Электронная библиотека » Александр Сидоров » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 23 июля 2021, 20:40


Автор книги: Александр Сидоров


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Лирика 40–50-х годов XIX века

В самом начале сороковых годов имя и поэзия Жуковского окружены еще ореолом. На примере Некрасова можно видеть, как тяготело творчество Жуковского над молодыми поэтическими силами. «Мечты и звуки» Некрасова (1840) – это в значительной части слабые перепевы именно Жуковского. Мы находим здесь порывы в туманную даль, мечты о загробной лазурной стране, «где радость и любовь вечна», плач о несчастливой любви, поэтическое очарование молитвенных, мистических настроений и даже балладу со всеми мрачными атрибутами самых «страшных» баллад Жуковского:

 
Не шум домовых на полночном пиру,
Не рати воинственный топот –
То слышен глухой в непробудном бору
Голодного ворона ропот.
Пять дней как у матери вырвав дитя,
Его оглодал он, терзая –
 

и т. д. в том же роде. Так писал и печатал не один Некрасов, а многие, имена которых памятны только по рецензиям Белинского. Менее подражателен, чем Некрасов этого периода, но воспроизводит долею ту же романтическую мечтательную грусть поэт Огарев, более известный как преданнейший друг и сподвижник Герцена. Преобладающий мотив его поэзии – тихая, скорбная покорность. «Смиренье в душу вложим и в ней затворимся – без желчи, если можем», – приглашает он друзей, когда «лучшие надежды и мечты, как листья средь осеннего ненастья, попадали и сухи, и желты…». Его «Путник» мог быть написан Жуковским:

 
Дол туманен, воздух сыр, туча небо кроет,
Грустно смотрит тусклый мир, грустно ветер воет.
Не страшися, путник мой, на земле все битва;
Но в тебе живет покой, сила да молитва!
 

Он просил людскую толпу: «Меня забудьте, ради бога, вы на проселочном пути», он охотнее всего предается сладким и грустным воспоминаниям обо всем, «что было, что сладко сердце разбудило и промелькнуло навсегда», ему нравится тихое умиление видеть, «как в беспечном сне лежит младенец непорочный, как ангел Божий», и т. д. Но были в его поэзии попытки выразить и более энергичные и жизненные ноты, и о них мы упомянем в своем месте; все же значительнейшая часть творчества Огарева проникнута тем романтическим настроением, в котором жила преобладающая часть думавшей, мечтавшей и учившейся в те годы русской молодежи…

Если глубокая искренность и задушевность спасли от забвения более удачные по форме и оригинальные стихотворения Огарева, этого не случилось с другими поэтами конца тридцатых и сороковых годов, менее способными проявить свою индивидуальность в изображении тех же настроений. Таков, например, В. И. Красов (1810–1855), член кружка Станкевича, печатавший много стихотворений (из них общеизвестен романс «Я вновь перед тобою стою очарован»), выражавших заветную мечту стремлений к «высокому» и «прекрасному», плач о том, что «пронеслась, пронеслась моя молодость», бессильную скорбь и беспредельное разочарование на тему: «Я так хотел любить людей, хотел назвать их братьями моими… И не признали люди-братья, не разделили братских слез…»

Еще менее памятны стихотворения Эдуарда Губера (кроме песни о Новгороде Великом), И. П. Клюшникова с их общим тоном меланхолического раздумья и др.

Белинскому случилось приветствовать произведения А. К. Жуковского-Бернета (1810–1864), которые он даже назвал «благоуханным ароматным цветом прекрасной внутренней жизни», но и тот не оправдал ожиданий. Очень скоро не только романтика была вытеснена, но оппозицию встретила и «пушкинская школа», по крайней мере, в ее отвлеченно-эстетическом, оторванном уже от новой жизни выражении. Поэты, сверстники Пушкина, в сороковые годы оказались вне новых умонастроений. Князь Вяземский, Языков и др. вступили в более или менее резкую вражду с новыми течениями; так, Языков вмешался в борьбу западников и славянофилов злобными стихотворениями вроде «К не нашим» (против Грановского, Герцена, Чаадаева), отнюдь не к славе своего имени. Книжка стихотворений Баратынского «Сумерки» (1842) была унылым поэтическим выражением той растерянности под напором новых веяний, которую испытывали эти люди. «Век шествует путем своим железным», – с грустью писал Баратынский, огульно осуждая новые интересы и мечты:

