Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Покровский, от спинки дивана, устало и как об известном: но для этого кабинету придётся принять все требования Думы. И может быть – уйти самому.
Деляга Кригер-Войновский: если этот состав правительства не угоден Думе – так и разумнее всего ему уйти в отставку.
И опять Покровский, без энергии, но это так ясно:
– Да, господа, это единственный выход! Немедленно всем нам отправиться к Государю-императору и молить Его Величество заменить нас всех другими людьми. Мы – не снискали доверия страны и, оставаясь на своих постах, ничего не достигнем.
И самовдохновлённому Протопопову всё более приходилось спуститься в это заседание с высоты, где он витал. Никогда он не баловал заседания кабинета длинными выступлениями, справедливо понимая, что не здесь, а в других, частных и высших, аудиенциях решаются все дела. Но поскольку тут действительно начинали доверяться собственному заблуждению – может быть, впору было им и объяснить?
И стал объяснять описательно, стараясь при этом быть очаровательным. Министры переглядывались: во всём повышенно подвижном лице Протопопова, остро-перебросливых глазах, а улыбке при этом растерянной, – была же явная сумасшедшинка? Весьма опасная для министра внутренних дел.
А Протопопов не понимал, как они не понимают такого ясного? Как же можно складывать и отдавать портфели, когда в столице бунтует чернь? Дума – слишком взвинчивает настроение страны, нам с ней не дотянуть до конца войны. Надо перестать забегать и заискивать перед Думой! Она стала средоточием революции – и её надо вовсе распустить. Не на короткий срок прервать, но – распустить, закрыть совсем, до осени, – а осенью полномочия её кончаются, будем выбирать Пятую.
Распустить Думу – совсем? Министры отшатнулись от такого ужаса.
– Ничего особенного! – победоносно декламировал Протопопов. – Япония одиннадцать раз распускала парламент, почему мы не можем?..
Но, к облегчению, вопрос не стоял так срочно именно сегодня. В воскресенье Дума не заседает, прерывать её или не прерывать можно только с понедельника.
Так нельзя ли было бы – и договориться с Думой по-хорошему? Чтобы не было этих возбудительных речей, которые жалят и воспаляют публику. Не попробовать ли завтра, пользуясь воскресеньем, войти в сношения с лидерами фракций и личным обменом мнений выяснить возможный компромисс? Позондировать настроения благоразумных членов Думы.
Вот Покровский наиболее вхож в думские круги. И для равновесия ему – Риттих, противоположная точка. И как-нибудь договориться, чтоб выйти из положения. Тихо, мирно.
А Голицын попробует завтра поговорить с самим Родзянкой.
В эту тихую ночь, и уже к трём часам, таким усталым, кáк им хотелось – тихо, мирно.
Они ещё не знали, что в этот самый вечер городская дума постановила: «С этим правительством, обагрившим руки народной кровью…»
Двадцать шестое февраля
Воскресенье
43
* * *
В градоначальство под утро явился пороховский пристав, который вчера покупал себе лохмотья у швейцара, – и доложил, что пороховский участок больше не существует. И подсчитать убитых и раненых полицейских – некому.
* * *
Утром 26 февраля на стенах Петрограда появилось ещё новое объявление:
«Последние дни в Петрограде произошли безпорядки, сопровождавшиеся насилиями и посягательствами на жизнь воинских и полицейских чинов.
Воспрещаю всякие скопления на улицах.
Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено войскам употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для наведения порядка в столице.
Командующий Петроградским Военным округомген. – лейт. Хабалов».
Но как это объявление было уже третье подряд, а и первые два не выполнены, то и это не звучало. Если до сих пор не стреляли – то уж, видно, не будут стрелять.
Да и прочли объявление поздно: воскресенье, не торопились подыматься, не торопились на улицу выходить.
Мимо приказов шли, почти не читая.
* * *
Сегодня в Петрограде не вышла ни одна крупная газета.
Вчера был первый день без трамваев, сегодня – первый день без извозчиков: напуганные угрозами, они не выехали нигде.
Фабричные районы замерли: не гудели, не дымили заводы, не дребезжал трамвай. Только громыхали ещё поезда пригородных железных дорог. На четвёртый день забастовки утянуло из воздуха всю муть. Небывало чистое небо.
* * *
Сегодня с утра в рабочих районах полиция уже не появлялась, даже и конная.
Среди рабочих слух, что в Москве и в Нижнем Новгороде то же самое творится, что и в Петрограде, наша берёт!
* * *
Василеостровские большевики собрали собрание на 14-й линии. Всем раздавали заготовленные воззвания к солдатам. И приняли: продолжать демонстративные выступления, доводя до крайних пределов; собирать оружие для боевых дружин; разоружать городовых неожиданными нападениями.
* * *
В городской образованной публике такой слух: все эти волнения правительство допускает нарочно, чтоб изобразить революцию и иметь право на сепаратный мир. И будто многие демонстранты – не рабочие, а переодетые дворники.
* * *
Только в самом центре ещё стоят сдвоенные посты городовых. Их всегда привыкли видеть уверенными, строгими, так странно – растерянными.
Зато войск сегодня было выведено больше, чем те дни. Все невские мосты и протоптанные переходы по Неве охранялись цепями патрулей.
Но малыми группами, как бы семейными, рабочих пропускали.
А где валили уже и большими группами, запрещёнными, топтали и новые дорожки через Неву.
И солдаты отворачивались, чтоб не видеть.
К самим патрулям теснились рабочие, работницы и уговаривали их.
Все эти цепи и патрули тоже были как вымученные: будто ждали насилия над собой. Будто даже хотели, чтоб их прорвали, разоружили.
44
С утра Шингарёв позвонил в несколько мест Петрограда своим знакомым, кто мог бы видеть новые уличные события. Все отвечали, что ничего не происходит, спокойное воскресное утро.
А вчера в городской думе так бурлило, не поверить бы, что разойдутся, успокоятся, опустеет. Андрей Иваныч и спал тревожно, ему и мерещились толпы, сборища, состояние невозвратимо упускаемого чего-то. Никак не разумно было бы желать новых волнений – а из внутреннего задора почему-то желалось! Совсем странно было, что вот – спокойное утро, нигде ничего. И можно было заняться какой-то работой? А у него и неотложное лежало, были материалы военно-морской комиссии, послезавтра заседание. А сегодня днём в 3 часа – заседание бюро Блока. Но сейчас, с утра, можно позаниматься.
Хлеба в доме не было, вчера за свежим девочки не стояли, а тот уже подъели. А высших сортов Шингарёвы принципиально не покупали. Андрей Иваныч выпил кофе с сыром, поговорил немного с девочками, радуясь их цветению и беззаботности, обещал, что этим летом поедут в Грачёвку вместе. И пошёл в кабинет.
Не так сразу голова и переключалась: инерция вчерашнего бурного вечера и вся эта продовольственная перебудоражка, да и после собственных выступлений в Думе Андрей Иваныч не быстро отходил. В последние месяцы втрепало его ещё и в продовольствие, но, вот они, лежали глубинные дела, от которых воистину зависела судьба России; как продолжено в последние недели, после союзнической конференции, снабжение армии к весеннему наступлению? Уже второй год занимаясь военным бюджетом, этим цифрам Шингарёв мог только изумляться, год назад и присниться не могло ничто подобное: за всю войну до конца 1916 мы произвели 34 миллиона выстрелов, а сейчас наготовлено было 72 миллиона. Через месяц русская армия начнёт наступать – и поразит врага такой лавиной огня, какой никогда на Восточном фронте не бывало, а только под Верденом.
И собственно, это одно перевешивало и решало всё. И несомненность близкой русской победы. И значит, зря вся их горячка думских боёв: власть – останется на своём месте, самое большее – сшибут одного-двух министров. Который раз из полной, кажется, безвыходности они выскальзывали.
Работы тут было довольно – по соотношению казённых и частных заказов, по срокам и долям оплаты. Но мысль Андрея Ивановича с трудом сосредотачивалась на деталях, а по разгону этих дней всё текла в каком-то общем виде. В общем виде – и в общей какой-то неуяснённости, недоверии или тревоге. Цифры были самые ободрительные для русской победы, а настроение всё равно смутное. Смысл отчёта был самый неуклонный, – но какое-то заползающее чувство повевало тревожным холодком и мешало терпеливой работе.
Тут раздался не звонок в дверь, но почему-то стук – троекратный, а как будто клювом птицы. Как будто в дверь, но он не повторялся и даже не был похож на то, как обычно стучат. Фроня не отозвалась, да ей было и дальше. Может – и не было стука? Андрей Иваныч всё же пошёл проверить.
А за дверью таки стоял – не птица, а в пальто и в мягкой шапке пирожком – высокий, но теряющий рост на сутулости, никак не старый человек, но и не молодой, с прекрасными напряжёнными глазами, по которым на светлой лестнице сразу и узнавался – Струве!
– Пётр Бернгардович! А я думал – послышалось. Вы почему же не позвонили?
Впустую было его и спрашивать: не видел он кнопки звонка. Он мог и полной аудитории не заметить: прийти на лекцию, подняться к кафедре, достать из портфеля книгу и стать её про себя читать.
Со своим удивлением навстречу:
– Андрей Иваныч, вы дома сидите? Как это?
– А что же? – ёкнуло у Шингарёва.
– К Василию Витальичу я зашёл – его нет, – милым оскрипшим голосом то ли жаловался, то ли хвалил. – Хорошо, вспомнил, что вы в этом же доме.
– Да что же случилось? Да зайдите, Пётр Бернгардович, раздевайтесь.
– Где там раздеваться, – с безпокойством ответил Струве, поводя головой, поводя. – Надо идти. – И оставался на лестнице. Была в его руках одна простая ходовая палка с крученой головкой, больше ничего. Где пуговица недостёгнута, где горбилось пальто, рыжеватая и с проседью редкая бородка не подстрижена, но смешного ничего, а передавалась едва ль не жуть.
– Куда ж идти?
– Не знаю, – тревожно отвечал Струве и покручивал в пальцах головку палки.
– Да что же случилось?
От сутулости и приклонённости головы у Струве манера смотреть получалась как бы исподлобья и оттого пронизывающая, да ещё через пенсне. Нутряно-тревожным голосом отозвался:
– Андрей Иваныч, неужели вы не чувствуете? Да как же можно в квартире сейчас усидеть? Я, например, не мог… Я даже среди ночи проснулся… Да ведь где-то что-то… А?
Он повёл головой вкруговую, с недоверчивостью – как будто вынюхивал гарь, не горит ли их дом тут.
И в Шингарёве сразу соединилась эта тревога гостя с его собственным неуложенным чувством. Вдруг отдалось ему, что не могло не быть событий, никак не могло, верно! – только о них ещё неизвестно. И все, кто его по телефону успокаивали, – ошибались. А сердце говорило правильно. И на окраине в четырёх стенах всё просидишь и пропустишь.
Сразу объяло его – и теперь уже, он чувствовал, если и не пойдёт со Струве, то всё равно дома не усидит, покоя не будет. Конечно рано – 10 часов, а бюро Блока в 3, но там, в думской комнате, была у него и другая работа. И в такие дни правильней всего находиться в Думе конечно.
– А вы на чём приехали, Пётр Бернгардович?
– На чём же! Извозчиков нет. На одиннадцатом номере, вот с палкой.
Это из Сосновки, от Политехнического! Был Струве на год моложе Шингарёва, но от сутулости, от некрепости, от пренебрежения телом вызывал к себе ощущение едва ли не как к старику. Тело его было – временное, неудобное помещение для духа, и перемещалось не по своим потребностям, а как духу было надо. И даже часто очень подвижно.
Нет, теперь окончательно не усидеть! Тревога так и побежала по коже. Сказал Фроне. Оделся и сам. Пошли.
Ловил себя на том, что хотелось поддерживать Струве на спуске с лестницы, на шагах через пороги. А ведь ничего, и без лифта поднялся.
Стоял ясный морозный день, градусов на восемь Реомюра. На улицах было совершенно спокойно, и даже пустей обычного. И даже казалось, после вчерашнего гула, что люди разговаривают вполголоса.
Правда, легче, когда ноги движутся: столько накопилось за эти дни, на месте трудно сидеть.
С Большой Монетной свернули на Каменноостровский – и нигде не видели следов волнений или погромов, не попадались им и разбитые магазинные витрины. Тем более Каменноостровский без трамваев и извозчиков казался пуст. Без трамвайного грохота и звонков – казалось бы, спокойнее нервам?
Нет.
– Обойдётся, – успокаивался Шингарёв. (Или, наоборот, разочаровывался? Какое-то раздвоенное чувство.) И с чего им обоим показалось? Город был мирен, как никогда, всё кончилось. – И хорошо, потому что с этими безпорядками до чего докатилось бы… Не обойдётся только с нашим правительством. Терпеть его – невозможно.
– Зато посмотрите, как терпят они, – рыжеватыми бровями над пенсне увеличивал Струве ищущий охват своих глаз. – Просто ангелы терпения. Не стреляют, а? Ведь никакая бы немецкая, английская полиция не выдержала? – Шёл и приспотыкивался о бугорки утоптанного снега. – Андрей Иваныч, никакое рассмотрение не плодотворно, пока не исследуешь точку зрения противника. Станем на их точку зрения: а что им делать?
Шингарёв кому только не пересочувствовал за жизнь! Но не хватало ему ещё забот – ломать голову: что делать им?
– Уходить! – безжалостно знал. – Если мы мало терпели их, то сколько можно ещё? Камни треснут!
Ноги Струве не ступали уверенно, это не были здоровые ноги, перетомившиеся от сидения.
– Уходить?? – неловко пошатнулся он и подкрепил пенсне. – Но это не нормальное человеческое движение. А скажите: что́ мы им оставляем делать последние, ну, пятнадцать?
Дней, понял Шингарёв, Струве не всегда кончал фразы.
– Да почему ещё в этой хлебной катавасии я должен за них…
– Лет! – неожиданно докончил Струве.
– Что лет?
– Пятнадцать. Скажите… Если будет политическое сотрясение, мы… не…?
– Что?
– Обеднеем?
– Да в чём же?
– А… а… – потянул. – Духовный организм, возникающий из толпы… это загадка для мистиков. А – что мы там черпнём в недрах народного духа?
Шингарёв покосился с удивлением. Это и был человек удивительный, давно известно, ни на кого не похожий. В бурном русле русской политики он всю жизнь брёл, как и все брели, понуждаемый мощным течением, – но, не как все, ещё совершал непрерывное боковое перемещение: губернаторский сын, начал у самого левого берега – с анонимного «открытого письма Николаю II» в ответ на его «безсмысленные мечтания». Потом – автор первого манифеста РСДРП и создатель социал-демократической партии у нас. Тут же вскоре вослед что-то заговорил о Боге, первый среди марксистов. Передвинулся чуть правей, но – в крайние радикалы: главный редактор незабываемого «Освобождения», безпощадный грозный эмигрант герценовского размаха, «штутгартский рыцарь». Однако уже с первых дней свободы Пятого года – затаённый первый «веховец» ещё не задуманных «Вех», и уже с этих пор его жизнь была – вереница вызовов общественному мнению. В кадеты он вступил с большими колебаниями, после милюковских уговоров. И дальше, слева направо, он перешёл, перебрёл весь кадетский поток, перебыл и членом ЦК кадетов, и депутатом гневной Второй Думы (где Шингарёв, разумеется, не подымался из кресла выслушивать тронную речь, а Струве всех поразил, поднявшись). И сбивался всё правей, сердя Милюкова, наконец в позапрошлом году и вовсе вышел из партии. С думской трибуны он оказался негоден, слишком комнатен, невнятен, да вообще не давалась ему практическая политика. Но отчётливое у него было перо, и, поведя «Русскую мысль», он уверенно продолжал всё то же движение: из оппозиции – и вправо, в государственника, патриота. И когда в первое военное лето понадобилось от имени Верховного Главнокомандующего писать воззвание к полякам наполеоновским языком – то совсем неожиданно для этого пригодился Струве. И вот сегодня на Монетную он пришёл сперва к Шульгину, а не к Шингарёву. Уже сильно прибивало его к правому берегу. А вместе с тем – как будто никуда и не уходил, оставался свой вполне.
– Да что же, Пётр Бернгардыч, мы можем в народном духе черпнуть, кроме самой здоровой, родниковой основы? На этом – вся наша вера, вся наша деятельность, двадцать – тридцать – сорок лет…
Да что доказывать, обоим ясно.
Но Струве – не было ясно. Он – запнулся в ходьбе, остановился, не сразу нашёлся в речи. Голова его приклонялась, и взор был снизу вверх:
– А – удержимся ли мы в чувстве меры?.. Свободное избрание путей – о-о-о… На строгую свободу духа способны очень немногие.
– Ну-у! ну-у! Что уж вы в такую высь заоблачную!
Струве укрепил пенсне на носу и смотрел, высвечивая взглядом, что не вталкивалось в речь:
– А если мы не достигнем э т о й свободы – то не освободят нас и самые свободные политические формы. Возможность свободы – ещё не есть свобода.
– Да о том ли речь! – отмахивался Шингарёв. – Нам бы – посадить толковых министров. Улучшить веденье войны, чтоб её не проиграть. Снабжение фронта и городов. Элементарные исправления внутренней политики. Ведь что эти чучела делают! Сколько они напутали!
– Это самое лёгкое – искать ошибки у противника, а не у себя. Но если именно я… э… сидя за границей, в Четвёртом году, доказывал Трубецкому моральную неправомерность понятия «крамола»? А потом, воротясь в Россию, в разгар, как было не увидеть, что это… э… реальное понятие?
Струве волновался, как не мог бы волноваться перед Шингарёвым. В его горле фразы как будто уплотнялись и спорили, какой раньше проскочить. Он для того и останавливался, чтобы легче говорить. И свободной от палки рукой делал странные движения, как будто искал, на что б и второй руке опереться.
– Да, правители проспали. Но и мы гипнотизировали себя всё одной блистающей точкой. Мы с такой страстью… столько лет против правительства, будто главные интересы России в этой борьбе. Или как будто вообще можно жить без правительства. Если мы умней – так первые должны были опомниться: с какой осторожностью надо решать задачу освобождения… Не политическое землетрясение, но нормальная эволюция. А мы только вели войну против власти, одну войну! Мы всё настаивали, что государство не стоит без свободы – но и свобода же не стоит без государства! Это порок нашего сознания: в собственной стране жить постоянно на мятежном положении.
– Ну, Пётр Бернгардович, понимал бы я раскаяние, если бы это мы им шею свернули. А то – они нам скручивают, аж хрястит. А царь? Даже не имея выдающегося ума, мог бы он с самого начала править нами иначе. Ведь ему не пришлось переступать на трон через убитого отца и при этом услышать ультиматум народовольцев. Отец его умер внезапно, страна была действительно в скорби. Самодержавия никто не оспаривал, общество было – спокойным, и всего только просило: чтобы за земствами было признано… Чтобы до престола доходило мнение не только ведомств. И никто б не попрекнул молодого царя в слабости, если б он пошёл тогда навстречу обществу. Возобнови он линию 60-х годов – и подмораживание Александра Третьего было бы даже оправдано: самодержавие доказало бы, что оно сильно и сделает всё само. А молоденький Николай… заминку отца объявил как курс на вечные времена.
Струве всё же подавался идти. Он шарил глазами, то ли видя тротуар под ногами, то ли нет, и проверял его палкой, и в отчаянии искал, искал рукой соскочившее на привязке, отболтнувшееся пенсне и снова его насаживал. Мысль выжигала его раньше, чем он успевал произнести, и в самом процессе говорения он её нагонял, и уплотнял фразы, насаживая следующую на неоконченную.
– Он – мог иначе, но и мы?.. А какие были наши вот, Союза Освобождения, инструкции? Я сам их печатал. Не пропускать ни одного удобного случая обострить конфликт между обществом и самодержавием… Как пошло от выстрела Засулич: правонарушение простительно, если направлено против врага. Для торжества в одном коротком бою мы не боялись оставить любую тяжесть следующему поколению. Как мы злорадствовали убийствам министров. Мы же наперебой… с революционерами. Даже в Париже… совещание с террористами. Мы поддерживали всякий террор, вы только вдумайтесь! И грозно обругивали тех, кто осмеливался террор осудить. От правительства мы всегда требовали только безусловной капитуляции, ничего другого! И сегодня то же самое. Разве мы когда стремились к какому сговору, реформам? Наш лозунг всегда был один: уходите прочь!
– А он?? – Лично в себе Шингарёв не набирал ненависти к царю, но когда говорил обобщённо: – Он раздул вопрос о самодержавии так, что ничего больше не осталось под небесами. Это – его советчики объявили, что лояльное земство – враг самодержавия. Неужели никогда ни одного вершка нельзя было уступить либералам?
– Как так? – запнулся, заикнулся Струве и палкой нащупывал твёрдость. – А Святополка кто же оттолкнул? И моё же «Освобождение» поносило его. Да больше всего на свете мы ненавидели именно компромисс! Мы же и посылали инструкции на все банкеты: принимать непременно резкие резолюции. А с земствами как наш Союз играл? Просто использовали их названье и вывеску.
Странно это было слышать от недавнего кадета, но ещё странней была манера Струве спорить: он как будто отсутствовал, и не Шингарёву всё это говорил, а только распирался мыслями изнутри. Как будто отсутствовал, а первый заметил, и закрутил головой даже испуганно: они – как в комнате разговаривали, настолько не было никого вокруг, не гремели, не скрипели снегом, не ехали, не обходили их на тротуаре, не видели их, не слышали, – и оттого вдруг пронзило, как будто весь Каменноостровский их слушает, и даже весь город.
– Устал народ, – с сожалением объяснил Шингарёв. – Отдыхают.
Струве кивнул. И дальше понёс пригорбленные плечи, как нагруженные:
– Разве мы когда-нибудь серьёзно относились к нашей исторической власти? Да все учреждения прошлого всегда были для нас только обузой и никак не частью возможного будущего. Зато любая революция была нам предпочтительней существующего. Под революцией мы всегда понимали нечто прекрасное и оздоровляющее. А революция… всегда неестественна.
Свободной рукой схватился за своё отогнутое длинное ухо. Потоптался, как пританцовал. И брёл дальше:
– Высшей целью считалось – сохранить репутацию в левых кругах. Наша постоянная ошибка была: не отмежеваться резко от левых, от всех эсов.
Наконец Шингарёв уже серьёзно заволновался. Многое можно было этому чудаку простить, но не столько. Повёл его за рукав дальше:
– Мы и начали эту войну с доверия правительству. Но вот сложилось – удивительно, позорно: что правительство само себе не желает победы! Что народ должен выиграть войну – помимо правительства!
– Нет! Нет! Нет! – живо предупреждал Струве дыханием прерывистым, недостающим на плавность. И несносно опять остановился, чтобы удобнее углубиться в собеседника. Так наклонял голову, что лучи глаз его прорезались уже через брови. – Не может быть, Андрей Иваныч, чтобы вы думали так. Это вас партия заставляет! Вот она, трудность свободы: надо быть выше партийности! Ну неужели вы серьёзно верите в измену на верхах или даже в придворных кругах? Ведь это – партийная клевета, ничем не доказано!
Нет, так грубо не думал Шингарёв, не измена. Но – равнодушие. Но какая-то закоснелая бездарность, которая умеет даже победы обращать в поражения:
– И вот всё обернулось на сто восемьдесят градусов: мы, пораженцы Японской войны, теперь единственные верные патриоты.
Они как раз дошли до барельефа «Стерегущего». И вышло напоминание: вы-то были пораженцы, а мы, двое последних на мёртвом миноносце, затопили себя, чтобы не сдаться.
Струве опять остановился, упнулся палкой:
– Мне ли вы об этом говорите! Я перехватывал побольше вашего! Когда пришло известие о Цусиме – я дрожал от радости, и именно в этом считал себя патриотом. Я очнулся, только когда в Париже японский агент стал совать мне деньги…
Далеко раздвинулся проспект, они выходили на площадь перед крепостью. Нельзя было не заметить какой-то особенной чистоты в воздухе, небывалой синевы неба. Могло ли так показаться обоим? Или уж особенно сверкало солнце?
При такой просторности и особенной тишине на улицах, и так особенно чисто в небе, и такое особенное солнце, – стоял над петровской столицей как будто праздник. Как будто ожиданный давно.
– Мы и сегодня всё полагаем, что управлять государством легко.
– Ну, и не так уж трудно! – бодро возразил Шингарёв. – Думская работа тоже нас кое-чему научила.
– Вы так полагаете?
– Мы готовы.
– Ну, завидую вашей уверенности.
Справа сверкала в солнце петропавловская колокольня – до взнесенного ангела. Мирно, налито глыбностью, дремали толстые башни и куртины крепости, когда-то грозной, а вот уже давно не сидели там узники, и уже не будут: всё-таки льётся смягчение нравов и к нам.
Блистательно и покойно. Даже слишком.
А сердце почему-то подавливало.
– А что ж нам остаётся? Если императорская власть изменяет своему долгу быть вождём Империи? Можно ли хуже развалить, чем он уже сделал?
Струве опал из подъёма, будто и не спорил. Кротко:
– Все мы Россию любим – да зряче ли? Мы своей любовью не приносим ли ей больше вреда?
– Пётр Бернгардович! – положил ему Шингарёв широкую кисть на несильное плечо, и голос его стал срывчатым. – Сказать, что мы Россию любим, – это банальность, и неловко даже повторять. Но я вот – ничего кроме России не люблю. И не вынес бы узнать, что служил ей – не так. Что любил её – не так, неправильно. Я лично – ни к какой власти не рвусь, я хочу только, чтобы было хорошо России. Но если наши глаза видят лучше, а их глаза отказали, а по дурности нрава они не хотят ни советоваться, ни осмотреться, ни прислушаться? Как же нам с ними сотрудничать? Они это сами исключили.
Устал ли Струве говорить? окунулся в мысли? – ничего не возразил.
Поперёк входа на Троицкий мост стояла редкая цепочка солдат, но пропускали свободно всех.
Люди всё-таки шли. И рабочие, одетые по-праздничному, кто и в котелках.
Шингарёв и Струве пошли по плавно-медленному взъёму моста, по правому тротуару, у бетонного парапета, вот уже за черту петропавловских бастионов и набережной линии. Налево посмотреть было ярко, невозможно. А направо. Белела Нева под снегом. На нём, потемней, сохранялись пересекающие поперечные тропки, проделанные вчера многими пешеходами. Выше Дворцового моста, недостроенного, с деревянными будками, нарушавшими стиль, чернело вмёрзшее на зиму судно. А пройдя дальше – видно было и несколько таких, за Биржевым, у Пенькового Буяна.
За первым тройчатым фонарём потянулась узорная решётка перил, убранная мелкими иголками изморози.
И самый Троицкий мост, в двух рядах гроздевых фонарей, – без трамваев, без извозчиков, почти и без пешеходов, – невероятный, завороженный, праздничный стоял в этом морозном солнце.
Невозможно было не остановиться, не посмотреть направо, к солнцу спиной.
По левому берегу, без обычной колёсной суеты и без вальяжных экипажей, тянулись пустынно-праздничные гранитоберегие набережные перед столпищем дворцов – от серого Мраморного до многолепного бурого Зимнего. А справа, поперёк Невы подпоясанная простыми затягами Дворцового и Биржевого мостов, – мощно, царственно стояла Биржа, как античный храм, на своём возвышенном гранитном стилобате – с преднесенными ростральными колоннами, как дивными подсвечниками, и с уходящей двумя набережными василеостровской симметрией. А ещё правей, в вечных каменных жёлтых складках, молкла Петропавловская крепость, ни движения не было на ней.
– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.
Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня. И щедро было подарено этому празднику торжественное солнце.
Как будто весь завороженный город обдумывал свои столетия.
Суетливым петербуржанам, всегда мчащимся в занятости, как было не застояться сейчас? Тревожными глазами глядеть и не насладиться?
Однако – нигде ничего не происходило. И – куда они так рано пошли, зачем?
Нигде ничего не происходило – и жаль. И – жаль было Шингарёву: опять победила власть, и опять потащит Россию по старой колее.
И в безпокойную голову Петра Струве, растесняя кипящее там прошлое и кипящее будущее, – тоже вдвинулась эта архитектурная несомненность настоящего, заставляя молчать и преклониться.
И – сладко было смотреть, но глазам обезпокоенным не всласть. Праздник был до того торжественный, что сердце пощемливало опасением. Всё было – даже уж слишком мирно, неправдоподобно.
Прошли за середину моста. Уже открылось им и Марсово поле, весело залитое боковым солнцем. И высвечивался без резких контуров заслеплённый Инженерный замок.
– Что бы ни случилось, – взмахнул щедрой кистью Шингарёв, – наш народ найдёт правильный путь, в это я верю. И этот правильный путь будет демократическим развитием. Понадобятся десятилетия культурной работы – мы приложим их, как уже и делали. Надо – верить. Сомненьям – нельзя дать собой овладеть. Мой старший брат всё мучился над вопросами жизни – и в двадцать пять лет отравился цианистым калием.
Вышли к Троицкой площади, к Марсу-Суворову.
А до бюро Блока – ещё много времени.
И что так спохватились? и куда пошли?
– Мороз не велик, а стоять не велит, – сказал Шингарёв. – Знаете что? – зайдёмте-ка к Винаверу. Он – тут на Захарьевской, не так далеко. Если есть какие новости, мы там узнаем. У него доверенные друзья в левых кругах. Если действительно что намечается – он должен знать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?