Текст книги "Иногда ночью мне снится лодка"
![](/books_files/covers/thumbs_240/inogda-nochyu-mne-snitsya-lodka-11112.jpg)
Автор книги: Александр Покровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Мир предметов.
Он обратил его в мир сущностей, которые нет-нет, да и ведут себя как предметы, то есть вдруг становятся сухи, голы, горячи, но не теплы.
Неожиданно они лишаются тех промежуточных фаз, которые он им подарил, и сколько нужно приложить усилий, чтоб они вновь стали существовать.
Но почему предметы, а не люди, почему?
Потому что они никуда не денутся, а люди сбегут, покинут, предадут, уйдут как почва из-под ног.
Да, да, да, он отлично потрудился – вылепил себе настоящее одиночество. А все потому, что он другой человек, по-другому сделан, но ему порой очень нужен еще один человек – Петр, наверное, которого он когда-то любил и, может быть, все еще любит.
Эта любовь в прошлом лишила его панциря, и он сделался слаб, беззащитен. Он голый, совсем голый, как в том сне, что видел накануне, голый перед своими собственными чувствами.
Но как же скрыться? Ведь могут войти и обнаружить, что ты не такой как все – без скорлупы, без лат, маленький, до отвращения мягкий. И его охватил ужас. Ужас до тошноты. Ужас осмысления себя. Но в тот самый миг, когда ты почувствовал себя собой, устоять невозможно, и ты бежишь по топкому пространству своей прошлой жизни, по кочкам, которые будут под тобой погружаться, и нельзя остановиться, нельзя…
Но, в то же время, она – эта любовь – наделила его богатством – подарила этот яркий, пышный, звенящий мир, и выстроила в нем дом – приходи и живи. Но все это чревато смещением и несовпадением; и он знает, что все уже кончилось, в сущности, и не начавшись, и основные разрушители – слова – самое призрачное из всего.
Хотя так ли призрачны и эфемерны, эти летучие конструкции? Ведь они могут загнать человека в коробку, в ящик с высоченными стенами, через которые не перебраться; и никуда он оттуда не денется, они будут колоть, жалить и еще томить.
Назови что-либо именем – например, любовь «любовью», и тебе захочется это убить, задушить, потому что неизвестно, что с этим, в конце концов, делать.
Отдаться ему, этому чувству? Но как же с ним жить, ничего ни у кого не воруя, и есть ли предел запретам, предел тому состоянию, когда ты подчинил себя тому, к чему ты поначалу стремился, а теперь противишься всей душой?
Тебе хочется искренности от того, кто рядом, тебе хочется касаться его, но ты боишься, опасаешься и трогаешь не его, а его вещи, следы его пальцев на стекле прибора. Они еще кажутся теплыми, ты трогаешь их, и они тебя не отталкивают.
Но через мгновение они уже перестают быть сущностями и отзываться на твое прикосновение, и сердце впустую ищет убежавшее звено, и одиночество напрасно пытается согреть тебя.
Однажды Петр поцеловал его в губы.
Это произошло вскоре после их ссоры.
Петр был тогда пьян, и пришел мириться, а он все уворачивался от Петра, но потом попался и ощутил во рту чужую трепещущую плоть, устрицу его языка.
Ему было неприятно. Конечно.
Хотя, наверное, ему прежде всего было неприятно об этом думать, а в тот момент – осознавать происходящее, облекая его в слова, – в самую ненадежную оболочку, потому что тогда в который раз получалось, что у всего этого есть еще один соучастник, соглядатай, которого страшится чувственность и бежит стыдливость, этот великий стряпчий, который выкристаллизовывает в человеческом разуме случившееся, раскладывает там все по полочкам и дает названия, определения, указывает на направление, не забывает о причинах и следствиях, который, позволь ему, даже солнечный зайчик поспешит загнать в спичечный коробок, а потом оказывается, что человек со всех сторон огорожен целой сетью условностей и правил, и пути отступления ему – человеку – заказаны…
Да, все это так, слова – великие мучители, проныры, наушники.
