Текст книги "Станция Переделкино: поверх заборов"
Автор книги: Александр Нилин
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Сейчас я затруднился бы сказать, кто из них двоих (Леня или Чукер) был умнее, кто талантливее, кто оригинальнее. Леня мне нравился отсутствием чудачеств, которые раздражали меня в Жене Чуковском и проявления которых так боялся я в себе.
Каждый выбрал потом свою стезю. Леня стал физиком; не имею представления о его научных успехах, но знаю, что он сердился на родителей – почему с детства не учили его музыке (единоутробный брат Лени Станислав Нейгауз был пианистом). Женя фотографировал – комната, в которой жил он на даче и где провел я массу времени, с помощью маскировочных штор превращалась в лабораторию; я любил смотреть, как он проявляет, печатает, увеличивает снимки – и не очень удивился, когда он захотел поступить во ВГИК на операторский факультет (брат нашего товарища детства Ильюши Петрова, Петя, этот факультет окончил).
Помню, как ездил с Женей в институт кинематографии сдавать в приемную комиссию снимки на творческий конкурс, и дама, принимавшая снимки, поморщившись, высказала сомнение, что он пройдет с такими работами.
Бабушка Жени, Марья Борисовна, и дед уверены были, что внук будет литератором, видели в нем способности. (Внук станет сочинять, когда ни бабиньки, как он называл Марью Борисовну, ни Корнея Ивановича уже не будет на свете. И про тоненькую книжку, изданную, если ничего не путаю, свояком Жени Максимом Шостаковичем в Америке, Женин кузен Дмитрий Николаевич Чуковский, сын Николая Корнеевича, выпускник Школы-студии МХАТ, режиссер телевидения, а в новых временах бизнесмен, скажет: “Женька дико талантливый, но лентяй”.)
Но после десятого класса Чукер уперся: во ВГИК и больше никуда. Поступление и потом учеба на первом курсе (поступить он все-таки поступил) осложнялись еще и тем, что, взрывая на закрытой веранде первого этажа дачи осиное гнездо (случай, подробно описанный Корнеем Ивановичем в дневнике, но и я при взрыве присутствовал, помню почти оторванную, окровавленную руку), едва не лишился руки – и после операций не очень уверенно ею владел.
Корней Иванович откуда-то знал, что отец мой хорош с Анатолием Дмитриевичем Головней (великим оператором, снявшим все ставшие классикой фильмы Пудовкина; во ВГИКе он возглавлял операторский факультет), и просил позвонить ему, узнать мнение мэтра о возможностях Жени.
Головня сказал, что, на его взгляд, у внука Корнея Ивановича незаурядные технические способности, но педагоги (учился Чукер в мастерской у знаменитого оператора Леонида Косматова) не совсем уверены, что съемки кино – наиболее удачное им применение.
“Но, – сказал Анатолий Дмитриевич, угадывая, что за вопросом стоит и просьба о содействии, – все, что от меня зависит, я сделаю, а зависит от меня многое…”
3
Летом пятьдесят шестого года после публикации повести “Испытательный срок” отца ввели в редколлегию журнала “Знамя”. Это ему не очень подходило – читать чью-либо рукопись ему всегда бывало затруднительно. Он сам говорил, что читает по складам, медленно, не всегда хватает терпения дочитать до конца даже понравившуюся ему книгу. По складам не по складам, однако понимать, который час, по ручным часам так и не научился. В редколлегии он не задержался. Когда сдавали в КГБ роман Гроссмана, его в “Знамени” давно не было.
Но первую присланную ему верстку журнала отец воспринял как развлечение – и зачитывал домашним свои комментарии к прочтенной все-таки (в первый и последний раз) верстке.
Особенно рассмешила его то ли проза, то ли стихи Веры Инбер, где приписывала она другой, чем на самом деле, цвет, кажется, синице, мотивируя тем, что птица была очень большая. Отец крупным своим почерком написал, что не может быть синица (синица?) такого цвета, даже если она очень большая. “Я такой синицы не видел”. И для пущего юмора вставил: “И моя жена тоже такой синицы не видела, Вера Михайловна”, – обратился он в заключение по-соседски – мы и в Москве после жили рядом – к самой Инбер.
Потом он прочел нам вслух стихотворение Пастернака “Быть знаменитым некрасиво” – шла, вы будете смеяться, зная, чем кончилась оттепель для Пастернака, подборка его стихов в “Знамени” Вадима Кожевникова – и сразу сказал: “Это про Левушку Ошанина”.
Сейчас эту реплику надо расшифровывать. Пастернака и по-прежнему не все читали, но знают. Помнит еще, может быть, кое-кто слова из песен Ошанина вроде “течет река Волга” (голосом Зыкиной), но фамилию автора вряд ли. А кто и помнит Льва Ивановича Ошанина, сравнительно недавно умершего, пережившего Пастернака лет на сорок, не будет ни под каким видом сопоставлять ни громкой советской его известности, ни удач на песенном поприще с тем, что представляет в литературе Борис Леонидович. Как не будет никто сейчас в здравом уме сопоставлять с любимым – или нелюбимым, или до сих пор не понятым – Пастернаком никого из тех поэтов, что жили в одно с ним время в Переделкине (даже Сельвинского и Тихонова, я думаю, при их былых вначале достоинствах).
Но жили они, советские знаменитости, в одном с Борисом Леонидовичем коммунальном поселке, никак не соседствуя с ним в своем (оно было их!) времени и не посягая на то, чтобы претендовать вместе с ним на вечность, в которую искренне не верили (и правильно делали, исходя из своих возможностей).
В сорок седьмом году Василий Лебедев-Кумач, в официальной песенной иерархии стоявший выше Ошанина и остальных коллег (что не означает, однако, что был он всех талантливее), носивший и по будням на широком лацкане пиджака орден Ленина вкупе с депутатским значком (лежавшего с ним в Кремлевке Шостаковича смешила рифма на медицинской пробирке “утренняя моча Лебедева-Кумача”), выступал перед студентами Московского университета. И задан ему был вопрос, что он думает о Борисе Пастернаке. Лебедев-Кумач сказал, что считает его великим поэтом. И с грустью добавил: “А он меня, наверное, поэтом не считает”.
Автор слов “Я другой такой страны не знаю, где так гордо дышит человек” навсегда вырос после этого ответа в моих глазах.
Правда, Василию Ивановичу Лебедеву-Кумачу, может быть, и легче было смотреть правде в глаза: он выбрал для дачного поселения другое, более привилегированное место (Николину Гору или Барвиху) и не мог столкнуться на прогулочной аллее с живым Пастернаком.
Наверное, судьбе не следовало селить Пастернака в одном поселке с остальными знаменитостями.
Но и ему, и остальным хорошо было в Переделкине – нравилось им жить на даче в Переделкине, и, судя по стихам с местными пейзажами, Борису Леонидовичу жилось лучше всех.
По-моему, это тоже был пятьдесят пятый год, нет, все-таки, по некоторым признакам, скорее пятьдесят четвертый – для пятьдесят пятого я уж слишком глупо выгляжу (все же я в ту пору год от года что-то и прибавлял).
Думаю, что в пятьдесят пятом году Марик уже не произвел бы на меня такого впечатления, как в пятьдесят четвертом. В пятьдесят четвертом я же еще не читал глазами Пастернака, видел лишь шаржи на него с эпиграммами насчет оторванности поэта от нашего века, со злыми словами, что надел он на космос коромысло, “чтобы никто не отличил бессмыслицу от смысла”. Глазами не читал, но слышал одно или два стихотворения, прочитанных вслух отцом.
Да и судя по тому, что Пастернак Марика не принял, сославшись на спешную работу для театра, Марик этот появился у нас в поселке летом пятьдесят четвертого.
Удивительно, что он сразу набрел на меня, одиноко, что нечасто бывало, шедшего нашим знаменитым кругом – от кого-то я, видимо, возвращался к себе на дачу.
Откуда этот симпатичный чернявый молодой человек (чей облик отчасти слился для меня с будущим “ахматовским сиротой” Толей Найманом, которого узна2ю в шестидесятые годы, – Марик, кстати, тоже был из Ленинграда) мог знать или даже догадываться о моем приятельстве с Леней? Но почему тогда обратился он ко мне?
Вообще-то он сначала спросил, как пройти на дачу Пастернака – и я ему показал, не вдаваясь ни в какие расспросы и комментарии. Он сам стал рассказывать мне о цели своего визита.
Желанием посетить Пастернака (и показать ему свои стихи, переписанные разборчивым почерком на хорошей бумаге) он вызывал сочувствие, но у меня и мысли не мелькнуло о протекции. Что-то я понимал в укладе жизни семьи Пастернаков, если и не попытался вызвать с дачи Леню и представить ему Марика.
Я не помню всех подробностей проведенного с Мариком времени. Я и весь вечер с ним пробыл – повел зачем-то на танцы, о чем он меня вовсе не просил, потом решил устроить его на ночлег (не к себе же вести, у моей семьи тоже был свой уклад) к знакомым, ходившим на танцы (сам я не танцевал). Он мне уже порядком надоел, этот Марик (он себя сам называл исключительно Мариком и только представленный боксеру Ваське Арбузу из Мичуринца назвался полным именем Марк), – и, устроив его ночевать, я посчитал свою миссию законченной. Но почему-то он мне и утром встретился, когда возвращался со станции, где брился и завтракал (взявшим его к себе ночевать моим знакомым он так, вероятно, не понравился, что они его и не покормили, а я себя почувствовал виноватым перед этим нелепым почитателем Пастернака).
Не могу сейчас вспомнить, в первый или второй день он сунулся к Пастернаку. Возможно, в первый день ему сказали, что Борис Леонидович в Москве (мог и вправду быть в Москве, если делал работу для театра), а во второй – объяснили причину отказа от встречи…
В конце концов, ни тогда ни сейчас не должен я вникать в подробности визита, каких у Пастернака – удачных для визитеров или неудачных – бывало, может быть, на дню не на дню, но на неделе десяток.
Но этот Марик удивил меня фразой, после которой сам я уже не мог потом не думать про Пастернака – не жителя Переделкина, не отца Лени, а поэта Пастернака.
Он сказал про Бориса Леонидовича: “Это мой бог”. (Я не знал еще строфы: “Голоса приближаются: Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!” – и не понял сначала Марика.)
Я не понял его сначала и потому еще, наверное, что великий человек, на которого молятся, должен был быть знаменит безусловно – я не понимал славы (почему и думаю теперь, что приезжал Марик в пятьдесят четвертом, а не в пятьдесят пятом), не подкрепленной лауреатскими значками, фотографиями в “Огоньке” и всей прочей суетой.
К пятьдесят пятому году я уже увлекся театром – и любимым актером у меня был Борис Ливанов из МХАТа.
От Лени я знал, что Ливанов у них в доме свой человек, часто у них гостит, но не делал никаких намеков Лене, что хотел бы я взглянуть на живого Ливанова, – до того как поступить в школу-студию при Художественном театре, Бориса Николаевича я видел только по телевизору.
И любимой ролью у меня был доктор Астров в его исполнении.
Откуда я мог знать, что приглашенный другом на премьеру Борис Леонидович рассказал Лидии Корнеевне Чуковской о своем впечатлении о спектакле, показавшемся ему поставленным не главным режиссером МХАТа Михаилом Кедровым, а персонажем из чеховской пьесы профессором Серебряковым (в Художественном театре Серебрякова играл Анатолий Кторов – Паратов из немой “Бесприданницы”).
Пастернак смотрел премьеру, когда дядю Ваню играл не Василий Орлов, а Борис Добронравов – любимый артист поколения Олега Ефремова и Анатолия Эфроса.
Ефремов и слушать не хотел о моем отроческом восхищении Ливановым. Ефремов ценил Кедрова, а к Ливанову относился спокойнее. Во всяком случае, Добронравова ставил неизмеримо выше.
И Ливанов, и Добронравов, как считали старые мхатовцы, не приложили, вольно или невольно, никаких усилий, чтобы Ефремова после школы-студии пригласили в Художественный театр.
