Электронная библиотека » Александр Солженицын » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 19:42


Автор книги: Александр Солженицын


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность – так сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно.

И всё же дали, дали они тут маху! Плагиаторская афера! – без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей беззаконной, неправовой стране (где закрытое ведомственное издание не считается и «изданием», даже в суд нельзя подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещё и мирового мнения, – залез их коготь что-то слишком нагло и далеко. Эй, застрянет? Обернётся этот способ когда-то против них.

Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали и меня, но я опять тугодумно не мог понять – на какое же? Я только не увидел в этой затее опасности, она мне даже понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и так меня все ненавидят. Зато, значит, брать меня сейчас не собираются.

Вот как неожиданно и удивительно развивается история: когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) – и это только развязало мне руки, я стал идеологически экстерриториален! Через полгода после провала с моими архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога – мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение. Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам – и это не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу записывать в дневниках – мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!


Определив весною 1966, что мне дана долгая отсрочка, я ещё понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая пока объявит, что я жив, работаю, которая займёт в сознании общества тот объём, куда не прорвались конфискованные вещи.

Очень подходил к этой роли «Раковый корпус», начатый тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать.

ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с «Корпусом» поспешить – а как же можно спешить с писанием? Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама повесть[23]23
  И повестью-то я её назвал сперва для одного того, чтоб не путали с конфискованным романом, чтоб не говорили: ах, значит, ему вернули? Лишь потом прояснилось, что и по сути ей приличнее называться повестью.


[Закрыть]
не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом по ущелью.

Как хотелось бы работать не спеша! Как хотелось бы ежедён перемежать писание с неторопливой безкорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и остаётся гонка, уплотнение через меру, – и только удалось бы обежать по контуру того, что совсем неотложно! А может быть, и по контуру не обежать…

Столькие писатели торопились! – обычно из-за договоров с издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось, – чего бы торопиться мне? – шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были могучие гнавшие причины, то необходимость прятать, рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться от других задач, – и так ни одной вещи не выпустил я из рук без торопливости, ни в одной не нашёл всех последних точных слов.

Кончая 1-ю часть «Корпуса», я видел, конечно, что в печать её не возьмут. Главная установка моя была – Самиздат, потом присоветовали друзья давать её на обсуждение – в московскую секцию прозы, на «Мосфильм», и так утвердить и легализовать безконтрольное распространение её. Однако для всего этого нужно было безукорное право распоряжаться собственным произведением, – а я ведь повинен был сперва нести его в «Новый мир». После всего, что Твардовский у меня уже отверг, никак я не мог надеяться, что он его напечатает. Но потеря месяца тут была неизбежна.

С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как ни в чём не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу полповести и очень прошу не сильно задержать меня с редакционным решением.

Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не переставал надеяться на наше литературное воссоединение. Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером, поспешностью поступков, коснением в ошибках, – но все эти пороки, и даже сверх, он готов был великодушно мне простить.

А прощать или не прощать не предстояло никому из нас. Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была продута первыми же тюремными годами. После хрущёвской речи на XX съезде начал это развитие и А. Т. Но, как у всей партии, оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось. Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум безсознательно с нею боролся, и когда побеждал – то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва – отказ от мировой революции через войну.

В «Новом мире» с первой же минуты получения рукописи «Корпуса» из неё сделали секретный документ, так определил Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт, остерегались до смешного: не дали читать… в собственный отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве, шагали самиздатские батальоны!

18 июня – через два года после многообещающего когда-то обсуждения романа, состоялось в редакции обсуждение 1-й части «Корпуса». Мнения распались, даже резко. Только умягчительная профессиональная манера выражаться затирала эту трещину. Можно сказать, что «молодая» часть редакции или «низовая» по служебному положению была энергично за печатание, а «старая» или «верховая» (Дементьев – Закс – Кондратович) столь же решительно против. Только что вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал: «Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем». Берзер: «Неприкасаемый рак сделан законным объектом искусства». Марьямов: «Наш нравственный долг – довести до читателя». Лакшин: «Такого сборища положительных героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту повесть взаперти от читателя – такого греха на совесть не беру». – Закс начал затирать и затуманивать ровное место: «Автор даёт себя захлёстывать эмоциям ненависти… Очень грубо введено толстовство… Избыток горючего материала, а тут ещё больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?.. вещь очень незавершённая». – Кондратович уверенно поддержал: «Нет завершённости!.. Разговор о ленинградской блокаде и другие пятнышки раздражённости». – Дементьев начал ленивым тоном: «Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть Солженицына… В смысле проявления сил художника уступает роману… – (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.) – …Объективное письмо вдруг уступает место обнажённо-тенденциозному… – А дальше, возбуждаясь и сердясь: – У Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради которой вещь пишется, а здесь её нет, вещь не завершена в своих внутренних мотивах! – (Каждый раз одно и то же: он тянет меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить. Шалишь!..) – «Подумайте, люди, как вы живёте», – это мало. Нет цельности – и значит, печатать в таком виде нельзя. – (Как будто весь печатаемый хламный поток превзошёл эту ступень цельности!..) – И, всё больше сердясь: – Как так не было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше предусмотрительность – финскую границу отодвинули!»

Вот это называется – литературная близость! Вот и дружи с «Новым миром»! Дивный аргумент: границу финскую и то отодвинули! И я – бит, и в повести наклеветал. Я же не могу «внутреннюю концепцию» открыть до конца: «Так нападение на Финляндию и была агрессия!» Тут не в Дементьеве одном, дальше в разговоре и Твардовский меня прервёт:

– О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи: ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и разговаривать не стали.

Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной мысли! Затаскали эту «советскую власть», и даже в том никого из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года нет.

В чём объединились все: осудили Авиету, и фельетонный стиль главы, и вообще все высказывания о советской литературе, какие только есть в повести: «им здесь не место». (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня общая немужественность (или забитость, или согбенность) «Нового мира»: по их же тяжёлой полосе 1954 года, когда Твардовский был снят за статью Померанцева «Об искренности», я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо! упоминать «голубенькую обложку» – не надо! защищать нас – не надо!

Я думал – они только для газеты в своё время раскаялись, для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя было об искренности писать.

И ещё обсуждался «важный» (по нашим условиям) вопрос: как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я часть? Одни говорили: ну и напишем, что 1-я. Но Твардовский, хорошо зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: «Мы лишены возможности объявить, что это – 1-я часть. Нам скажут: пусть напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать как законченную вещь».

А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего не поделаешь, таковы условия.

Итак, раскололись мнения «низовых» и «верховых», надо ли мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь мнение Твардовского.

Каким же он бывал разным! – в разные дни, а то – в часы одного и того же дня. Выступил он – как художник, делал замечания и предложения, далёкие от редакционных целей, а для кандидата ЦК и совсем невозможные:

– Искусство на свете существует не как орудие классовой борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же, как на том свете, не рассуждаем – пойдёт или не пойдёт… Мы вас читаем не редакторским, а читательским глазом. Это счастливое состояние редакторской души: хочется успеть прочитать… Современность вещи в том, что разбуженное народное сознание предъявляет нравственный счёт… Не завершено? Произведения великие всегда несут черты незавершённости: «Воскресенье», «Бесы», да где этого нет?.. Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещё над ней поработает – запустим её и будем стоять за неё по силам и даже больше!

Так он внезапно перевесил решение – за «младших» (они растрогали его своими горячими речами) и против своих заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).

И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот – о советской власти; то – «заглавие будем снимать», не испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ тоном покровительственным и в политике и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко умел рассуждать! – а и сегодня не удержался от ворчания: «отрастил бороду, чтобы…», – не знал он, что борода уже вторая… Это не просто было ворчание, но подчинённость личного мнения мнению компетентных органов.)

Возражал я им всем дотошно, но лишь потому, что все их выступления успел хорошо записать, и вот они все равно лежали передо мной на листе. Только одно местечко с подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы, над ними не будет юридического суда, тем более должен быть суд литературы и общества. А без этого мне и литература не нужна, и писать не хочу.

Ни в бреде Русанова, ни в «анкетном хозяйстве», ни в навыках «нового класса» я не собирался сдвинуться. А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь, и безразлично мне, что решат.

Ведь самиздатские батальоны уже шагали!.. А в печатание легальное я верить перестал. Но пока марш батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее «проходимой».

Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку народов. А уж ленинградскую блокаду мог я и разделить между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока отсечь. Безсмысленнее и всего досаднее было – менять название. Ни одно взамен не шло.

Всё ж я покорился, через неделю вернул в «Новый мир» подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал Твардовскому запасное название (что-то вроде «Корпус в конце аллеи», вот так всё и мазали).

Ещё через неделю состоялось новое редакционное обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись взаперти; ни Марьямова с нравственным долгом довести её до читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже сломили Твардовскому хребет там, за сценой.