Они кружатся в твоем уме помимо воли, приближаются и отступают, словно пробуют слиться; они, наконец, соединяются, заставляя вздохнуть с облегчением, с надеждой на то, что ничего, в сущности, не было, не случилось, и ты снова такой же, как и прежде; но вот появляется цепочка из прочно спаянных слов, которых ты так боялся, и ты застигнут, тебе некуда бежать, ты дрожишь в ожидая удара, ждешь его, все же надеясь, что обманулся, и все еще образуется, и все еще будет хорошо…
И он подумал о том, что слово способно лишить дорогие глаза блеска, что так похож на свет, отразившейся от ледяной поверхности пруда, наполняемого талой водой, когда она только-только покрыла его своей ненадежной пленкой; или, напротив, оно, слово, способно наполнить их слезами, побудить к действию или изнурить…
* * *
Теперь, возвращаясь к тем событиям – а то, что Петр поцеловал его в губы было для него, несомненно, событием – нужно признаться, что ему настойчиво хотелось думать, что поцелуй был ему неприятен. Да-да, именно так, потому что он боялся обнаружить в себе, что все как раз наоборот.
И еще они тогда говорили-говорили с Петром невозможно вспомнить о чем.
Образованный ссорой ров нужно было закидать всяким словесным мусором, чтобы можно было снова подойти друг к другу.
Это были какие-то великолепные, суетящиеся, счастливые глупости, разноцветная мишура, чушь, бестолочь, чепуха, и каждый, сообщая их другому, как нечто необычайно важное, с серьезным и в то же время сияющим видом радовался не тому, что он сказал, а тому, что его собеседник не гонит их от себя.
Это был разговор интонаций, малейшие колебания в которых гораздо важнее, чем все формулы мира.
Так переговариваются птицы на ветках, когда встает солнце, когда они счастливы: чирк-чирк – все хорошо…
Но вот в разговоре образовывалась пауза, передышка, во время которой каждый думал о чем-то своем и улыбался, словно прислушиваясь к тому щебету, что был только что; и чем дольше пауза длилась, тем сильнее слова застревали в горле, и было больше неловкости, и мягче, беспомощней становились их улыбки, обращенные друг другу.
И тогда он увидел руки Петра, которые оживали в такт его глазам, то есть, словно согласуясь с ними, так же не находили себе места, гонимые неизвестно кем или чем – они вдруг затихали, становились такими же нежными, трепетными и молящими; и при взгляде на них ему немедленно захотелось скрыться, забиться, спрятаться, сделавшись необычайно маленьким, в какую-нибудь норку, и в ней сейчас же ощупать все поверхности, а затем, убедившись, что все прочно, без дураков, утихомириться, повторяя про себя: «Вот теперь-то меня никто не тронет, вот теперь-то меня никто не тронет».
И душа его так же делалась совсем крошечной – вжалась-сжалась – ну совсем, как когда-то в той затерявшейся стороне, где всегда происходили только необыкновенные и важнейшие события, и все было значительным и серьезным. Там как-то мальчишки выстрелили из воздушного ружья в лягушку, которую специально для этого выловили из пруда, выловили и приставили дуло к ее голове, а лягушка потом долго-долго, опираясь жалкими лапками о землю, прогибалась в спинке, откидывала свою простреленную голову, в которой темнела влажная дырочка, далеко назад, застывала в такой позе, словно внезапно ослепший гимнаст на помосте.
«Ну совсем как человек, – думал он тогда, – ну совсем как человек», – и отводил глаза, а другие смотрели жадно, как по ее телу пробегает мелкая дрожь, и трогали ее пальцами.
«Господи! Должен же кто-то и пожалеть человека, нельзя же кидать ему камнем в окно, напирать на него, наседать, наезжать, кричать: «Видишь, я тебя люблю, а где же ты и твоя любовь?» От этого может быть холодно жить», – так ему подумалось. И еще сразу же подумалось, что, в сущности, ему никто еще не сказал, что его любит и, возможно, на него никто не наезжает, не придавливает, не загоняет, и никто ему ничего не кричит.
А затем его охватил страх. И он точь-в-точь походил на оцепенение, которое он испытал в детстве. Тогда это был его первый страх, и он впервые ощутил его как чувство, существующее и внутри него. Это был его первый ужас, конечно, и заключался он в ожидании зла, в знании, что оно с ним случится.
Да, этот ужас, существовал и внутри, и снаружи него: словно рядом с ним кто-то есть – кто-то, примостившийся на самом краешке его взора, всегда успевающий ускользнуть, за то краткое время, как только оборотишься в надежде поймать его, увидеть и тем самым от него избавиться.
Он впервые испытал это в детстве: он сидел тогда в школе, в классе на первом этаже у окна. Ему потом вспомнилось, что он всегда страшился этого окна, будто ожидал от него какого-то подвоха, и окно, а вернее стекло, было символом ненадежности, хрупкости и опасности.
Он, похоже, боялся камня, который почему-то, по неизвестной причине, обязательно должен был влететь с улицы, влететь и уронить на него эту хрустящую груду. Но так ему казалось потом, много-много позже, а тогда, на уроке, что-то вдруг словно принялось поворачивать его шею и заставлять смотреть влево – ну, еще, еще левей, что-то или кто-то внутри его говорил: «Посмотри, посмотри же скорей!» – а он сопротивлялся, но не сумел перебороть и посмотрел – на него со стороны улицы во все глаза глядел мальчишка.
Мальчишка смотрел с высоты своего роста на него сидящего и казался ему огромным. А потом мальчишка зашептал что-то и пригрозил, и тогда страх захлестнул его – он вдруг понял, что мальчишка все равно найдет его, отыщет.
Он выбрался из школы неизвестно как, и еще месяц ходил, озираясь, и страх то стихал, то поднимался в нем. Тот мальчишка нашел-таки его, но, как ни странно, страх тогда не успел им овладеть – все произошло так нежданно – и мальчишка спросил только: «Ты чего от меня бегаешь?» – а он ответил: «Я не бегаю», – и все прошло.
* * *
Никто не должен порождать в нем страх.
Петр не имеет на это права…
Никто не имеет на это права.
Даже страх перед тем, чего никогда не было.
Даже перед тем, что родилось от долгих внутренних разговоров с безмолвным человеком, когда внутри самого себя он его спрашивал, и за него отвечал.
Говоря, соглашаясь с собой и тут же возражая, он понял, на самом деле каким-то образом подписывал незримый договор с любимым человеком.
И его нельзя было нарушить.
Это был особенный тайный договор.
Он был, и в то же время его не было, потому что все эти пункты, статьи и параграфы никогда вслух не произносились, не обсуждались.
О нет, они передавались с помощью взгляда, и тот, кто умел читать взгляды, знал, что с ним заключен договор.
Это был необыкновенный взгляд, и те, кому он был адресован, догадывались, что что-то произошло, и они уже чего-то лишились, но в то же время они ощущали, что взамен они столь много приобрели, но они все же не были уверены в своих обретениях и тратах, и их охватывала смятение, и они пытались вернуть то неизвестное, что у них вроде бы отняли, и тогда они сразу же нарушали договор – любимые и нелюбимые…
Незримый, невысказанный договор нарушить было невозможно, но все его нарушали: и любимые, и нелюбимые.
А разве договор заключался и с нелюбимыми?
Конечно. Просто в нем бывало меньше пунктов.
А для любимых там имелись дополнительные статьи и параграфы – сюда не ходите, с тем не водитесь – и он был о верности, о чем же еще.
Но был еще один страх – его собственный – который порождался тем же множеством неоговоренных условий, которые по незнанию так легко было нарушить. Это делало договор еще более невыполнимым: все прокалывались, и приходилось заключать новые и новые соглашения, метаться, заглядывать в глаза, будто спрашивая: «А вы правда не обманете?» – и торопливо совать всем подряд свои непрочные условия, словно бесплатные газеты, брошюры или билетики в будущее – почти насильно, или бросать все и не заключать вовсе. И ждать, ждать того единственного, который подпишет все параграфы, не глядя.
Нельзя пережить угрозу насилия. Можно вытерпеть само насилие.
Этот мир мягок, мокр, и мы рискуем смешаться с грязью, с той самой грязью, что только что была чудесной плотью этого любимого человека и его смешными волосиками, которые можно хранить в тетрадях между листиками.
«Вот и чувство становится равным страху перед чувством», – ему иногда так думалось.
И он бывал страшно рад приходу этих слов.
Они появлялись ниоткуда, приходили, нелепые, и прогоняли другие слова, которые он отодвигал от себя, потому что боялся их произнести. Ведь произнеси их, и откроется, что ты давно другой человек, и тебя прежнего уже нет, и туда вернуться нельзя.
Такие чудеса.
От них можно было бы избавиться, но только на время.
Закрыть глаза и увидеть себя, толкающего неуклюжую тележку, уставленную сорокалитровыми алюминиевыми лагунами, доверху наполненными помоями, а одет ты в белую форменку и белые брюки, и все это такое застиранно-тесное, что до щиколоток не достает, рукава едва достигают запястий, под рубашку забирается ветер, и брюки напоминают неряшливые кальсоны: несмотря на то, что они выстираны, они неопрятны, словно вывернуты наизнанку, и главнейшая функция исподнего – не являться при свете дня – нарушается, и тебе кажется странным то, что люди, идущие мимо, равнодушны и не замечают, что ты так безнадежно оголен.
Хотя лучше представить что-то, не имеющее отношения к наготе, потому что нагота в этом застывшем вихре очумелого железа – теперешнего, которое его окружало – воспринималось как символ насилия.
Нужно вспомнить что-то из детства, из того полуденного мира, где осень играючи наполняла корзину пожелтевшими грушами, где можно было встретить свою первую школьную строчку: «Мама мыла Лару», – встретить, подивиться и возгордиться аккуратности заглавных букв.
А еще можно уснуть.
Просто сидя в кресле.
На минуту, на секунду, на секундочку.
Здесь ведь человек, как животное, беспрестанно начеку, в постоянном беспокойстве ловит сигналы, идущие отовсюду, неустанно вглядывается, вслушивается в происходящее, в окружающее, которое питает в нем постоянный страх.
Вот-вот что-то произойдет, что-то случится, сломается, взорвется, загорится, откроется рана, и в нее поступит вода. И воду не сдержать, она все преодолеет, сметет на своем пути, сомнет и расплющит; и вот ты уже бежишь, а вернее, как тебе кажется, еле перебираешь ногами в этом урагане сворачиваемого железа, и тянешься, тянешься, тянешься туда, где должна быть воздушная подушка – спасительный черпачок воздуха, втискиваешься, давя мышцы и кости, лицом между трубами, и тянешься-тянешься…
Все это в тебе.
Живет в тебе вместе с надеждами, чаяниями, муками, вместе с тем, что ты, как птица, бросаешься на любую подачку человеческого тепла, внимания, нежности; оно живет в тебе потому, что не только ты управляешь этими механизмами, но и они управляют тобой. Они скрепят, ноют, ломаются, и ты влезаешь в их нутро, и вскоре, как-то незаметно, их внутренности становятся твоим телом, в тебя словно входят невидимые нити, соединяющие тебя со всеми этими приборами, клапанами, полом и потолком, отсеком. И вот ты становишься просто живой ниточкой, пульсирующей между двумя заслонками. Мысль твоя отныне, точно насекомое, будет бегать по веточке – от начала в конец, от конца в начало – и у тебя уже нет горизонта, и ты обречен мусолить одно и то же.
Счастье, если твое существование оказалось полноценным, и тебе больше ничегошеньки не надо, лишь бы только говорить о том, как ты выстроишь дом, когда уйдешь на пенсию, или заведешь около этого чудного дома несколько ульев с пчелами.
* * *
Но вот он утих.
Мир вроде бы отступился, он перестает угрожать, он заигрывает с тобой, дает передышку.
Отсюда поразительная здешняя способность пребывать в дремотном состоянии, которой он так тяготился, и нечеловеческая сонливость там, где требуется бодрость – на вахте, например – и бессонница в каюте, там, где ты на сегодня оставлен в покое. И человек не спит, ожидая что после захлопывания двери навалится придонная чернота, откуда сразу же хочется вырваться и увидеть звезды.
Сон заставляет проживать эту жизнь быстрее.
Сон – сладчайший подарок.
Ты засыпаешь в настоящем, а просыпаешься в будущем, где все-все хорошо, так как невзирая ни на что оно наступило.
Он спал уже пять минут. Этого хватило, чтобы мышцы его лица обмякли, разгладились.
Как приятно смотреть на человека, оставленного в покое.
Хотя покой этот мнимый, конечно, и ненадежный, и зависит от множества случайностей и потому чрезвычайно трогателен.
Это покой былинки, прикорнувшей на скользком металле, залетевшей бог весть как в сопло двигателя.
Но вот человек хмурится. Что ему снится?
Да все что угодно, какая-нибудь мешанина, ерунда, потому что прошедшая тревога все же оставила свои царапинки на его душевном полотне, да и будущая – каким-то образом обнаружила все признаки своего приближения.
Может быть, в лодке ему снится лодка, при том, что он сам – пучина, которая, засыпая, погружается в собственные тартарары. Такое часто бывает: тебе, дважды или даже трижды погруженному – сначала в собственные мучения, мысли, слова и идеи, которые вызваны этими мучениями, только затем, чтобы вызвать к жизни все новые и новые страдания; а затем и в сон, где все эти земные терзания, не соревнуясь более в собственной значимости, разместились бы как придется в кругах подсознания; но чем они более язвят, тем крепче должно быть желание утянуть их на самое-самое дно, нутро; и, наконец, ты опущен вместе с лодкой в тенета, где, кажется, времени нет, а ее, лодку, Бог видит точкой, своим неожиданным допущением или упущением, которому по чистой случайности позволено быть и сниться.
* * *
Лодка – это такая кочующая дробина, вслепую вползающая в безразличную темноту, потихонечку двигающаяся к своему месту в океане: небольшому квадратику на карте, разбитой на множество таких же квадратиков, по которому лодка будет блуждать сомнамбулой, дожидаясь сигнала ракетной атаки.
Но вот она получила сигнал: огромная железная рыбина направилась к поверхности – сорок один метр до воздуха – «Стоп!» – тут она ляжет на боевой курс и полежит на нем, пока не оживут ее электронные мозги, пока будет проверяться схемы, пока будут сверяться перфокарты, а в них континент-страна.
Тогда забурлит все в ее утробе.
Это хлынет вода в цистерны.
Так компенсируется уход ракет.
Они взлетели – им достанутся города.
Лодка вздрогнет восемь раз – половина ее «детишек» ушла. Еще двадцать минут будет приходить в себя разволнованная электронная схема.
В эти томительные минуты люди тут, на посту, будут ждать возмездия за содеянное, будут ждать ответного удара; не дождавшись, они вздохнут, защебечут и пошлют следом еще восемь уродин.
Внешняя тревога может зарождаться в тебе не только оттого, что ты все это знаешь и можешь представить во всех подробностях, но и от тесноты. Оттого, что приборы, трубы, трассы наползают друг на друга, они заслоняют внутреннюю поверхность лодки – пол, стены, подволок. И случись пробоина, и до нее не дотянуться, не добраться, ничем ее не закрыть: занят каждый сантиметр поверхности в этой ужасающей тесноте.
Она таит в себе опасность: всего лишь маленькая дырочка в трубопроводе, наподобие детской свистульки, и вот уже факел веретенного масла под колоссальным давлением превращаясь в туман, заполнит отсек, а там и пожар, и крики, и смерть.
Кричат где-то рядом, у тебя за спиной, за переборкой, и ты знаешь, кто это, различаешь их голоса, и, кажется, даже их дыхание.
Но нельзя открывать переборочную дверь – на болт ее, привязать кремальеру, чтоб не вырвали из рук, чтоб не вломились, потому как за ними войдет огонь и сгорят все.
Или, возможно, произойдет короткое замыкание – и тогда до щита не долезть, не дотянуться, и не сразу узнаешь, где и что горит, только хлопок, как взрыв, и языки пламени, и весь отсек сейчас же в дыму, в густой серой каше.
Дым стоит у твоих вытаращенных, слезящихся глаз, – не дотелепаться до переборки, суешься во все лбом, и еще раз носом, и все почему-то думаешь в этот миг о какой-то ерунде (к примеру, о том, что нос мешает тебе), а сам все мечешься, мечешься…
Пошел перегретый двухсотградусный пар, ворвалась мощная, расшибающая все подряд струя; немедленно вниз, не касаясь поручней, обдираясь о ступеньки, и втискиваешься под вал, и вваливаешься в колодец для конденсата и грязи, тлена, и остаешься там, забившись в угол, свернувшись в клубок – голову к коленям, и обнимаешь ее руками, и только, по тому как затекают икры, понимаешь, что жив…
А вот и вырвало клапан, и он улетел, как снаряд, и забортная вода свищет, и немедленно пропадает электричество – слава Богу, сообразили, успели обесточить, иначе бы пожар, и весь отсек в мелкой дряни – под давлением вода расшибается в пыль, в слизь, в мокроту, – а ты один в этой темноте, один…
Нет! Вот кто-то еще копошится.
– «Петя, ты?»
Какое счастье, может быть, вы умрете вместе.
Только бы не одному, не одному…
* * *
Будущую смерть можно примерять на себя, как одежду, и можно думать о том, как ты выглядишь в ней, какое у тебя лицо, глаза, рот, руки. Главное – не быть смешным.
Гибнущий не ждет, а действует, он старается задержаться руками, убежать, пролезть, проползти, и тут-то она его настигает, а он все продолжает упорствовать, не замечая смертной истомы, о которой он столько думал.
Тело помнит об этих тревогах.
Оно помнит все, что было с тобой, или с кем-то еще, помнит даже то, чего никогда не было, но что могло быть.
Оно помнит, как смывает за борт, как человек летит вверх тормашками, и как он всплывает на поверхность, провожая уходящий корабль взглядом.
Тело помнит все: и тоску, и холод; тело знает, что его может вырвать из страховочного пояса и протащить по палубе до кормы, чтоб стряхнуть в кипящие винты.
Пока ты спишь, твое тело готовится к невзгодам и вспоминает, потому что слишком уж явственно лодка погружается в твою собственную глубину, туда, где живут слезы, где все ранящее, саднящее, смертное.
И на самом деле тебе, может быть, снится не один, а сразу множество снов, в каждом из которых ты подвергаешься мукам, которые с таким усердием собирала в этой жизни твоя душа.
Но некто – может быть, Бог – оберегает тебя и дает тебе запомнить только верхний, самый невинный твой сон, в котором кто-то всегда за тобой гонится, или ты безуспешно борешься с кем-то, споришь, бормочешь, надув обиженно губы.
От тесноты все это, от темноты.
От нее и опасность, и беспомощность, и смятение, которое уничтожает ожидание.
Оно уничтожает вчера, сегодня, завтра.
Все превращается в «нынче», и мы хотим выйти из смятения, поэтому нам требуется любовь.
Любовь дает человеку надежду на завтрашний день.
На помощь любви проходят слова.
Любые слова, – лопочи их, бормочи взахлеб – ты, главное, не замолкай, ведь для любви все равно, что говорить, слова лишь подспорье взглядам и нежности, которую так ждут.
Не молчи, не молчи.
Здесь, в этом мире подхватят каждое твое движение, дыхание.
Тут поверят тебе, потому что хотят поверить, и рады обмануться, если только этот обман не навсегда, если он всего лишь мосток между тобой и тем, кто так тебе дорог, кого ты полюбил.
И вот вы оба говорите, несете всякий вздор, понимая, что это все об одном и том же – о любви.
Но нельзя подглядывать за своим чувством, иначе заметишь, как один из вас нуждается в нем больше – он о нем просит, и в тот момент он становится маленьким, капризным, неловким, жалким и достойным сожаления. Тот же в ком он надеется отыскать отклик, вдруг безмерно вырастает. Он вроде бы стоит на возвышении и смотрит сверху, он похож на Бога, который может осчастливить, а может и отказать. Но снизойдя к мольбам – о чудо! – и он тоже становится маленьким и жалким, а тот, первый, вырастает и становится большим.
Происходит смена ролей, которой, возможно, пугаются те, кто только ощупывают тропинки, ведущие к этому горячему чувству.
Эти превращения страшат их, хотя, скорее всего, их пугает возможность увидеть себя со стороны: видеть собственные глаза, в которых есть страдание, свой молящий рот, потные пальцы. И тот, кто не боится видеть себя жалким и просящим, в конечном счете и достоин любви, – когда внутри него поселяется другой человек, и этот человек иногда хнычет, страдает, жалуется, потому что на него действует все, что его окружает. Все жесты, взгляды, слова; и все это будет на него напирать, будет его преследовать до тех пор, пока он не научится различать это чувство, и тогда оно заставит его жить по своим законам.
Здесь люди решаются даже на безответное чувство. Потому что тогда они начинают понимать свое неодиночество – они чувствуют, что уже не одни здесь – хотя бы растворившись в другом человеке.
Они на все начинают смотреть его глазами – это может их пугать, но только поначалу, а потом это чувство их приручает, а потом от него уже никуда не деться, как и от того к кому это чувство обращено.
Оно, потаенное, обитающее внутри делается их вечным собеседником.
С этим чувством порой тяжело, но оно притягивает.
Это может быть похоже на слезы, на то, как человек плачет. Тогда он ведь тоже не одинок – у него есть его слезы, то есть у него есть еще один человек, и он очень настоящий, потому что этими слезами он вызывает себя из своих собственных темных глубин и находится рядом и согревает.
Поэтому человек плачет.
Ему хочется раздвоения.
Ему хочется стать больше, потому что в этом, как ему кажется, его настоящее спасение.
И как иногда холодно.
Холодно локтям и коленкам, ступням и коже.
И как хочется согреться.
Слезами или болью.
* * *
А еще любовь похожа на плаванье.
На взаимоотношения, возникающие у человека с огромной массой воды, которая сначала его вовсе не замечает почти так же, как тебя не замечаю лазурные небеса. Они прекрасны, на них ни облачка, и они слишком заняты собой, но потом, когда гаснет день, в природе появляется столько же неуверенности, метаний, стыдливости и сомнений, как и в человечьей душе. Тогда и она – природа – принимает всех, и небеса благосклонны к тебе так же, как и вода, что осторожно трогает, пробует тебя на вкус, убеждает себя, что и ты ей понравился.
Она не чувствует брезгливости к тебе, она принимает тебя всего, с головы до ног, для нее все едино – твоя рука или твой срам.
И вокруг тебя образуется пространство, которое становится тебе необычайно близким – у него температура твоего тела, у него твои ритмы, и можно поклясться, что где-то здесь, рядом, что-то отзывается в такт на удары твоего сердца.
Так возникает мимолетная связь, каприз, но в ней все без обмана, все настоящее, пусть даже на мгновение, и в какой-то момент невозможно понять, где ты, а где море: вы едины – произошло соединение несоединимого, согласование несогласуемого, соотнесение несоотносимого, и даже невозможно сказать, кто больше – ты или море.
А потом эта мысль уходит, и ты смеешься: действительно, как в любви можно сравнивать?
Вот человек плывет в море.
Далеко от берега.
Он сказал себе только: «Я доплыву! Доплыву обязательно!» – и сейчас же гребок его сделался медленнее, плавнее.
Он выбрал сторону, куда поплывет.
И не важно, есть там берег или ему только так кажется. С этим выбором пришло успокоение, и вода, которая раньше грозила захлестнуть, успокоилась вдруг, она теперь ощущается живым существом, у которого существует собственное тело, периоды, колебания и амплитуды.
Оказывается, на нее стоит только слегка надавить корпусом или рукой, и она ответит – ласково вытолкнет на поверхность. И ты теряешь счет времени, и не ощущаешь холода, и глубина перестает подбираться к незащищенному животу, а в плече – там, где сходятся жилки – поселяются упругие ритмы, и они уже сами, независимо от тебя, управляют твоим движением, и ты уже не принадлежишь своему телу – о нет! – ты смотришь на него со стороны и удивляешься тому, как быстро и ловко оно движется.
«Бах-таки-тах! Тах-таки-тах!»
Это стучит сердце, или колотит в висках – у самого уха капель: это капли возвращаются в воду.
Солнце словно позолотило края радужной оболочки. Кажется, что глаза ничего кроме солнечных зайчиков не видят. Таращишь их в воду, стараясь что-нибудь рассмотреть, а видно только блестящее брюхо – так выглядит поверхность водораздела, если погрузить голову в воду и посмотреть вверх. И ты стараешься не смотреть вниз, оттого что не хочется смотреть в равнодушную застывшую мглу.
Времени вдруг стало много. Так много, что целая жизнь, пожалуй, могла бы улечься между двумя гребками.
Мир придвинулся вплотную.
Тысячи молекул его, сталкиваясь, тычутся тебе в плечи, ключицы, грудь.
Так тычется в краюху хлеба стайка назойливой рыбьей мелюзги.
Они будто говорят: «Вот и мы, а раньше ты нас не замечал, у тебя не хватало минутки, а теперь смотри на нас, осязай, пробуй на вкус!»
Ты среди этих частиц свой, ты растворяешься в воде, как растворяются друг в друге влюбленные, и ты не сопротивляешься этому, наоборот, ты хочешь крикнуть всему миру: «Я с вами! Я ваш! Я тоже такой же!»
Ты совсем не замечаешь как что-то (может быть, тень будущей усталости) давно уже поселилось у тебя в груди и вместо тела, которого ты уже не чувствуешь, ты ощущаешь тепло.
Оно исходит непонятно откуда.
И тебе слышится далекий звон – можно поклясться, что ты его слышишь – словно кто-то зовет тебя или манит, и ты откликаешься на этот зов, ты не в силах сопротивляться, и устремляешься навстречу блеску, который давно уже стоит перед твоими глазами, которые все равно ничего из-за соли не видят.
В некий момент в плече появляется пустота, и сначала ты не веришь, что в твоем плече ничего нет, что рука проворачивается безо всяких усилий, и кажется, что эти усилия никому не нужны, они мешают чему-то, необычайно притягательному, тому, что ты узнал совсем недавно; тому, что тебе только что открылось, но ты никак не можешь вспомнить.
Ах, да, ты же думал о растворении; о том, что человек в воде может раствориться, как щепотка соли; о том, что это так похоже на любовь.
Но в этот же миг ты словно пробуждаешься от сна, вернее, от дремоты, оцепенения ума, и тебе сейчас же становится страшно, потому что неизвестно сколько времени ты в воде – час, два, сутки, двое.
И ты действительно ничего не видишь, очертания предметов оплывают; хотя, нет, вот перед взором появляется полоса – да-да, ты не ошибся, – она возникает и пропадает, всплывает и снова погружается в воду.
Берег!
Каким-то звериным чутьем ты понимаешь, что это берег, и тебе надо туда, и ты собираешь все силы и делаешь рывок, выпрыгиваешь из воды…
Нет, это тебе только кажется, и никуда ты не делся, прыжка не получается, а твои руки и ноги теперь могут только двигаться с той же скоростью, но те частички, которые только что с лаской тыкались тебе в плечи и грудь, теперь почувствовали, что ты уходишь от них, покидаешь, и они точно взбесившись лезут в нос, в уши, в рот, попадают в глотку, будто не хотят тебя терять.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?