 
В сердцах корысть и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
 

Поэт упрекал новый век за то, что, «чувства презрев, он доверил уму, вдался в суету изысканий». Белинский встретил эти жалобы гневной отповедью в защиту прав свободного исследования, и Баратынский с его мечтой о поэзии, «воспитывающей простодушно любовь, и красоту, и науки, им ослушной, пустоту и суету», с его пессимистическим созерцанием и глубоким проникновением в тщету жизненных явлений, был надолго забыт…

Зато (уже после Белинского) на пороге шестидесятых годов был высоко оценен другой поэт, сверстник Пушкина, с которым он может быть сравниваем по оригинальной манере письма, полноте и силе выражения глубокой мысли и по постижению мировой жизни. Мы говорим о Ф. И. Тютчеве (1803–1873). В 1836–1840 годах он напечатал ряд произведений в «Современнике», и затем имя его не появлялось в печати четырнадцать лет, пока не собрал его стихотворения Тургенев и не издал их Некрасов. Тургенев восторженно приветствовал в печати лирику Тютчева, «как бы завещанного нам приветом и одобрением Пушкина», и отмечал, что из всех поэтов сороковых – пятидесятых годов на одном Тютчеве лежит печать той великой эпохи, к которой он принадлежит и которая так ярко и сильно выразилась в Пушкине: «В нем одном замечается та соразмерность таланта с самим собою, та соответственность его с жизнью автора – словом, хотя часть того, что в полном развитии своем составляет отличительные признаки великих дарований… От его стихов не веет сочинением; они все кажутся написанными на известный случай, как того хотел Гете, т. е. они не придуманы, а выросли сами, как плод на дереве, и по этому драгоценному качеству мы узнаем, между прочим, влияние на них Пушкина, видим в них отблеск его времени…» Но талант Тютчева так могуч и значителен, что в творчестве его нетрудно отметить и те черты, которые роднили его поэзию с умонастроениями и людей сороковых годов; недаром же Тургенев и Некрасов первые сделали Тютчева известным в широких кругах читателей, недаром с восторгом отзывался о нем Валериан Майков. Своеобразие таланта Тютчева резко бросается в глаза в самом языке и стиле его. Мало-мальски музыкальное к стиху ухо сразу отличит его порывистый метафорический язык, на котором не странно слышать, что «поют деревья, блещут воды, любовью воздух растворен», выпуклость его образов, в которых равно осязательны «та кроткая улыбка увяданья, что в существе разумном мы зовем возвышенной стыдливостью страданья» и «грохот летних бурь».

В основе поэтического творчества Тютчева лежит чисто мистическое представление, смутное, но настойчиво везде пробивающееся, о некоторой мировой всепроникающей сущности, представление, сформулированное как основа его творчества В. Соловьевым: «И сам Гете не захватывал, быть может, так глубоко, как наш поэт, темный корень мирового бытия, не чувствовал так сильно и не сознавал так ясно ту таинственную основу всякой жизни – природной и человеческой, – основу, на которой зиждется и смысл космического процесса, и судьба человеческой души, и вся история человечества». Здесь Тютчев действительно является вполне своеобразным и если не единственным, то, «наверное, самым сильным во всей поэтической литературе». Все началось и вернется в довременный хаос, «родимый» хаос.

 
Из края в край, из града в град
Судьба, как вихрь, людей метет.
И рад ли ты или не рад –
Что нужды ей?.. Вперед, вперед!..
 

Вперед – к вечному концу… Понятие этого неумолимого общего рока тяготеет над поэзией Тютчева. А любовь? Что она такое? «О, как убийственно мы любим! Как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей». Итог ее так часто – «боль ожесточенья, боль без отрады и без слез». Она – «сердец слиянье роковое и поединок роковой». И мечта поэта перед лицом всемирной бездны («и мы плывем, пылающей бездной со всех сторон окружены») одна:

 
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край,
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай.
 

Эта тоска по небытию, по нирване преодолевается в поэте только тем, что в нем живет «жизни некий преизбыток», который он сливает в могучих жизненных порывах с жизнью природы. Этот «преизбыток жизни» придает всей поэзии Тютчева особый жизнемогучий мажорный тон. В нем нет, конечно, той искусственной приподнятости и ходульности, какими подарили русскую литературу Бенедиктовы. Поэзия, по Тютчеву, «с небес слетает к нам», «среди громов, среди огней, среди клокочущих зыбей, в стихийном пламенном раздоре».

