Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"
Автор книги: Александр Нилин
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Зачем-то все мы заехали на Ордынку к Ардовым.
Я всегда вышучиваю рассказы побывавших у Ардовых, что присутствие в них Ахматовой обязательно.
Ахматова, бывало, гостила на Ордынке подолгу, но ее обычно оберегали от встреч со случайными (тем более пьяными) людьми – угощали ею как наградой.
Но на этот раз получилось нарочно не придумаешь – кроме Ахматовой за столом в центральной комнате ардовской квартиры сидел еще и Бродский. Иосифу почему-то сразу неприятен сделался Леня, о чем я не сразу догадался, считая по пьяной лавочке, что Лени для комплекта только и не хватало: Ахматова, Иосиф Бродский и вот еще вдобавок сын Пастернака – сцена из исторической пьесы.
Леонида окончательно развезло – и он встал перед Ахматовой на колени, целовал ей руки. Развезти от такого количества разбавленного пополам с водой спирта может каждого – выпей бы столько Бродский, – и обобщать увиденное вряд ли следует. Но Иосиф не удержался – и что-то пробормотал про отдыхающую на детях природу. Я, корпоративно задетый, сказал Бродскому, что великому поэту следует быть менее элементарным в скоропалительных суждениях. Иосиф тут же ответил уже забытой мною остроумной фразой о пользе элементарности. Что вроде бы элементарного никогда не надо бояться, оно может быть всего ближе к истинному положению вещей… Возможно, я слишком упрощенно интерпретирую высказанную мысль, но и меня спустя немыслимое число лет интересует истинное положение вещей, а не точность цитаты – мне в мемуарах и стихи удобнее приводить такими, какими они запомнились мне, а не такими, как на самом деле; правильно процитировать, сверяясь с текстом, сможет каждый – не каждому, однако, повезло долго жить и войти с памятью в неизбежный конфликт, где правых нет при давно исчезнувших свидетелях.
У последнего, кто остался, должны же быть какие-то права, а не только обязанности все помнить.
Я тогда жил уже на Лаврушинском, в одном с Леней доме – он в старом крыле, а я в новом.
Мы шли от Ардовых вместе – и он предложил мне остаться у него до утра. Возможно, рассчитывал отыскать какую-то еще выпивку дома или просто не хотел расставаться, за всем весельем не обо всем успели переговорить.
Я подумал, что лучше действительно остаться у Лени и не огорчать своим видом родителей – утром я надеялся выглядеть лучше.
Нас встретила на пороге квартиры разгневанная женщина – наверное, жена, – я не спросил дорогою у Лени, женат ли он; большинство из нас еще не были женаты.
Разгневанная женщина тем не менее не прогнала меня в ночь – поместила в какую-то пустовавшую маленькую комнату.
Рано утром я поспешил уйти – чувствовал себя крайне неловко.
Что ни делается, к лучшему – для отметки о твоем эпизодическом участии в истории хотя бы.
Внутри дачи Пастернаков я так и не был – всегда оставался во дворе. А в городской квартире вот даже ночевал.
Леню я больше не видел – и ничего о нем не знал до того, как он лет в сорок с небольшим умер, не знаю отчего (сердце, наверное); видел по телевизору жену его, она заведовали музеем Пастернака, дочь опубликовала недавно воспоминания о деде, которого никогда не видела. Почему-то эти люди не показались мне близкими – и даже память о Лене, таком важном для детства моего человеке, не подтолкнула меня к знакомству с ними.
Тем не менее путь мой к Борису Леонидовичу имел неожиданное продолжение: осенью девяносто пятого года я стал мужем Натальи Борисовны Ивановой, автора монографии о Пастернаке.
III. Аллея классиков
Глава первая
1
В самом начале шестидесятых театр “Современник” поставил спектакль “По московскому времени”, пьеса Леонида Зорина.
Сам автор подозрительно легко согласился с критикой пьесы, тем более что находился он в лучшей поре – и пьесы, поставленные самыми знаменитыми театрами, у него получались одна лучше другой. Самый, правда, нашумевший спектакль (“Римская комедия” у Товстоногова) запретили, вернее, режиссер из стратегических соображений не стал за него бороться с ленинградским обкомом, но репутации Зорина как самого репертуарного автора это не повредило – удар колуном по тонкой психике сочинителя он перенес со стойкостью закаленного в общении с театрами драматурга.
Тогда я не понимал, зачем Леониду Генриховичу – с его-то возможностями – вообще нужна была такая надуманная по конфликту, на один день скроенная пьеса.
Теперь легко догадываюсь, каким важным казалось в ту минуту Зорину и Ефремову, как руководителю театра, лукаво внушить начальству, что мир искусства видит в нем просвещенного союзника – и не врага, а друга интеллигенции; надеялись предостеречь Хрущева от ошибки, которой он все равно не избежал, взяв в споре мыслящих людей с командным быдлом все же сторону быдла.
В целиком сочиненном (не может быть ничего и близко тому подобного на самом партийном деле) первом секретаре обкома “Современник” и Зорин хотели показать власти, какой мечтают они ее видеть, – хитрость наивных людей.
Второй секретарь обкома – фигура всем знакомая, ретроград и сталинист.
Зато первый секретарь обкома – не только умница, но и рафинированный интеллигент.
Великая загадка лицедейства в том, что об исчезнувшем навсегда образе русского интеллигента потомки смогут судить с обещающей точностью по исполнению Евгением Евстигнеевым роли профессора Преображенского в экранизации булгаковского “Собачьего сердца”.
Но первой пробой для Евстигнеева стал зоринский секретарь обкома.
Леонид Генрихович Зорин, создавая образ секретаря обкома-культуртрегера, все же не перебарщивал – и цитировал образованный партиец не Монтескье, а Серафимовича.
Дискутируя со вторым секретарем, начетчиком, но совершенно неначитанным, когда заходит речь о художественной литературе, Евстигнеев-первый с большой экспрессией обращается к нему: “Помните, у Суруфимовича?..”
Ефремов со своего режиссерского места сразу обратил внимание на ошибку артиста – и остановил его монолог: “Батя…” Тут надо пояснить, что до того Евгений Александрович сыграл в спектакле “Продолжение легенды” простого строителя (но старого коммуниста), которого по ходу действия более молодые люди называют Батей.
Батей после этой постановки стали звать в театре и самого Женю (имен-отчеств в “Современнике” на пятый их сезон еще не было). Поэтому прозвучало “Батя” – обращение к артисту, да еще неприличное словцо-междометие – и дальше Ефремов втолковывал Евстигнееву, что говорить следует не “Суруфимович”, а “Серафимович”. Евстигнеев сначала оскорбился самим предположением, что он не знает правильного звучания этой непривычной фамилии. Тем не менее в спектакле фамилия не прозвучала вообще: так и не смог ее правильно произнести Евстигнеев. Я к тому, что не на слуху она была.
В Москве дом 2 на улице Серафимовича – Дом правительства, но называют его не иначе как домом на набережной.
В Переделкине у Серафимовича была своя, не по типовому проекту построенная дача, но никакого следа жизни автора романа “Железный поток” (насаждаемого сверху, но к сознанию читателей не привившегося) не осталось – и название улицы, дублирующее московское, существует только на табличке, но не в поселковом обиходе.
Улицу называют аллеей классиков – и с любым из громких имен поселенных на ней дачников готовы связать это название, но не с тем, кто сочинил “Железный поток”.
А начинает улицу-аллею, как и всегда и начинала, дача, а теперь музей Чуковского (дача Тренева идет под № 1, но выходит она на две улицы – и потому не в счет).
Вроде бы и сам зачин рассказа об этой улице должен содержать признание Корнея Ивановича Чуковского тем самым классиком, который открывает своей дачей (наиболее нелепой на всей аллее, а то и во всем поселке архитектуры) строй классиковых дач.
А если рассказ не об этом?
Если рассказ мой носит очень узкий характер и держится на желании разобраться только в собственном отношении к Чуковскому – вернее, в своем отношении к своему (а не вообще) Чуковскому. К тому, которого видел (имел честь видеть), знал (обнаружил в себе незаемное знание) и по-прежнему стараюсь понять (и понять опять же для себя, а не затем, чтобы с чьей-либо иной точкой зрения спорить, навязывать кому-нибудь свое мнение, но и скрывать его не вижу напоследок необходимости).
В рассказе-воспоминании стараюсь исходить из того, что Корней Чуковский, как бывает у нас не так уж редко, фигура одновременно и переоцененная, и недооцененная.
Что, однако, ни в том ни в другом случае не делает ее менее значительной, чем она есть на самом деле.
Сразу должен предупредить, что на соображения, которые кому-то, может быть, покажутся излишне самонадеянными и субъективными, навели меня прежде всего дневники Корнея Ивановича – на протяжении последних лет моя любимая книга.
2
Я не очень любил Корнея Ивановича при жизни.
Вернее, не любил его так, как следовало любить любимого всеми детьми (и многими взрослыми) человека.
В раннем детстве он как-то меня смущал, сковывал громкостью своего артистизма – желанием (и еще каким умением!) превратить любой бытовой разговор в увлекательную игру.
А я стеснялся ему подыгрывать. Превращался в бо́льшего буку, чем на самом деле.
Едем мы, допустим, дождливым днем в Москву на машине Корнея Ивановича; он сидит на переднем сиденье и рассказывает, как увлекательно накануне играли они в слова, когда требовалось угадать пропущенную букву – и с нею потом все слова.
Он и мне предлагает тотчас же вступить в эту игру – пишет пальцем на запотевшем лобовом стекле “м-ма”. Спрашивает, какой буквы не хватает, чтобы получилось знакомое слово. Мне лет шесть, наверное. Я самостоятельно прочел “Трех мушкетеров” Дюма. Задача, поставленная передо мною дедушкой Чуковским, оскорбительно элементарна для меня. Но я тупо молчу – и выгляжу вглухую недогадливым идиотом.
Я провожу в детстве-отрочестве довольно много времени у Чуковских на даче как товарищ в развлечениях внука Корнея Ивановича Жени – и знаю, как может быть строг к проделкам внука и его приятелей домашний Корней Иванович, и стараюсь лишний раз не попадаться ему на глаза.
Или вот мне уже минуло семнадцать, я только что стал студентом театральной школы. Иду по аллее классиков – и вижу Корнея Ивановича, окруженного писателями из Дома творчества (Чуковского на улице в одиночестве я видел лишь однажды за все время, что жил в Переделкине). Я вроде бы собираюсь быть артистом, но скованность при общении с Корнем Ивановичем все еще не преодолена. И я опять выгляжу глупо. Чуковский громко обращается к окружающим: “Вот ведь странный человек. До сих пор никак не придет ко мне, чтобы прочесть монолог «Быть или не быть»”.
Монолог Гамлета я вообще-то наизусть знаю. Но не очень понимаю, зачем мне читать его Корнею Ивановичу. Год или два назад молодой артист Миша Козаков жил в Переделкине, репетируя с Охлопковым роль Гамлета. Миша к тому времени закончил Школу-студию МХАТ – и его действительно позвали играть Гамлета на театре. Миша был знаком, разумеется, с Корнеем Ивановичем, но читал ли ему “Быть или не быть”?
Словом, в том, что называю нелюбовью к Чуковскому, виноват я, а уже никак не Корней Иванович. И чувство тайной вины перед ним – и живым, и давно ушедшим – у меня оставалось вплоть до того времени, как дневники Чуковского были изданы Люшей (старшей внучкой Корнея Ивановича Еленой Цезаревной, которую знаю с первых послевоенных лет) и я смог их впервые прочесть; по-моему, случилось это в начале девяностых.
Вновь оскорбляя чьи-то чувства, скажу – всего глупее была бы сейчас неоткровенность, – что чтение дневников (а я прочитал их целиком дважды, но записи за время от сорок второго года по шестьдесят девятый – раз десять не менее) убавило для меня отчасти впечатление, производимое Корнеем Ивановичем при жизни.
Или я бы сказал сейчас так: убавило впечатление от Чуковского (и веры, наверное, во всемогущество литературного его вкуса, окончательности экспертной оценки), но прибавило ощущения близости к этому человеку, сочувствия к тому, как он жил каждый свой день, отраженный в дневниковых записях.
Я увидел, что понимать о литературе всего невозможно – и нужно ли? Не поощрение мэтров, вольно или невольно приближающих к себе вольных или невольных подражателей, помогает начинающим кем-то стать, а лишь риск самостоятельности, в свое время и сделавших мэтров мэтрами.
Но всегда ли ощущает и мэтр себя последней инстанцией? Не допуская и тени неуверенности на людях, Корней Иванович разрешает себе в дневниках чаще, чем можно это представить, сомнение в уровне своих способностей (как и положено пишущему, он бывает недоволен самим качеством своих записей в дневнике – и нередко видит, что опыт не в помощь, что опыт – препятствие).
Он не признает Марину Цветаеву, не понимает Бродского, но предпочитает длить непонимание, чем поддаться чужому мнению, пусть даже дочери Лидии Корнеевны, с которой у отца так много общего во вкусах.
Одиночество – доминанта всех трех (первое издание было двухтомным) томов дневника.
Одинок молодой человек, избравший профессию литературного критика, сразу обратившего на себя внимание.
Одинок мужчина, смолоду женившийся на любимой женщине, проживший с нею долгую жизнь.
Одинок отец удачных, замечательных детей.
Одинок автор знаменитого “Мойдодыра”.
Одинок вообще знаменитый в разных жанрах литератор.
Одинок ленинградец.
Одинок москвич.
Одинок старейший – и всеми обитателями поселка чтимый – житель Переделкина.
Одинок писатель, подвергаемый нападкам властей.
Одинок лауреат Ленинской премии.
Одинок дед, прадед и прапрадед.
Одинок проживший долгую жизнь, узнавший славу, трудившийся до последних минут жизни с юношеским азартом восьмидесятилетней старик, в равной степени, всем казалось, любивший и публичность, и рабочее уединение.
И еще я понял, что не мудрецом был Корней Иванович Чуковский, а большим артистом, сыгравшим мудреца, – и не в том ли была его главная мудрость?
Великой ролью стала для него и старость, сыгранная им по Мейерхольду на людях (Чуковский, кстати, хорошо Мейерхольда знал, состоял с ним в переписке) – и по Станиславскому в дневниковых записях.
Есть фотография – свидетельство моего очень раннего (с двух лет) знакомства с Корнем Ивановичем. И этой фотографией-свидетельством – мы с Корнеем Ивановичем в Ташкенте, сорок второй год, стоим, разделенные щелью арыка, – мне часто случалось хвастаться.
Сейчас между тем при взгляде на этот снимок более чем семидесятилетней давности меня занимает другое.
Мне два года, Корнею Ивановичу шестьдесят – в стихотворении, приблизительно тогда же и сочиненном, он пишет: “Я не знал, что так радостно быть стариком…”
Старость Чуковского длилась двадцать семь лет на моих переделкинских, подчеркнул бы я, глазах – в Москве я почему-то никогда с Корнеем Ивановичем не встречался. Но в московской квартире Чуковского однажды побывал. В сорок пятом году меня привозили туда, чтобы посмотрел ребенок из окна двухкомнатной квартиры на улице Горького, как пойдут в сторону Красной площади, где будет парад Победы, который сейчас репетируют, танки (правда, танки, пока я смотрел из окна, ждали своей очереди – и танкистам роздали завтрак, они намазывали масло из упаковок на ломти хлеба).
И за все двадцать семь лет мне лишь однажды бросилось в глаза, как на самом деле стар Корней Иванович.
Я шел со станции Переделкино в сильный мороз – воздух казался пронизанным блестящими иголками – и увидел Чуковского, как показалось мне, сгорбленного (таким никто Корнея Ивановича не видел), упрямо-тяжело ступавшего валенками. Он сворачивал с улицы Тренева на свою аллею, один, без спутников, зрителей не было – и дал себе послабление ненадолго побыть стариком.
Ему тогда только-только приближалось к восьмидесяти – и еще столько всякого предстояло. Каждый год добавлял ему успеха, известности, удивления, что старость у него проходит так, а не иначе, добавлял публикаций и денег: детские книжки Чуковского переиздавались непрерывно.
Единственное, чего не смогла у Корнея Ивановича Чуковского отнять советская власть, – это его старость.
Притом что в самом ее начале – между шестьюдесятью и семьюдесятью – власть еще как придиралась к нему.
Вместе с тем не сказал бы, что победил он одним долголетием – он побеждал всей протяженностью жизни. Просто в глубокой старости сделалось вполне ясным, что он победил.
Недавно мой младший брат обратил внимание на то, что главный конкурент Чуковского в цехе детской литературы Самуил Маршак (они, между прочим, почти одновременно переехали из Питера в Москву, опасаясь серьезных неприятностей) бывал к власти куда лояльнее (если не сказать уж прямо, куда искательнее – три Сталинские премии просто так на лацканы талантливых писателей не вешают).
А какой из Корнея лауреат, когда в стране, где большая часть населения распихана по коммуналкам, а в каждую комнату по пять-шесть человек вколочено, дети спят в полушаге от койки родителей, выходит не сочтешь какое по счету издание “Мойдодыра” – и там Мойдодыр выбегает из маминой из спальни (а у папы тоже, что ли, есть отдельная спальня, это зачем?). Ну, допустим, сочинил эту ахинею Чуковский до революции, когда коммунальных квартир еще не было, не доросли. Но для советских детей из коммуналок трудно вам, Корней Иванович, вычеркнуть совершенно лишнюю спальню?
Молодые коллеги Чуковского были посообразительнее (они ли у Маршака учились, Маршак ли у них) – один в итоге сумел текст государственного гимна переписать трижды. Гимн, по-вашему, Корней Иванович, менее важен, чем ваш дурацкий “Мойдодыр”?
У меня долго-долго хранилась расписка Чуковского, что первый экземпляр книжки “Бибигон” автор обязуется подарить мне. В авторском исполнении я “Бибигона” уже слышал – и ни одна из вещей Чуковского (а в ту зиму сорок пятого года вообще ни одна) не волновала меня так, как история этого Бибигона – маленького человечка, прилетевшего к своей Арабелле (тогда же вроде бы переименованной в Цинцинелу, но имя Арабелла нравилось мне больше).
В “Бибигоне” действие (или часть действия, “Бибигона” я с тех пор не освежал в памяти) происходило на досконально известном мне участке перед дачей Чуковских. Индюка Брундуляка я, врать не буду, не видел. Но с тех пор заинтересовало меня преобразование жизни в литературу. Или, может быть, превращение литературы в главную (для меня) реалию жизни?
Первого экземпляра “Бибигона” я не дождался. “Бибигона” запретили – Корнею Ивановичу не привыкать было к тому, его и за какую-то военную басню (где мартышка становилась пулеметчиком) секли в газетах.
Вроде бы и не понять сегодня, что не устраивало власть в “Бибигоне”.
Я уверен, что критика всех новых басен, сочиненных Чуковским в советское время, – месть за не исправленного им “Мойдодыра”, настолько зачитанного детьми, что запрещать его тоже показалось бы не совсем политически верным.
Детская литература нужна была советской власти как никакой другой. Власть видела необходимость в конструировании нового человека – и когда же, как не с детства, полагали наверху, надо и начинать, не откладывая, социальное конструирование. Много позднее, в иные, как некоторым показалось времена, книжка о детском писателе Льве Кассиле (тоже нашем, из Переделкина) так и называлась: “Главный конструктор”.
Очень нужны были детские писатели – и таких упрямых, как Чуковский, рациональнее было перевоспитать, исправить, выжать из него все, на что старик способен, но не отказываться вовсе от его услуг.
Жизнь Корнея Ивановича складывалась из того, что “Мойдодыр”, оставаясь укором за мамину спальню, не переставал быть и кормильцем, и защитником.
У советских детей должна быть своя классика – пусть пока воспитываются на ней (гигиена в государственном масштабе никем не отменена), а про мамину спальню все равно не поймут.
Кстати, случай с маминой спальней показывает, что не писатель идет за читателем, а читатель каким-то образом приноравливается к странностям и капризам автора (вроде ни в какие советские ворота – тем более квартиры – повторяю, не лезущая мамина спальня).
Власти пришлось смириться с популярностью этого старика и даже найти в ней прямую пользу – утверждать именем Чуковского авторитет необходимой ей, как рычаг воздействия на завтрашнюю публику, детской литературы.
Власть дала ему понять, что Маршаком, Михалковым и Барто она довольна больше, – и то, что старикан суетиться перед клиентом не захотел, вызывало и некоторое уважение. К тому же многократным сталинским лауреатам в хрущевские времена тоже пора было дать понять, что свет на них не сошелся.
Помощник Хрущева Владимир Лебедев (помогавший Твардовскому с публикацией Солженицына) много сделал и для того, чтобы входившую в моду медаль с изображением не менее популярного, чем Корней, дедушки надеть на неприлично пустующий лацкан Корнея.
За детскую литературу премировать Чуковского было бы не совсем педагогично – те, кто надо, помнили, что вдова изображенного на медали дедушки много крови попортила в свое время сочинителю “Мойдодыра” (под “Мойдодыром” я объединяю все знаменитые работы Корнея Ивановича для детей).
И выход был найден. Премию Чуковский получил за книгу о Некрасове.
Думаю, что такой вариант Корнея Ивановича и больше устраивал.
Он не показывал виду, но репутация советских лет – исключительно как автора для детей – его тяготила. “Я очутился в узком промежутке, / Ведь я мог дать / Не то, что дал, / Что мне давалось ради шутки”.
Это не из “Одолеем Бармалея” – это никогда не сочинявший для детей Сергей Есенин, которого Чуковский, не сомневаюсь, хорошо знал.
3
Сюжет для себя в бескрайней биографии Корнея Ивановича открыла мне запись от 26 ноября 1939 года (я даже и не зачат): “Тут еще Женя, мой внук, изнервленный, болезненный ребенок, свалившийся на мою старую голову неизвестно для чего и почему”.
Но дальше начинается война, гибнет на фронте сын Чуковского Борис (Боба) – отец пятилетнего Жени (мама Жени к тридцать девятому году была с Бобой в разводе, он женат был на другой, ребенок никому оказался не нужен) – и когда, за это время родившийся и доживший почти до пяти лет, я узнаю поближе Чуковских зимой сорок пятого, то пойму, что семья Корнея Ивановича состоит из трех человек: он, Марья Борисовна и внук Женя. Они уже неразделимы. Женя делается бабушке и дедушке ближе, чем взрослые Лида и Коля со своими семьями. Женя для них – и память о погибшем Бобе.
В пятьдесят четвертом году умирает Марья Борисовна.
Дед и Женя остаются вдвоем.
Но Жене исполняется семнадцать – он, оставаясь с дедом под одной дачной крышей, отдаляется от него. Лидия Корнеевна с Люшей живут на московской квартире, и опыт подселения к ним студента-первокурсника Жени не кажется никому удачным.
Я все годы до поступления Жени в институт остаюсь с ним приятелем.
В книге воспоминаний о Чуковском есть фотография, запечатлевшая трех его внуков. Взявшись за руки, они идут мимо открытой, повернутой к даче Катаевых веранды в сторону калитки (не той, что при воротах, а той отдельной, таинственной, тропинкой наискосок связанной с песчаным островком перед входом на веранду).
Самый высокий и старший Николай (по-домашнему на всю жизнь Гулька) ведет родного брата Митю и двоюродного Женю.
Фото датировано сорок седьмым годом – Гульке четырнадцать лет, Жене – десять, Мите – четыре. Это время, когда я – мне семь лет – не первый год знаю Женю и Гульку (а на маленького Митю пока не обращаю внимания).
Когда смотрю на фотографию, удивляюсь, как невысок (ненамного выше Мити) Женя.
Он не в породу Чуковских, где все рослые, крупные, красивые – в какого, например, красавца вырос Митя (он и на папу Николая Корнеевича очень похож, и на маму Марину Николаевну, интересную, по общему мнению, женщину).
Женя еще и ленив и несобран, что для Чуковских нетипично (правда, у меня есть подозрения, что и Гулька не так уж далеко ушел от Евгения Борисовича в отсутствии фамильных качеств).
Но Женя необычайно энергичен, изобретателен – в некотором смысле и предприимчив. Помню, как предлагает он деду выгодно продать радиоприемник из автомобиля, на что Корней Иванович отвечает, что как-то привык зарабатывать “перышком” и все иные пути обогащения его мало интересуют.
Не могу сказать, что у меня было счастливое детство, – я вообще-то не люблю его и вспоминать (сейчас я веселее, проще, выгляжу иногда, к огорчению жены, “хуже, чем ребенок”, а тогда погружен был чаще во взрослые, грустные мысли, возраст унижал меня, скорее хотелось сделаться старше – и не оттого ли сегодня я веселее, что нет больше желания становиться старше) – но до сих благодарен Чукеру, приобщавшему меня постоянно к своим затеям, сделавшим мое детство интересным, несмотря на внутренний дискомфорт.
В городе – в школе и во дворе – я сразу становился элементарнее и точно так же тяготился элементарностью, как и странностью, более терпимой в Переделкине, чем в Москве.
Но ведь и Женя Чуковский был по-своему странным, однако странностью своей гордился. Он казался мне естественнее других детей – в нем все, чего остальные стеснялись, было напоказ.
В компании нашей были дети покрепче, поздоровее Жени (я на три года был младше, но гораздо сильнее Чукера). Но со своей оригинальностью он не то чтобы верховодил, но ни перед кем не тушевался.
Весу (или загадочности) в детском обществе ему придавало и отсутствие родителей. Отца, скажем, не было и у Толи Серова, но был отчим Симонов. Погиб на фронте отец у Ильюши Петрова (Катаева), но была мама Валентина Леонтьевна – всем мамам мама.
Если с дедом – у Корнея Ивановича в дневнике немало записей, где он выражает недовольство Женей, справедливое, как могу я и сейчас подтвердить, – Чукер какие-то элементы непослушания себе и позволял, о чем и записи в дневнике, то сопротивляться наставлениям бабиньки Марьи Борисовны он, в общем, не решался.
У меня сложилось впечатление (и дневник тому в подтверждение), что в семье Чуковских Марья Борисовна была самой главной.
Коля и Лида жили отдельно – и ее главенство распространялось целиком на Корнея Ивановича (меня тронуло, что в очень давнем, времен их молодости, письме она называет его Колей; образ Корнея Ивановича сложился окончательно не только задолго до моего рождения, но и до рождения моего отца, все знали Чуковского таким, каким и хотел он всем представляться, но вот Колей для кого-то он так и не переставал быть).
Марья Борисовна была из тех писательских жен, которые сами ничего не пишут, но мужья доверяют их литературному вкусу, охотно подчиняются влиянию, какое такие жены оказывают на них ежечасно.
Марья Борисовна говорила (после инсульта тихо и с запинками): “Женя хороший мальчик. Но очень нервный”.
Марья Борисовна почему-то очень хорошо относилась ко мне (чем я гордился: слышал с малолетства, что в нее влюблен был Маяковский, которого Корней Иванович чуть ли не с лестницы спустил).
На том месте, где сейчас библиотека Чуковского, стоял когда-то сарай с очень вместительным погребом – и в этом погребе мы (Павлик Катаев, его двоюродный брат Ильюша Петров, Чукер, я и еще кто-нибудь на менее постоянной основе, Дима Кассиль, например) бессмысленно с точки зрения старших проводили время.
Корнею Ивановичу не составило труда предположить, что в погребе имело место курение, ненормативная лексика и прочее.
Он собрал нас однажды в лесу на поваленном дереве (не помню, елке или сосне) – и рассказал, что был такой хороший писатель Аркадий Гайдар (знакомый Корнея Ивановича), сочинивший книжку про Тимура и его команду – умных и трудолюбивых детей, помогавших старым, больным и сиротам.
Корней Иванович предложил нам назваться в честь погибшего Гайдара гайдаровцами и тоже делать добрые дела.
Мне было лет восемь, остальным побольше – чего в таком возрасте не пообещаешь?
И мы обещали покончить с курением и матом.
Чуковский сказал, что в течение дня обязательно надо посвящать час труду. Дерево, на котором сидим мы сейчас, надо распилить – и потом расколоть на дрова.
Вот с этой частью программы мы справились – пилить дрова мы все любили, приучены были после войны.
С матом и курением получилось сложнее.
Не сам даже мат (или курение) разрушил наше гайдаровское сообщество, а склонность некоторых из нас к ябедничеству.
Ничего бы не случилось страшного, оброни нечаянно кто-нибудь из нас по привычке нехорошее словцо, но ябеда сейчас же грозил донести о проступке Корнею Ивановичу.
И мы поняли, что не доросли нравственно до персонажей Гайдара (разве что до хулигана Квакина) – и собрания в погребе с курением и, естественно, матерщиной продолжились в прежнем составе.
Позднее Корней Иванович своими знаменитыми библиотекой и кострами для детей взял реванш за поражение с гайдаровцами.
Я не разделял ни увлечения Чукера техникой, ни интереса к машинам. И я ни в чем никогда ему не подражал, как, бывает (даже невольно), подражаешь старшим.
Но проводил же я с ним целые дни, иногда и месяцы, вместе с ним и остальной компанией, бывало, и целое лето проводил, пока не укрепились у меня знакомства на другом конце поселка, поближе к футбольному полю в лесу.
Саша Авдеенко, на чьей даче я года с пятидесятого стал проводить почти столько же времени, сколько раньше у Чуковских, был ровесником Жени, но вот он для меня изначально был старшим; я, ему вроде бы ни в чем прямо не подражая, мечтал, чтобы поскорее мне исполнилось, как Авдеенко, четырнадцать лет, когда было мне одиннадцать.
А с Чукером мне мой возраст не мешал.
И я думаю, что происходило это из-за той откровенности разговоров, которые вели мы лет с шести (моих) и девяти (его) до четырнадцати (когда-то же и мне исполнилось четырнадцать) – дальше он сделался студентом, а мне ничего не оставалось, как врать, что перешел я в десятый класс, а на самом деле только в девятый.
Много еще лет прошло, прежде чем я догадался, поняв, что главные мои университеты – это разговоры. В настоящих бы университетах скорее делал вид, что учусь, а университеты разговоров были моими. В них я мог оставаться бесконечно – это я, который за первые сорок пять минут лекции уставал, как на заводе.
Затрудняюсь сказать, красноречив ли был Чукер. Но Женя повторял в разговорах то, что говорили при нем взрослые – дедушка, бабушка, их знакомые (из того же ушедшего для масс мира, в каком продолжали жить Марья Борисовна и Корней Иванович).
Я был ребенком – и не самым сметливым, не самым прилежным ребенком – и всерьез заговорить ни с бабинькой, ни с дедом Жени Чуковского не мог. Но я сообщался с ними через их внука – другой звук, другой тон, другой слог доходили до меня как с другой планеты.
С внуком и Марья Борисовна, и Корней Иванович говорили внутри дома, в кругу семьи языком, обществом уже утраченным, – и в разговорах вне стен дома они становились понятными собеседнику, совершая как бы синхронный перевод.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?