Ливанов спутал его с Алексеем Покровским, когда оба они – в очередь – играли ремесленника в сочиненной “литературным негром” “Зеленой улице” Сурова, и Покровского взяли во МХАТ, а Ефремова нет.
А Добронравов был председателем государственной экзаменационной комиссии, когда Ефремов выпускался из студии. И вот так случилось, что Ефремов, который даже Эфросу напоминал всю последующую жизнь Добронравова, Добронравову не приглянулся.
Но каким, значит, и в действительности, а не в мифе был Борис Георгиевич Добронравов, если Олег Ефремов не держал на него обиды!
И нарочно, чтобы окончательно убедить (Ефремов умел убеждать) меня в моих насчет Ливанова заблуждениях, он в лицах, сознательно принижая исполнителя роли Астрова, стал показывать сцену с Еленой Андреевной (Алла Тарасова), когда дядя Ваня (Добронравов) входит с цветами, а ее целует доктор.
Ефремов уверял, что в этом обычно играемом на публику как комический эпизоде всем при виде Добронравова делалось страшно и за Тарасову, и за Ливанова – такого мужика являл собою, повторяю, любимый артист Ефремова.
Но Пастернак говорил Лидии Корнеевне, что спектакль показался ему поставленным бездарным профессором Серебряковым.
Интересно, что говорил он в день премьеры Ливанову?
В театре и в школе-студии, куда главные артисты МХАТа приходили запросто, а некоторые из них были нашими профессорами, я несколько раз видел Ливанова вблизи, но знаком с ним не был. Он у нас не преподавал. Привел как-то англичан, они пошли на экзамен по сценическому фехтованию, а Борис Николаевич отказался: “Я и так каждый день фехтую рапирами с отравленным наконечником”.
В начале семидесятых во МХАТе уже заправлял Олег Николаевич Ефремов. Борис Николаевич в знак протеста больше не приходил на Камергерский. До меня доходили слухи, что он пишет на Ефремова письма в ЦК – и в борьбе с ним не останавливается ни перед чем, огорчая министра Фурцеву, любившую и Ливанова, и Ефремова. Но Ефремов был моложе, и Ливанову надо бы сдаться, как принято в таких случаях на театре, а он не сдавался.
Первое, что Ливанов сказал мне, когда я переступил порог его квартиры на улице Горького (он жил в одном доме с Корнеем Чуковским, куда и Женю после поступления во ВГИК вселили к Лидии Корнеевне): “Ефремов – человек серый, как штаны пожарного”.
К Ливанову я пришел по делу: надо было сочинить для болгарского журнала “Театр” статью про поставленную им еще до прихода в МХАТ Ефремова чеховскую “Чайку”. Мне хотелось посмотреть на Бориса Николаевича вблизи – не до конца же распропагандировал меня Олег Николаевич.
По Ливанову видно было, что он болен, я не знал тогда чем. Он говорил, что до инфаркта довел его Ефремов, а так врачи находят сердце артиста сердцем сорокалетнего человека. И умер Ливанов действительно не из-за сердца, а от рака предстательной железы.
Ливанов соскучился по новым собеседникам – и, слушая, как он говорит, я радовался, что не поддался Ефремову: огромностью таланта Борис Николаевич мог заставить забыть про “Современник”. “Современнику” при массе несомненных его достоинств Шекспира было не сыграть, а Ливанов сыграл бы, не запрети Сталин постановку “Гамлета”. Считалось, что и МХАТу (“Современник” же родом из МХАТа) Шекспира тоже не сыграть, но Ливанов опять-таки сыграл бы.
В нашем с Ливановым разговоре о “Чайке” во МХАТе (рассуждения постановщика были менее интересны, чем сам спектакль), о Ефремове (я сочувствовал Ливанову в обиде на Ефремова, но Ефремов не был серым, иные были у него недостатки) как-то неожиданно мы вышли на Пастернака.
Ливанов почему-то заговорил о несправедливости упреков (чьих упреков, я не понял) в антисемитизме.
“Да у меня друг номер один был Борис Пастернак”, – воскликнул он, и я ожидал продолжения, связанного с Пастернаком. Но про Бориса Леонидовича Борис Николаевич больше не вспомнил – его потянуло на обобщения.
“Почему, – вопрошал он темпераментно, – почему принято говорить о русском хамстве, но никогда никто не скажет вслух о еврейском нахальстве”.
Я подумал, что, наверное, где-то он эту оригинальную мысль высказал вслух, не учитывая национальности собеседника или целой аудитории, – и вот теперь считает несправедливыми упреки… Но ничего вслух говорить не стал – у него в квартире я себя чувствовал зрителем.
И по-видимому, показался ему зрителем благодарным – он захотел подарить мне цветной буклет о себе. Спросил, как моя фамилия. “Нилин? – переспросил тоном Ноздрева (знаменитая роль Ливанова в булгаковской инсценировке). – Почти Горький…” Он надписал мне буклет на обложке (так актеры когда-то надписывали свои фотографии – не на обороте, а прямо по изображению). Огорчился, что нет у меня портфеля: “Сомнешь…” (в конце беседы Ливанов уже дружески говорил “ты”, но мне и было тогда тридцать с небольшим и приятно, что любимый по-прежнему артист говорит мне “ты”).
И все-таки мне осталось непонятным, что сближало их с Пастернаком.
Может быть, Борис Леонидович вообще любил артистов? “Вы всего себя стерли для грима…” Мейерхольда уничтожили – Пастернак полюбил артистов противоположного по направлению театра.
Что общего с Ливановым? А что общего с Анастасией Платоновной Зуевой, которой посвящена знаменитая фраза про талант как про единственную новость?
Ефремов и Зуеву не любил – и не только за статьи, подписанные ею в ретроградских журналах против него как главного режиссера Художественного театра. Нам, студентам, он рассказывал, что Анастасия Платоновна лет с восемнадцати не прочла ни одной книжки, чтобы не потерять ценимую в ней Станиславским непосредственность.
Помню, как на банкете, устроенном для ведущих артистов МХАТа Ириной Мирошниченко после ее творческого вечера в Доме актера, тамада Владлен Давыдов схлестнулся неожиданно с одним из первачей нового поколения Леонидом Губановым – в разговоре о прошлых и нынешних ценностях МХАТа: “Для тебя, Леня, МХАТ – это Анастасия Платоновна Зубова с ее тремя орденами Ленина, как у знатной свинарки?”
Интересно, читала ли Анастасия Платоновна что-нибудь у Пастернака, кроме стихотворения к ее юбилею?
Под стихотворением стоит дата – 22 февраля 1957 года.
Но мне всегда представляется, что сочинялось оно поздней осенью в Переделкине, когда рано темнеет. Леня в институте, отвезти Пастернака в город некому. Ехать поездом и заночевать в Москве? Пропадает для работы завтрашнее утро.
Счастливая идея написать поздравление на бумаге.
Он и начинает, как будто пишет в прозе: “Прошу простить. Я сожалею. Я не смогу. Я не приду. Но мысленно – на юбилее, в оставленном седьмом ряду”. Дальше вежливые формальности, похоже на тост, благо банкет он, оставшись дома, может пропустить.
Что-то происходит с Пастернаком, и он въезжает в третье четверостишие уже в своей силе – силе поэта, а не поздравителя.
Главная мысль обгоняет разбег – и разбег превращается в четвертую строфу, уже, пожалуй, и ненужную, хотя тоже отличную.
Смотрите, как бы здорово получилось, стань четвертая строфа третьей, а третья, согласно моей читательско-потребительской логике, четвертой:
“Меняются репертуары, / Стареет жизни ералаш. / Нельзя привыкнуть только к дару, / Когда он так велик, как ваш”.
И затем бы: “Смягчается времен суровость, / Теряют новизну слова. / Талант – единственная новость [когда декламируют, всегда давят на “новость”, а ключевое, по-моему, слово “талант”], / Которая всегда нова”.
Но хозяин, как всегда, барин – и у Пастернака сначала “смягчаются времена”, а затем только “меняются репертуары”.
Прежде чем смириться с обвинениями в нахальстве (предлагать свою логику Пастернаку!), за что критиковал Ливанов лиц еврейской национальности, замечу, что сам Борис Леонидович не придал стихотворному поздравлению большого значения, не включив в сборник ради слогана (талант – единственная новость), за который Евтушенко половину не половину, но некоторую бы часть жизни отдал бы.
За прошедшие со дня знакомства (в Коктебеле) более чем полвека я разговаривал с Евтушенко еще раз десять или двенадцать – последние лет тридцать живет он, когда не за границей, тоже в Переделкине.
Но из всех коротких (и случайных) встреч-бесед с ним, где он, как показалось мне, старался на ходу придумать тот же слоган (и почти всегда ему это удавалось, но хуже, чем в стихах), мне всего более запомнился самый первый разговор.
Евгений Александрович вспоминал, как был он в Переделкине у Пастернака (сам Евтушенко в Переделкине еще не жил) – и Пастернак прочел ему стихи, из которых ему, Евтушенко, показалось гениальным четверостишие “Сколько надо отваги, / Чтоб играть на века, / Как играют овраги, / Как играет река”, о чем он тут же сказал Борису Леонидовичу, с ним, однако, не согласившемуся: “Нет, Женя, здесь все гениально”.
Так ли оно было на самом деле? Или, как бывает при встречах с великими людьми, талантливые их собеседники что-либо талантливо домысливают, интерпретируют по-своему?
Но мне понравилась эта история в редакции Евгения Александровича Евтушенко – и я потом сам ее часто пересказывал, стараясь акцентировать ответ Пастернака, которым, казалось мне, он отбрил пытавшегося стать ему ровней знаменитого молодого поэта, спешащего со своими оценками.
Я довольно долго не знал, что четверостишие (которое я, конечно, сразу же запомнил) – из стихотворения “Вакханалия”. Но, прежде чем сам прочел его целиком, уже знал, что Ахматова отозвалась о нем критически, не выделяя и четверостишия, заученного мною с подачи Евтушенко.
Ахматову раздражали “горы икры” и прочее, в чем читалась ею буржуазность жизни, которую зря (по ее мнению) вел сам Борис Леонидович. “Кого он видит, кроме Ливанова”, – сердилась она, когда обсуждала с Лидией Корнеевной Чуковской неудачу (по ее мнению) Пастернака с “Вакханалией”.
За Ливанова, который и намеком не возникает в этих стихах, я и зацепился, поняв вдруг рассмешившую меня самого связь неудачного визита Марика (чьей фамилии не запомнил и в чьи стихи не стал вчитываться) и “Вакханалии”.
Конечно, работой для театра, помешавшей несчастному питерцу пробиться к своему божеству, была “Мария Стюарт” Шиллера.
Шиллер для МХАТа еще труднее, чем Шекспир, – всему учению Станиславского противопоказан Шиллер.
И обращение к “Марии Стюарт”, когда оставалась еще надежда превратить Художественный театр из ухи в аквариум (использую остроту знаменитого режиссера Николая Акимова – левака, презиравшего МХАТ, но во время войны оформившего там спектакль как художник), было попыткой прорыва.
На одной и той же театральной территории вчерашние студенты школы-студии репетировали пьесу Розова – искали возвращения к забытому МХАТом естественному тону, живой жизни на подмостках, – а знаменитые старики рвались из бытового тона к Шиллеру, переведенному великим поэтом в паузе между двумя опалами. Ставил “Марию Стюарт” Виктор Станицын – Стива Облонский из “Анны Карениной”.
Помню, как увидел их на лестнице школы-студии – вальяжного, уютно, элегантно полного, в отлично сшитом темном костюме Виктора Яковлевича и на складной деревянный сантиметр для столярных работ похожего Ефремова в светло-сером костюме, прижавшего к поджарому боку желто-коричневую папочку.
“Поверьте моему опыту”, – говорит Станицын (на “вы” – Ефремов тоже как-никак педагог и вдобавок свое дело заварил).
Не поверил его опыту Ефремов – и в итоге оказался прав. Не справился МХАТ с Шиллером, а “Современник” с Виктором Розовым разобрался.
4
Леонид Губанов, оставленный мною на предыдущих страницах – доспорить с Владленом Давыдовым о традициях театра и Анастасии Платоновне Зубовой с орденами Ленина, – во МХАТ был принят сразу после школы-студии. И карьера Губанова складывалась неплохо: перед гастролями в Англию его ввели на Астрова вместо Ливанова.
Сентиментально-декламационная манера не помешала Леониду Губанову быть среди тех, кто начинал “Современник”, – и репетировал он в розовских “Вечных живых” ту же самую роль героя, что и Ефремов.
Но Станицын пригласил его в “Марию Стюарт” на Мортимера, и он компанию Ефремова бросил.
Губанов сыграл еще много главных ролей в Художественном театре, стал народным артистом СССР, переехал вквартиру Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой, поработал (уже на отшибе) с пришедшим во МХАТ Ефремовым – и при затеянном тем разделе труппы оказался на женской половине у Татьяны Дорониной.
В новейшей театральной истории Губанов под натиском артистов “Современника” отступает.
Но в историю литературы он бы мог неожиданно попасть, обрати на него тогда внимание переводчик шиллеровской пьесы Борис Пастернак.
Я смотрел “Марию Стюарт” в сезоне пятьдесят седьмого. Это был уже обветшавший спектакль. Ко всему прочему обрушилась декорация дворца – и, пока ее устанавливали, я с верхнего яруса рассмотрел в проломе совершенно безучастных к случившемуся артистов МХАТа в костюмах героев Шиллера. Вспоминал рассказы на занятиях Ефремова о сытом безразличии ко всему многих выдающихся стариков – он приводил пример с Владимиром Ершовым, который, рассердившись на пошедший в обратную сторону поворотный круг, велел дать занавес.
Мы занимались в аудитории, окнами упиравшейся в покатую крышу Художественного театра. Как-то весной подтаявшая шапка снега сползла по коньку крыши и рухнула с эхом в проход для проезда правительственных машин. Ефремов оглянулся на шум со своего преподавательского кресла. “А-а, – сказал, – я-то думал, МХАТ рухнул…”
Я смотрел спектакль, только-только начав учиться, и о судьбе Леонида Губанова ничего не знал. И за Мортимером на сцене следил не очень внимательно – меня другое занимало. Из журнала “Театр” я знал, что первым номером в “Марии Стюарт” с премьеры проходит Ангелина Степанова в роли королевы Елизаветы. Алле Тарасовой роль Марии Стюарт не удалась.
К началу работы со Станицыным над Шиллером Алла Константиновна заметно поправилась. Когда Художественный театр был в середине пятидесятых на гастролях в Париже – ответ на визит в Москву “Комеди Франсез”, – один из иностранных продюсеров, посмотрев на нее, сказал, что ему очень жаль эту красивую, но излишне полную даму: “Вероятно, у нее не будет ангажемента на будущий сезон…” Его успокоили, сообщив, что дама эта – директор МХАТа и ангажемент ей обеспечен.
В пятьдесят седьмом году она уже оставила директорский пост, но все роли, включая Марию Стюарт, сохранила за собой. И некоторые критики заговорили о том, что играть Тарасова стала лучше, чем на премьере, и Степановой-Елизавете теперь не уступает. Неужели и критики прочли “Вакханалию”? Она же не была сразу по написании опубликованной – Ахматова читала ее в списке.
Пастернак смотрел “Марию Стюарт” на премьере и никого, кроме Тарасовой-Марии, даже дачную соседку Ангелину Осиповну, не заметил. Его не смутила ее полнота – Борис Леонидович всю жизнь любил женщин с формами.
И тем не менее “Стрекозою такою / Родила ее мать” – это тоже про Марию, сыгранную Аллой Константиновной.
Он увидел то, что захотел увидеть, но ведь значение для истории приобрело не то, что появилось на сцене МХАТа из самых благих побуждений и намерений и забыто напрочь, а то, что перевел на язык принадлежавшей ему, как это ни пытались оспорить (или запретить), вечности поэт Борис Пастернак.
Спектакль ли Станицына на самом деле его вдохновил?
“В платье пепельно-сизом / Села с краю за стол. / Рампа яркая снизу / Льет ей свет на подол”. (Это же буквальный пересказ мхатовской мизансцены!)
Увидел ли он что хотел – и только один мог – увидеть?
Сочинил ли эффект преломления роли в судьбе самой актрисы (или – наоборот)? “Словно буйство премьерши / Через столько веков / Помогает умершей / Убежать от оков”.
Мечтал ли о необходимости такого преломления, ассоциировав с ним и свою судьбу переводчика, отстояв ее от буквального Шиллера?
Но все же пришлось ему выступить под маркой Шиллера, чтобы денег заработать: ему нужно было много денег – он многим помогал, зарабатывая переводами, собственных стихов подолгу не издавали.
Тем не менее.
“Сколько надо отваги, / Чтоб играть на века”.
5
Став студентом, я реже бывал в Переделкине – и Леню не видел года два или три, по тогдашней поре жизни – немало: самое было время меняться, мне, как младшему, особенно.
А Чукер был своим человеком у Ардовых на Ордынке, где несколько неожиданно и для Жени, и для его свояка Максима Шостаковича я не только появился, но и превратился из вчерашнего незнакомца в друга младшего брата Бориса и все больше общего находил со старшим братом Михаилом. Чукеру, специально привозившему меня на Ордынку знакомить с братьями Ардовыми, ничего не оставалось, как тоже держаться со мною по-дружески.
Тесть Жени композитор Шостакович переехал с Можайского шоссе на улицу Неждановой, и дочери Гале с зятем осталась половина квартиры.
Позднее, после рождения первого ребенка, Галя с Женей стали чаще жить на даче в Жуковке – и Чукер оставлял нам с Борей дубликат ключей от квартиры на Можайке (теперь Кутузовском проспекте).
С Леней я встретился на этой квартире, когда Женя с Галей еще в Жуковку не перебрались: Женя заканчивал институт кинематографии, Галя, биолог по образованию, служила в каком-то научном институте, откуда можно было приносить домой спирт. Женя разводил спирт до крепости водки, жарил мясо – и приглашал Ардовых, меня и кого-нибудь из общих наших приятелей.
И вот на такой праздник молодой жизни зван был и Леня, и мы впервые после переделкинской юности с ним встретились.
Я был очень ему рад. Рад и тому, что гуляли здесь на равных, теперь уже оба как взрослые. Приятно было видеть, что и Леня любит выпить – из нашей веселой компании не выбивается. За время, что мы не виделись, и произошла история с Борисом Леонидовичем. Точно помню, что собрались мы у Чукера после шестидесятого, когда умер Пастернак в разгар настигнувшей его мировой славы. При встрече с Леней я немедленно продемонстрировал свое солидарное с сыном нобелиата свободомыслие и прочел во вполне еще трезвом виде: “Здесь прошелся загадки таинственный ноготь. / – Поздно, высплюсь, чем свет перечту и пойму…”
Ужас, но иногда и спасение от мук совести в том, что подмеченное в нетрезвом виде – алкоголь на время обостряет восприятие – не всегда потом можешь изложить протокольно.
Я привык, что все мне нравится в Лене Пастернаке, – и по ходу вечеринки у Чукера никаких претензий к нему не возникало; меня удивляло, правда, поначалу, что слишком уж свободно чувствую теперь себя с ним на равных, не чувствую больше его былого превосходства (неужели я так вырос, так прибавил интеллектуально за годы невстреч?).
Но что теперь скрывать? На обратном пути – отвозил гостей, вероятно, Женя (ему тогда быть выпившим за рулем случалось) – подобрали мы по пути каких-то молодых иностранцев, что и в начале шестидесятых у нас совсем не приветствовалось, и Леня, настойчиво (и очень непохоже на себя развязно) знакомился с ними, называя свою фамилию с ударением на первом слоге; нескромно это выглядело и глуповато, по-моему, – мы же не знали, чем занимаются иностранцы (или Чукер и Леня, владевшие английским, все-таки узнали у них, кто они?).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?