Тютчев – самый страстный из русских поэтов (конечно, не в области любовной лирики, весьма слабо представленной в его творчестве). Весна и гроза – его любимые стихии, его душа живет с блеском, светом и громом возрождающейся природы. Стихийная мощь и непосредственность поэзии Тютчева выкупают его мировоззрение как политического деятеля, примыкающее к славянофильству, повторяющее даже мотивы официальной народности (позднейшие, недостойные человека с сердцем вирши в честь Муравьевавешателя и др.). Впрочем, несколько известных стихотворений счастливо выразили и то благородное святое чувство, которое руководило лучшими из славянофилов, – чувство всеохватывающей привязанности к родине и страдающему народу, как известное четверостишие:

 
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить,
У ней особенная стать,
В Россию можно только верить!
 

Или не менее знаменитый апофеоз «смирения»:

 
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
 

В общем, конечно, Тютчев, как Баратынский, чувствовал себя чуждым новым поколениям, на что намеки имеются и в его поэзии:

 
Как птичка раннею зарей,
Мир, пробудившись, встрепенулся…
Ах, лишь одной главы моей
Сон благодатный не коснулся.
Хоть свежесть утренняя веет
В моих всклокоченных власах,
На мне, я чую, тяготеет
Вчерашний зной, вчерашний прах…
Обломки старых поколений,
Вы, пережившие свой век,
Как ваших жалоб, ваших пеней
Неправый праведен упрек!
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!
 

Чтобы не брести за новыми поколениями «сонной тенью», поэт замыкался в себе, как выражено в его знаменитом «Silentium»:

 
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои.
Пускай в душевной глубине
И всходят, и зайдут оне,
Как звезды ясные в ночи:
Любуйся ими и молчи!
Как сердцу высказать себя?
Другому – как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи:
Питайся ими и молчи!
 

Тем не менее люди сороковых годов могли уже оценить и признать своим многое в поэзии Тютчева. С исторической точки зрения уже многозначителен его протест против «бессмертной пошлости людской», которая во всем своем ужасе и безобразии была представлена Гоголем и борьба против которой составит содержание литературы вплоть до Чехова. Родственны людям сороковых годов и эти вечные колебания поэта от безнадежности хаоса и нирваны к светлой и могучей жизни, полной и интенсивной; полюсами умонастроений сороковых годов тоже были беспощадное отрицание на веру принимаемых представлений о целесообразном, благостном мироустройстве и возвышенный, энергичный, моральный идеализм, поднимающий личность для борьбы и полноты жизни. Правда, Тютчев глубже чувствовал границы человека перед лицом Непознаваемого, нежели люди сороковых годов: для них Непознаваемое казалось нередко только неизвестным, но и им не могли не звучать радостным призывом некоторые мотивы Тютчева. Вспомните герценовский гимн человеческой душе, освобождающейся от рабства Олимпу и Аиду, и сопоставьте с ним стихи Тютчева с таким же гордым призывом к борьбе во имя «человеческих» идеалов:

 
Пусть в горном Олимпе блаженствуют боги.
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревоги и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец…
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба.
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами – немые глухие гроба…
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец!
 

В итоге в творчестве Тютчева столько общечеловеческих мотивов, выраженных с поразительной выпуклостью и мощью рвущегося из сердца чувства, что вне сомнения не только историческое значение его. Он стал одним из «вечных спутников» русского поэтического сердца. Его душа билась о вечные грани в своем стремлении найти свое место в мировой пустыне…

Афанасий Афанасьевич Фет-Шеншин (1820–1892)

Как личность Фет представляет любопытную психологическую загадку. Можно сказать, что характер его слагается из коренных внутренних противоречий. Трудно представить себе большую противоположность, чем та, которая существовала между А. А. Шеншиным, расчетливым и практичным хозяином-приобретателем, автором «Деревенских писем», исполненных самых враждебных нападок на крестьянскую реформу, «закоренелым крепостником и поручиком старого закала», по выражению Тургенева, – и Фетом, поэтом тончайших и нежнейших движений человеческой души, в творчестве которого нет места никаким мрачным и злобным чувствам, в котором живут и дышат «только ласковой думы волненье, только сердца невольная дрожь». Создается такое впечатление, что перед нами два совершенно разных лица, между которыми нет ничего общего. Приходится предположить, что в моменты поэтического вдохновения в душе Фета происходило нечто вроде раздвоения личности и сквозь обыденные черты его характера проступали новые, чуждые ему в повседневной жизни. В минуты вдохновения, поэтического экстаза поэт уходил не только от жизни и от людей, от жизненной «пошлости и прозы», он уходил и от самого себя, сбрасывал с себя все «человеческое, слишком человеческое», что составляло его повседневное «я», что держало его в своей власти в обычной жизни. Моменты поэтического вдохновения были для Фета вместе с тем моментами нравственного подъема, внутреннего просветления, очищения от всяческой скверны. Это был для него тот душевный катарсис, который в другой плоскости духа, у натур религиозного склада, выражается в покаянной молитве, в порыве самозабвения. В своем творчестве Фет постоянно уносится из мира «возможного» в мир «волшебной сказки», в мир музыкальных грез. Но это вовсе не мир какого-либо потустороннего бытия, бесплотных серафических видений, нет, это наш земной, телесный мир, но только озаренный, насквозь пронизанный лучами красоты. В миросозерцании Фета нет дуализма, нет разделения земного и небесного; то, что он ищет в жизни и в искусстве, – это красота, красота везде разлита в Божьем мире, только люди не умеют ее видеть, не ценят ее, забывают о ней в заботах повседневности: «И не слышен им зов соловьиный в реве стад и плесканье вальков» («Ключ»). Красота в глазах Фета отнюдь не является субъективной психологической категорией: нет, она имеет самостоятельное объективное значение, она самобытна и присуща явлениям, самобытным по себе («Кому венец: богине ль красоты…»). Поэтому между миром действительности, «возможного», и миром «волшебной сказки» нет резкой грани: их разделяет лишь тонкая завеса, мгновенно падающая при прикосновении чудесного жезла поэзии. Достаточно одного только мгновенного прикосновения – и новый мир открывается перед глазами, душа окрыляется, и чувствуешь, «как будто из действительности чудной уносишься в волшебную безбрежность»… Красота освещает все, до чего коснется: даже страдание оказывается просветленным, и мы примиряемся с ним, когда видим его ореол вечной красоты: поэзия открывает нам дверь туда, «где радость теплится страданья», высшая радость, дарующая нам «исцеление от муки» («Муза»). Но красота не только вносит в нашу душу примирение с жизнью и судьбой, она вместе с тем является высшим «оправданием» бытия, со всеми его противоречиями, с его злом и страданиями.

 
И верить хочется, что все, что так прекрасно,
Так тихо властвует в прозрачный этот миг,
По небу и душе проходит не напрасно,
Как оправдание стремлений роковых.
 

«Роковые стремления» – это в устах ученика и переводчика Шопенгауэра почти равносильно воле к бытию немецкого философа. Если красота является оправданием жизни, то понятна та высокая роль, которая отводится Фетом искусству и поэзии. Поэт-художник захватывает проблески красоты в мире явлений, в потоке быстротекущей действительности и увековечивает их в нетленных образах, дает им новое, непреходящее бытие: «Этот листок, что иссох и свалился, золотом вечным горит в песнопенье». В момент творчества поэт высоко поднимается над людской толпой «в свежеющую мглу, где беззаветно лишь привольно свободной песне и орлу». На этой «незапятнанной» высоте для него уже не существует моральных категорий добра и зла, так как он знает только один закон, закон красоты («Добро и зло»). Творчество поэта Фет уподобляет религиозному служению жреца: «С головою седою верховный я жрец», – говорит он про самого себя, и он действительно чувствовал себя жрецом, потому что в красоте видел высшее проявление Божественного начала на земле.

Язык лирической поэзии есть по преимуществу язык чувства в его непосредственном выражении. Главная задача поэта-лирика заключается в том, чтобы вызвать в душе читателя известное настроение. Художественные образы играют обыкновенно в лирике служебную роль, являются лишь средством для яркого и наглядного выражения внутренних переживаний. Поэт-лирик обращается преимущественно к чувству – и в этом сходство лирической поэзии с музыкой, живущей только эмоциями. Поэтому музыкальные элементы речи – ритм, размер стиха, игра созвучий – имеют в лирике гораздо большее значение, чем в других видах поэзии. Этими музыкальными элементами Фет умел пользоваться как никто в русской поэзии. Стихи Фета удивительно певучи: они словно насыщены музыкой, неотделимы от сопровождающей их внутренней мелодии. Поэзия Фета богата не столько пластическими, сколько музыкальными образами, которые часто дополняют то, что не может быть выражено словом, потому что «людские так грубы слова». Эта внутренняя музыкальность придает стихам Фета особенную выразительность и особенную прелесть. Чайковский, создавший на слова Фета целый ряд вдохновенных романсов, писал в одном из писем к великому князю Константину Константиновичу: «Можно сказать, что Фет в лучшие минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область (т. е. в область музыки). Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина или Гете, Байрона или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть задействовать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова. Это не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого также его часто не понимают». И действительно, стихи Фета иногда вовсе не поддаются строго логическому анализу и рассудочному пониманию. Смысл их более чувствуется, чем отчетливо воспринимается разумом. В особенности это относится к тем стихотворениям, в которых Фет пытался изобразить те мгновения, смутные, часто безотчетные ощущения, которые сменяют друг друга в душе человека, не доходя до ясного сознания. Он сам считал эту способность наиболее характерной чертой всякого истинного поэта:

 
Лишь у тебя, поэт, крылатый сердца звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И сонный бред души, и трав неясный запах…
 

Фет сам сознательно противополагал логическое мышление поэтической интуиции. Его излюбленный художественный прием заключался в необыкновенно смелом и стремительном полете фантазии, вдохновенно и свободно переносящейся с одного предмета на другой, открывающей совершенно неожиданные сочетания, соответствия и перспективы. Это могучий полет орла или, еще чаще, воздушные зигзаги «стрельчатой» ласточки. Чтобы следить за этим вдохновенным полетом, читателю самому нужно на мгновение стать поэтом, проникнуться силой поэтического одушевления, экстаза. Этот поэтический экстаз Фет с замечательной силой изобразил в стихотворении «Певице» («Уноси мое сердце в звенящую даль…»). Для того, кто никогда не испытывал подъема поэтического чувства, эти стихи, по верному замечанию Чайковского, лишены всякого смысла, представляют собой набор звучных слов. И действительно, анализировать их, подвергать логическому разбору или даже просто пересказать их содержание невозможно – их можно лишь прочувствовать. Поэт говорит только намеками, но в каждом намеке таится необыкновенно богатое внутреннее содержание:

 
Можно ли трезвой то высказать силой ума,
Что опьяненному Муза прошепчет сама?
Я назову лишь цветок, что срывает рука, –
Муза раскроет и сердце, и запах цветка;
Я расскажу, что тебя беспредельно люблю, –
Муза поведает, что я за муки терплю.
 

Экстаз поэтического вдохновения, творческое опьянение Фет противопоставляет трезвой силе ума, и это противопоставление повторяется у него неоднократно. «Как богат я в безумных стихах», – восклицает он в одном месте. «Нет, не жди ты песни страстной. Эти звуки – бред неясный, томный звон струны», – говорит он в другом стихотворении. Для Фета поэтическое творчество было своего рода таинством, откровеньем, которому он отдавался с чисто религиозным благоговением. Ключ поэтического вдохновения бил откуда-то из глубоких, бессознательных недр его существа, и он в моменты творчества только робко прислушивался к тревожному лепету своей Музы, стараясь не потерять ни единого звука ее голоса и даже не заботясь о том, чтобы найти ключ к пониманию этих лепечущих звуков:

 
Звонким роем налетели,
Налетели и запели
В звонкой вышине.
Как ребенок, им внимаю,
Что сказалось в них – не знаю,
И не нужно мне…
 

Но это подчинение поэта бессознательному творческому началу приводило иногда к неясности и непонятности его образов и поэтических концепций. Фет необыкновенно причудлив в своем творчестве. У него – своя логика и своя грамматика. Внезапные переходы от одного образа к другому, на первый взгляд, не имеющему с ним ничего общего, неправильный язык, неожиданные словосочетания – все это подчас затрудняет понимание его произведений. Таким же затруднением для понимания является и крайняя сжатость его поэтической речи; но вместе с тем эта сжатость придает его стихам особенную силу и выразительность. Толстой в одном письме к Фету чрезвычайно метко определил эту особенность его стихов: «Очень они компактны, и сияние от них очень далекое. Видно, на них тратится ужасно много поэтического запаса. Долго накопляется, пока кристаллизируется».

Фет – поэт вечной юности. Вся его поэзия насквозь проникнута юношеской жизнерадостностью, светлой и ликующей радостью бытия, вся она представляет собой восторженное утверждение воли к жизни с ее красотой, богатством и наслаждениями. Фет опьянен полнотою жизни, влюблен в вечную красоту ее. Весеннею свежестью, радостью майского утра веет над всею его поэзией.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации