонову прототипом для Вайнштейна послужил коллега Виктора Тёмина по работе в центральных газетах по фамилии, кажется, Бронштейн или Бернштейн, известный в своем кругу человек). Я спросил: “А почему на эту роль?” “У нас снимаются ваши приятели, они говорят, что вы очень смешной”.
Я уезжал на практику в Серпухов – и вылетать ради эпизодически-комической роли из университета (не так легко было перевестись мне на факультет журналистики) не входило в мои планы. Рискнул бы, может быть, из-за роли сколько-нибудь главной (я себя все еще видел героем), а так с легким сердцем отказался – и нисколько не сожалел, увидев в роли Вайнштейна известного артиста Зяму Высоковского.
В “Сапсане” вдруг малодушно подумал, что вот и еще один случай остаться в истории я пропустил. Но посмотрел, как проигрывает мой друг Боря Ардов, изображавший работника райкома партии, в эпизоде с Кириллом Лавровым, и решил, что не снялся в “Живых и мертвых” к лучшему: Борис хоть красивым остается на экране, а я как бы выглядел в комической роли?
Все же фильм втянул меня в себя, когда миновали мы Бологое, – и, видимо, оттого, что смотрел я вариант без единого слова, я понял, как мне кажется, свои не сформулированные прежде претензии к тексту – к тексту, а не к чему другому.
Не касаясь разных масштабов содержания некогда запрещенного романа Василия Гроссмана, с которым десять лет жили мы в квартирах напротив (я все же стараюсь в своем сюжете держаться линии соседства), и премированного, как обычно, романа Симонова, сразу хочется сказать, что первый роман написан большим писателем, а второй продиктован знаменитым автором.
Я знаю, что Константин Михайлович не первый из отечественных писателей, кто прибегал в работе над прозой к помощи стенографистки. И все же равнодушие к слову у человека, писавшего стихи прежде, чем обратиться к прозе, несколько удивляет.
И я заподозрил, что и с прозой Симонова происходит то же, что заметил когда-то Агапов в случае с политической поэзией: массовый читатель следит за сюжетом и безразличен к порядку слов и к самим словам (в их заемности или незаемности). И зачем тогда, по угаданной Агаповым логике, знать большее количество слов, чем привык читатель?
5
Впервые после детства в Переделкине я увидел Константина Михайловича в новом (как острили, сносном – и через какое-то время действительно снесенном) здании театра “Современник” на Маяковке.
Театр Ефремова оставался молодым, многое ждало еще “Современник” впереди, – но теперь уже был самым модным (оставаясь протестным), окруженным самыми знаменитыми и прогрессивными людьми своего времени.
Мне показалось, что на протяжении жизни Константин Михайлович Симонов как-то корректировал свою внешность – и бывал в разные времена разным: то несколько поправлялся, то снова худел, носил когда-то длинные, зачесанные волной волосы, потом стригся короче, так красиво седел, что седина не казалась преждевременной. Я привык воспринимать Симонова всегда солидным – солидным с молодости (я-то был ребенком, когда его видел, но фотографии тех лет подтверждают мое детское впечатление) – и удивился, когда прочел в книге Игоря Кваши, что называет он начавшего сотрудничать с их театром Симонова Костей (он, мол, посоветовал Евстигнееву занять денег на кооперативную квартиру у Кости Симонова, и Костя, конечно, одолжил Жене денег, а когда тот отдавал долг, забыл, что одалживал).
Но Симонову, в чьей жизни уже столько всякого разного случалось, на момент появления в “Современнике” было всего-то сорок шесть лет – и ему наверняка нравилось, что придирчивая к прошлому молодежь видит в нем не советского мэтра, а своего современника.
И на самом деле никакие антисталинские настроения не мешали артистам молодого театра помнить, как играли они в самодеятельности или “Русский вопрос”, или что-нибудь еще из широко шедших после войны пьес Симонова и читали при поступлении в театральные школы “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины”, допустим.
Они помнили, что Симонов – фронтовик, они не могли при всей новизне своих нынешних взглядов (приверженности к итальянскому неореализму) перестать любить Серову в фильмах своего детства, они восхищались тем, что боготворимый ими Хемингуэй состоял с Константином Михайловичем в переписке.
А может быть, как в юности случается, им хотелось поскорее выглядеть взрослыми – и дружба с несомненно взрослым Симоновым льстила каждому из них.
И все же более всего взволновала “Современник” тема предложенной Симоновым пьесы. Она была вроде бы, как всегда у Симонова, про войну, но с перенесением действия в наши дни – точнее, действие пьесы “Четвертый” происходило в наши дни, но главным становилось рассекавшее (по идее автора, ставившее все с ног на голову) воспоминание о главном событии в прошлой жизни героя. В этом воспоминании к нему, оставшемуся в живых, приходили погибшие друзья, которым и был обязан продолжением жизни, прожитой затем, как сам понимает, недостойно. То есть, пожертвовав всем своим сегодняшним благосостоянием, он может завершить жизнь достойно, но завершить без какой-либо надежды снова жить припеваючи, продавшись, как полагается приличному журналисту, только один раз, а не два (помните вопрос Симонова: “А вас покупали?”).
Принять такое решение в одиночестве он не в состоянии.
Правильного совета от жены (Женщины, которую он не любил, но на которой женился, как обозначена она в списке действующих лиц) он и не ждет, не верит он ее советам. Он (в списке действующих лиц автор называет этого журналиста Он) идет к Женщине, которую любил, но на которой не женился, – и вот она (не принятая в советских пьесах мистика) сводит его с тремя мертвыми друзьями – теми, кто когда-то решился на побег из концлагеря, его (который “Он”) сохранив для будущего, коим он умно, но недостойно принесших себя в жертву героев, распорядился.
И теперь – в итоге мучительных размышлений – он просит их взять его четвертым.
В моем беглом пересказе это похоже на пародию. Почему четвертым, если сообщить миру о подлости (запущенном самолете с атомной бомбой), готовящейся правительством страны, где Он живет (а живет он, конечно, в Америке – и все действующие лица тоже американцы), журналист должен сам? Погибшие друзья-то тут при чем? Но подразумевалось, вероятно, что, пойди он четвертым тогда, не мучил бы его страх за свою шкуру и сегодня.
В пьесе можно найти и еще ряд несообразностей.
Но можно и понять, что, сочиняя одновременно с большим романом и пьесу, автор лихорадочно искал выход в исповедальный жанр, от которого за годы после “Жди меня” успел (или постарался) отвыкнуть.
В пьесе заметно и подражание западным, раз действуют в ней иностранцы, образцам – при желании кроме Артура Миллера можно вспомнить и переделкинского гостя Пристли. Но, вроде бы уже почувствовав своим главным автором естественного, ни на кого ни похожего питерца Александра Володина, актеры “Современника” и режиссер Ефремов ухватились за пьесу Симонова как за возможность вывести на сцену более привычного для театрального амплуа героя. Артисты есть артисты, каким бы прогрессивным ни был театр. А публика на то и дура, чтобы и в самом прогрессивном театре не пойти ей навстречу, что Симонов с его опытом советского драматурга и знанием публики предположил правильно.
Я бы не сказал, что в пьесе Симонова так уж убедительно выглядел Он.
Но “Современник” видел перед собой не персонажа пьесы, а Константина Симонова с его жизнью и судьбой – с такими, однако, жизнью и судьбой, которые – не без помощи своего образа – Симонов сумел внушить пьесой.
В пьесе автор наговаривал на себя – на свой, вернее, переселенный для маскировки в Америку вариант: на самом деле Симонов не женился, как его герой Он, из выгоды на богатой, но нелюбимой женщине, отказавшись от любимой.
В жизни Константин Михайлович по симпатии женился на Ларисе Жадовой, дочке большого генерала, но сам-то был уже тогда генералом от литературы (от всего общественного строя) побольше, чем тесть.
От любимой женщины Симонов никогда не отказывался – и это стало главной литературной удачей поэта, чью любовь к знаменитой актрисе обстоятельства (и власть, ими воспользовавшаяся) сделали чуть ли не национальной идеей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?