Теперь начал А. Т. – смущённо, двоясь. Сперва он неуверенно обвинял меня в «косметической», недостаточной правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня заступился – о, лиса! – де, и правка моя весьма существенна, и вещь стала закончена… от отсечения главы!). Требовал теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут же порывом отбросил все околичности и сказал:

– Внешних благоприятных обстоятельств для печатания сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью, по крайней мере в этом году. – (Словно на будущий «юбилейный», 50 лет Октября, станет легче!..) – Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя его. – (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) – А Солженицын, увы, – тот же, что и был…

И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы, прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было названо «литературным, как Гроссман писал о лагере по слухам». (Я о лагере – и «по слухам»!) Потом, «редакции нужно прогнать вещи, находящиеся в заторе». (Это – бековский роман о Тевосяне и симоновские «Дневники». Дементьев и Закс обнадёживали, что пройдут «Дневники». Но зарезали и их.) В противоречие же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция считает рукопись «в основном одобренной», тотчас же подписывает договор на 25 %, а если я буду нуждаться, то потом переписывает на 60 %. «Пишите 2-ю часть! Подождём, посмотрим».

Вторую-то часть я писал и без них. А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам «Нового мира» и по личным на меня претензиям А. Т., – никому ни строчки, никому ни слова, не дать «Раковому корпусу» жить, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не заберёт его к себе.

Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить – как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота: как выдержать новый взрыв А.Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга!

Но всего этого я не объявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.

Кажется, из сочетания этих двух действий могла бы редакция и понять! – но они ничего не поняли. Так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой «Нового мира»!

Однако не прошло и месяца, как Твардовский через родственницу моей жены Веронику Туркину срочно вызвал меня. Меня, как всегда, «не нашли», но 3 августа я оказался в Москве и узнал: донеслось до А. Т., что ходит мой «Раковый корпус», и разгневан он выше всякой меры; только хочет убедиться, что не я, конечно, пустил его (разве б я смел?!..), – и тогда он знает, кого выгонит из редакции! (Подозревалась трудолюбивая Берзер, вернейшая лошадка «Нового мира», которая тянула без зазора.)

Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре «рискованная» книга, написанная, однако, под советским небом, была уже собственностью государства! – и не могла по произволу несмышлёныша-автора просто так даваться людям читать!

А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после провала моего архива, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и моё: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево «Корпус» для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке. – Вы раздаёте? – Да, я раздаю!! Я написал – я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства! – мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пусть ваши ленинские лауреаты попробуют распространить так свои рукописи!

Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится: «пришла беда – не брезгуй и ею!» Беда может отпирать нам свободу! – если эту беду разгадать суметь.

О моей силе толковал мне когда-то Демичев – я ещё тогда недопонял. Теперь своим годовым бездействием показали мне власти во плоти мою силу.

Я не поехал на вызов Твардовского, а написал ему так:

«…Если Вы взволнованы, что повесть эта стала известна не только редакции “Нового мира”, то… я должен был бы выразить удивление… Это право всякого автора, и было бы странно, если бы Вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы “Раковый корпус” повторил печальный путь романа: сперва неопределённо-долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать, затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется по какому-то закрытому списку…»

Я писал – и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной повести, которая теперь попадёт в руки редакторов-гангстеров?

С тех пор в «Новый мир» ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и вился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный.

Ещё весной 1966 я с восхищением прочёл протест двух священников – Якунина и Эшлимана, смелый, чистый, честный голос в защиту церкви, искони не умевшей, не умеющей и не хотящей саму себя защитить. Прочёл – и позавидовал, что сам так не сделал, не найдусь. Беззвучно и неосознанно во мне это, наверно, лежало, лежало и проворачивалось. А теперь с неожиданной ясностью безошибочных решений проступило: что-то подобное надо и мне!

Когда-то, когда я смотрел на Союз писателей издали, мне весь он представлялся глумливым торжищем в литературном храме, достойным только вервяного бича. Но – безшумно растёт живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если её не вытаптывать – даже балки эти закроет. Здоровые и вполне незагрязнённые стебли неслышно прорастали это гнилое больное тело. После хрущёвских разоблачений стал особенно быстр их рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей – искони таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих скверну. (Лишний пример того, что никогда не надо сметь судить огулом.)

Сейчас я легко мог бы найти сто и двести честных писателей и отправить им письма. Но они, как правило, не занимали в СП никаких ведущих постов. Выделив их не по признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под удар и нисколько не способствовал бы своей цели: гласности сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе безплодно. Однако маячил в декабре 1966 писательский съезд, недавно отложенный с июня, – первый съезд при моём состоянии в СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже безправно, новое ещё не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика – апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не… и ещё не

Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня как-то протестовать против того, что делают с моими вещами. И я решил пока обратиться – ещё раз и последний раз – в ЦК. Я не член партии, но в это полубожественное учреждение всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне передавали, что там даже ждут моего письма, конечно искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай охаять всего себя прежнего и доказать, что я – «вполне советский человек».

Сперва я хотел писать письмо в довольно дерзком тоне: что они сами уже не повторят того, что говорили до XX съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не делать: кроме накала отношений такое письмо практически ничего не давало – ни выигрыша времени, ни сосуществования. Я переделал, и упрёк отнёсся к литераторам, а не к руководителям партии. В остальном я постарался объясниться делово, но выражаться при этом с независимостью. Вероятно, это не совсем мне удалось: ещё традиции такого тона нет в нашей стране, нелегко её создать.

Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 1966. Никакого ответа или отзыва не последовало никогда. Не прекратилась и закрытая читка моих вещей, не ослабела и травля по партийно-инструкторской линии, может призамялась на время. А ещё вдруг разрешено было устроить обсуждение 1-й части «Корпуса» в ЦДЛ (а то лежала она два месяца, как под арестом, у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина).

Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке ЦДЛ – и так впервые, вопреки «Новому миру», было типографски набрано это уже неотменимое название: «Раковый корпус». Однако обнаружилось слишком много желающих попасть на обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков.

Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги, кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков) целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако чудо: из той всей шайки, кроме З. Кедриной («общественной обвинительницы» Синявского и Даниэля) и лагерного ортодокса Асанова, никто не посмел явиться. Это был двойной знак: силы уже возросшего общественного мнения (когда аргументов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали бояться) и силы ещё уверенной в себе бюрократии (зачем им идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку эту повесть затрут и не пустят?).

И превратилось обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой новой литературы – ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой речи (да уж много лет им можно было смело, чего они ждали!), придёт на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и говорить не дали: демонстративно повалом, вслед за Виктором Некрасовым, стали выходить вон. (А новомирцам А. Т. запретил присутствовать на обсуждении! Ушла корова, так и подойник обземь.)

Не по разумному заранее плану, а по стечению случаев сложился у меня очень бурный ноябрь в том году. Есть такие удивительные периоды в жизни каждого, когда разные внешние неожиданные силы сразу все приходят в движение. И в этом только движении, уже захваченный им, я из него же и понял, как мне надо себя вести: как можно дерзей, отказавшись ото всех добровольных ограничений. Прежде я отказывался от публичных выступлений? А теперь – согласен на все приглашения. Я всегда отказывался давать интервью? А теперь – кому угодно.

Потому что – терять ведь нечего. Хуже, чем они обо мне думают, – они уже думать не могут.

Не я первый тронул, не я первый сдвинул свой архив из хранения: ЧКГБ скогтило его. Но и ГБ не дано предвидеть тайного смысла вещей, тайной силы событий. В их раскруте уже стали и ГБ и я только исполнителями.

Моё первое публичное выступление сговорено было внезапно: случайно встретились и спросили меня на ходу, не пойду ли я выступить в каком-то «почтовом ящике». А отчего ж? – пойду. Состроилось всё быстро, не успели опознать охранительные инстанции, и у физиков в институте Курчатова состоялась встреча на 600 человек (правда, больше ста из них пришли со стороны, никому не известные персоны, «по приглашению парткома»). Были, конечно, гебисты в немалом числе, кто-нибудь и из райкома-горкома партии.

На первую встречу я шёл – ничего не нёс сказать, а просто почитать, – и три с половиной часа читал, а на вопросы отвечал немногие и скользя. Я прочёл несколько ударных глав из «Корпуса», акт из «Свечи на ветру» (о целях науки, зацепить научную аудиторию), а потом обнаглел и объявил чтение глав (свидания в Лефортове) из «Круга» – того самого «Круга», арестованного Лубянкой: если они дают его читать номенклатурной шпане – то почему же автор не может читать народу? (Узелок запрета развязывал как будто первый не я, в этом было утешение моему лагерному фатализму.)

Нет, время не прежнее и мы не прежние! Меня не заглушили, не прервали, не скрутили руки назад, даже не вызвали в ГБ для объяснения или внушения. А вот что: министр КГБ Семичастный стал мне отвечать! – публично и заочно. На этом посту, зевая одну за другой свои подрывные и шпионские сети в Африке и Европе, все силы он обратил на идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной опасности режиму. Он часто выступал на идеологических совещаниях, на семинарах агитаторов. В том ноябре в своих выступлениях он выразил возмущение моей наглостью: читаю со сцены конфискованный роман. Всего таков был ответ КГБ!

Каждый их шаг показывал мне, что мой предыдущий был недостаточен.

Теперь я искал случая ответить Семичастному. Прошёл слух, что я выступал у курчатовцев, и стали приходить мне многие приглашения – одни предположительные, другие точные и настоятельные, я всем подряд давал согласие, если только даты не сталкивались. И в этих учреждениях всё как будто было устроено, разрешено директорами, повешены объявления, напечатаны и розданы пригласительные билеты, – но не тут-то было! не дремали и там. В последние часы, а где и минуты, раздавался звонок из московского горкома партии и говорили: «Устроите встречу с Солженицыным – положите партийный билет!» И хотя учреждения-устроители были не такие уж захолустные (Несмеяновский НИИ, Карповский, Семёновская Черноголовка, мехмат МГУ, Баумановский институт, ЦАГИ, Большая Энциклопедия), протестовать никто не имел сил, а академики-возглавители – мужества. В Карповском отменили так поздно, что успели меня туда и привезти, но уже объявление висело: «Отменено по болезни автора». А директор ФБОН (Фундаментальная Библиотека Общественных Наук) отменил сам от испуга: ему позвонили, что придёт на встречу инкогнито в штатском генерал КГБ, так место ему приготовить.

Поздно понял я, что у курчатовцев был слишком сдержан, искал теперь, где ответить Семичастному, – но захлопывались все двери: упущено, голубчик! Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок, – да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!

И вдруг из Лазаревского Института Востоковедения, где однажды моё выступление уже запретили (а потом все партийные чины отперлись – мол, не они это запретили), меня пригласили настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошёл я на ту встречу. И действительно – не отменили (30 ноября).

Теперь-то я пришёл говорить! Теперь я пришёл с заготовленной речью, и только повод надо было искать, куда её пристроить. Прочёл две главы из «Корпуса», набралось несколько десятков записок, и, сцепив с какой-то из них, я спешил, пока не согнали меня с этого помоста, выкрикнуть и вылепить всё, что мне запретили в девяти местах. Рядом со мной на сцене посадили нескольких мужчин из парткома – не для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж косо пойдёт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в зале слушатели острые, и для них достаточно было на хребте говорить, не обязательно перешагивать. Я волны принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и, вероятно, с портативным магнитофоном. В лепке старинных лазаревских стен я представлял себе выступающий горельеф шефа ГБ, но и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я ему – мог! И голосом громким, и чувством торжествующим, просто радостным, я объяснял публике – и выдавал Семичастному. Ничтожный зэк в прошлом и, может быть, в будущем, прежде новых одиночек и прежде нового закрытого суда – вот я получил аудиторию в полтысячи человек и свободу слова!

Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью и от публичных выступлений, – но стал давать интервью, но вот стою перед вами. Как и прежде, я считаю, что дело писателя – писать, а не мельтешить на трибуне, а не давать объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель не должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я вышел сюда перед вами защищаться! Есть одна Организация, которая вовсе не должна руководить художественной литературой, – но она делает это. Эта организация отняла у меня мой роман и мой архив, никогда не предназначавшийся к печати. И ещё в этом случае я – молчал, я продолжал тихо работать. Однако, используя односторонние выдержки из моего архива, начали кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы – клеветы с трибуны на закрытых инструктажах. Что остаётся мне? Защищаться! Вот я пришёл! Смотрите: я ещё жив! Смотрите: ещё эта голова на шее! (кручу), – а уже без моего ведома и против моей воли мой роман закрыто издан и распускается среди избранных – таких, как главный редактор «Октября» Всеволод Кочетов. Так скажите: почему от того же должен отказываться я? Почему же мне, автору, не почитать вам сегодня главы из того же романа? (Крики: «Да!»)

Нужно прожить долгую жизнь раба, пригибаться перед начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для фальшивых аплодисментов, кивая заведомой лжи, никогда не иметь права возразить, – и это ещё рабом-гражданином, а потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя не выходить, – чтоб оценить тот час свободной речи с помоста пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 2.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации