Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
11
В этом году Алина твёрдо решила, что больше не поедет свидаться с мужем у фронта, довольно этих унижений. Захочет – приедет сам, как другие офицеры приезжают.
И значит, в этом октябре, в конце, ей предстояло встретить свой день рожденья без мужа. Обдумывала, как же бы его отметить пооригинальней, чтоб запомнился этот день. Кого бы позвать? (И вдруг бы! – как-нибудь разыскался бы да нагрянул даритель розового букета?.. Что бы тогда?..)
Но всё это задумывала Алина отчасти и через силу: и с деньгами было скромно (с ценами высоко), и на самом деле трудно было ей собрать смелость на слишком эксцентричный шаг. И уж она думала: просто уехать к маме в Борисоглебск да повидать кой-кого из подруг юности?
И вдруг в пятницу, 14-го, пришла от Жоржа телеграмма – да откуда! уже из Киева: что в субботу он будет в Москве! Замечательно! Милый! Ну, тут я тебя расшевелю! Не был в Москве с тех пор, как отчислили из Ставки, и тогда-то три дня.
И получалось – почти за две недели до дня рождения. Ну, всё-таки не вовсе потерянный человек.
И – облегчение: не напрягаться, не силиться на что-то экстравагантное. Ничего не изобретать, а по-домашнему, так и легче. Всегда легче жить, как жизнь течёт сама.
Как раз в пятницу пришла и черезденная прислуга. Кинулись с нею стряпать и квартиру приохорашивать – постирать и сменить тюлевые занавески на окнах, кружевные накидки на столиках, выбить ковры и коврики – Жорж совсем забыл о домашнем уюте, так любовно напомнить ему каждой мелочью, и каждой подушечкой на диване.
А жили они с 14-го года, как счастливо вырвались из Вятки в Москву, – в удобном, приятном новопостроенном доме на Остоженке между Ушаковскими переулками, против Коммерческого училища. Чистая красивая лестница, мраморные ступеньки, коричневые плитки на площадках, трогательные звонки-ушки – «прошу повернуть». Чёрной лестницы не было, но был чёрный отвод марша в конце, чтобы с отбросами не выходить через парадное. Отопление было центральное, и в трудную осень, как сейчас, при дорогих дровах, не думать о топке, эта забота была – священника, построившего и содержавшего их дом на земле своей Успенской церкви. И – чудесна, теперь уже привычна и полюблена их квартирка в три комнаты на третьем этаже с окнами на Остоженку и на церковный двор. Из этих боковых окон ещё лучше виделась улица, сверху и вдаль, прямо к штабу Московского военного округа, куда Жорж и перевёлся в 14-м году. (И где у него сохранялись обширные знакомства, так что мог бы он и сейчас перекомандироваться сюда из полка – но отклонял даже намёки.)
Ещё поздно вечером Алина перекладывала любимые предметы мужа, представляя и вспоминая, как ему удобнее дотянуться и повернуться от письменного стола. Устояние семьи – это дом, и каждая мелочь в нём должна быть хороша, уместна, приспособлена, помогать жить, привязывать. А у Алины как раз есть ощущение единственной верности расстановки предметов, развески фотографий по стенам. За два года своей передряжной фронтовой жизни Жорж отвык, у него уже нет связи с домашними вещами, но должна вернуться! – после военных неудобств он особенно оценит их.
Теперь, если оглянуться, – и всегдашняя беда Жоржа была – душевная чёрствость, это не новое у него. У него нет подлинного дара любви – внимания к душевным движениям, особенно женским, к подробностям человеческих историй. Жалко его, дурачка: он первый и страдает от того, как обделён чувствами. Что ж, вот и направление деятельности жены: следить за душой мужа и исправлять его органические недостатки. И даже с нынешним его омертвением – сейчас не может быть, чтоб он дома не оживел, не приободрился.
Убираясь, Алина размышляла, как лучше им распорядиться этими неделями, на которые он приезжает. Время – чу́дное, самое концертное, на конец месяца объявлены Рахманинов и Зилоти в Дворянском собрании, а вот с понедельника – оркестр Кусевицкого в театре Незлобина, а уже завтра – первое из шести собраний Русского Музыкального Общества, французская музыка, там соберётся цвет музыкальной Москвы, но на это уже не попасть. Для артистического развития, чтобы дышать музыкальным воздухом, Алине совершенно необходимо бывать на таких концертах. Но и насколько ярче – пойти не с подругами, а об руку с мужем, боевым импозантным полковником (лишь по своему упрямству до сих пор не генерал), и в антрактах, прохаживаясь по фойе, знакомить и знакомить его со своим новым московским кругом.
С утра она ждала, не зная часа приезда. Но вот зажурчал милый дверной звоночек, Алина распахнула дверь – и дала налететь на себя этим клещам, обнять, сжать (ещё сильней ты стал?) и даже подбросить, и щёкотом протереть бородой (подстригу тебе, очень выросла!).
– Цел! цел! – тянула она его за шею (тьфу, тьфу, тьфу).
И поплыла небуденная радость. Вместо фуражки – папаха, очень идёт. Кожа ещё загаристей и суровей. И прежние быстрые глаза (вот уже и оживляется). Мундир – не обычного серо-зелёного сукна, а коричневого. Красиво! А почему? Теперь тоже считается защитным? Но – не без франтовства. А в чём я сегодня? – ты хоть заметил или вовсе пень? Какой наш день тебе это напоминает?
Походили по комнате, обнявшись. Она пыталась ему показывать одну, другую свою затею – но он ещё не видел ничего. Ну, сожми меня ещё раз. Вот так.
Следила: известные милые предметы их обихода – вызывают ли по-прежнему его улыбку? Всё на тех же местах, а что переставлено, перевешено – не к худшему. Водила его по квартире, следила за выражением лица, появляется ли облегчение от фронтовых тягот, изумление, что целые страны изойдены, исколешены, а здесь – всё на местах. Появлялось (но недостаточно). Да ты заметил ли, как тщательно прибрано, тюлень?
– А как вот эта накидочка называется, не забыл?
Вышитая паутинкой и накинутая на чёрный круглый столик.
Улыбнулся стеснительно:
– Паучок.
Помнит!
– А вот этот комодик?
Улыбнулся:
– Пузёныш.
Многие привычные милые вещи, помогающие жить, назывались у них собственными именами. Обаяние дома.
– Сла́вночко до́менька? – добивалась Алина тоже принятыми ласковыми словами. – А чьи ручки всё устроили? – щурилась и протягивала для поцелуя обе.
Сбросил амуницию – но, не облегчённый, опустился на диван, как от тяжести своего тела. И даже выдохнул вслух:
– Фу-у-у-уф!
– Бо-оже мой, – передалось и ей, своим телом почувствовала это нагруженное железо в нём. – Как же тебе тяжело! – Подошла вплотную, ворошила ему волосы. – Тяжело, да? Очень?
– Да-а-а, – ещё выдохнул он, глухо и безнадёжно.
– Что? Вообще?
– Да. Вообще.
– А что именно?
Сидел неподвижно, вздохнул:
– Да так: больше мы теряем, чем когда-нибудь возьмём.
– Убитыми?
– Убитыми, ранеными, измученными… отвращёнными… Всяко. Ничем это не возместится. Никогда.
– О-о-о, Боже мой, как ты устал! Как ты устал! – ласкала его голову. – Вот что значит – ты не приезжал в прошлом году в отпуск. Ты – сам себя всю жизнь мучил, сам себе – первый враг. Надо ж тебе и себя поберечь! Тебе надо – развеяться!
А вот уже и звонила в маленький китайский колокольчик. Колокольчик-то он помнит? – мелодично вызванивать, приглашать от работы к еде. А уж тут ему больше всего и должно было понравиться! Вкусы к еде не изучишь и за год, здесь-то – и давность, в том-то и женатость.
В петербургские годы они снимали квартиру «от хозяйки», чтоб у неё кормиться и не нужна прислуга. А в вятской дыре офицерские жёны, по недостатку жизни, стряпали сами, Алина тоже попытала своё уменье и, как всегда, за что б она ни взялась серьёзно, стало превосходно получаться. Жоржу очень нравилась её кулинария, он никогда не упускал сделанного, всегда видел, хвалил, не жалко и потрудиться. Мир домашнего хозяйства оказался особым, сложным миром, требующим сразу и науки, и вкуса, и общего правильного распорядка, но в разнообразной богатой природе Алины всё это было и здесь применялось благодарно. С войны и в Москве стало модно обходиться на кухне самим, иные московские знакомые теперь тоже так.
Но как раз последние месяцы с продуктами сильно ухудшилось, далеко не всё достать. (Жорж высмеивает: ну не так, как отрежут подвоз в горах, и трое суток совсем есть нечего?) Не так, но чего нет – продаётся из-под полы по вздутым ценам, вдвое и втрое дороже. Захудалый Долгачёв, в подвале княгини Львовой, напротив, и тот припрятывает, допрашиваться надо. Кое в чём выручает недавно устроенная офицерская кооперативная лавка. Везде – хвосты, хвосты. Проезжал – видел?
– И ты в них…?
– Са-ма? Ещё б я стояла! Что бы мне тогда оставалось в жизни! Мне – пять часов ежедневно надо просидеть за роялем! Ты ничего уже не помнишь…
Помнил, помнил. Не совсем ещё заглохло сердце. Бывает – за мясом. За французскими булками, с раннего утра. А сахара совсем не достать. Неделю назад ввели такие талончики, будет теперь по ним. Но у нас-то – варений маминых борисоглебских… Дорогие конфеты, мёд – это везде. Но всё вдвое.
– О, вы разве представляете нашу жизнь? У вас там – паёк, всё готовое. А тут ещё – из-за беженцев, наехало их видимо-невидимо, и богатые. И ещё им платят пособие на прожитие. А – сколько приходится теперь прислуге платить? Чуть не каждый месяц добавлять.
– И – как же? – омрачился он.
Конечно, трудно. Конечно, плохо. Мама помогает, кто ж.
Мать Алины, вдова действительного статского советника, имела большую пожизненную пенсию. Немалую пенсию за отца когда-то получала и Алина, но по закону – лишь до замужества. Алина – не мотовка, он знает. Но офицерского жалованья и всегда было только-только. А звание генштабиста не давало добавочных денег.
Впрочем – и он ведь, Алина знала, в карты не играл, не пил, в рестораны не ходил, дворянское прожигательство ему было всегда ненавистно, он фанатик дела.
– Ведь надо же мне сохраниться, милый? Для будущего? Для тебя же?
Ещё бы, ещё бы. Смутился, отемнился, потупился. Нет, он не безнадёжен и будет снова чуток, когда будет жить в тёплой семейной атмосфере. Да за несколько дней отойдёт, потеплеет.
Их руки, с одинаковыми обручальными кольцами, переносились над маленьким столом, беря, накладывая. – Ну как? – уверенно улыбалась Алина. – Да ещё после окопного?
Нра-а-авилось. Покручивал широковатой, а лёгкой головой.
– Уменье! терпенье! – кокетливо изгибалась она. – А у тебя сединки, сединки, смотри! – оживлённо находила она. – Надо повыдёргивать, зачем мне седой муж?
Шутила. А на самом деле: какой достался.
Между тем за суматохою и радостью встречи Алина упустила то, что замечала всегда: когда Жорж бывает потуплен и мнётся не от раскаяния, а – опасается её, что-то оттягивает, не хочет сказать. И вот теперь, когда стала говорить ему о планах, на какие бы концерты им пойти непременно на следующей неделе – Мейчик, Фрей, увидела: негладко, неладно, что-то тяготит его, и всё больше.
Наконец стал тягуче, смущённо выговариваться: что никак иначе было нельзя. Что это – не отпуск, а срочная командировка в военное министерство. Что, собственно, он должен был ехать в Петербург прямо через Могилёв, а не через Москву…
– Ка-ак? Ка-ак? – ранило Алину. – И ты – молчишь?! Да ты просто топчешь меня!
И над светлой сервировкой своей, над своими стараньями, заботами, всем приготовленным – заплакала от обиды, так это было жестоко и унизительно.
– Так и ехал бы прямо! И мне бы вовсе не объявлял! И это было бы милосерднее!
Стал позади, отаптывался виновато, за плечи брал.
– Или в телеграмме предупредил бы, что – проездом. Я б и не настраивалась. Тоже милосерднее.
Права́, права, возразить ему было нечего, копошился там сзади у плеч.
Нет, это было его особое свойство: если и доставить радость, то неполную, обязательно тут же и омрачить. Пойти в концерт – и пробурчать весь вечер, что зря пришли. В театральном антракте не согласиться пойти в буфет, будто это противоречит духу спектакля. Сам же когда-то подарил ей фотографический аппарат – а её фотографий не рассматривал, уклонялся, так что у самой пропадает интерес показывать, классифицировать, наклеивать, отдавать в увеличение, – а были презамечательные. В чём, правда, корни его душевной сухости? Погоди:
– Но – день рождения?? Ты что же – н е б у д е ш ь?
Будет, будет, показал лицо, вышел из-за спины. Так на сколько ж дней в Петербург? Опасливость и виноватость ещё не ушли с его лица: дня н-на четыре… Ну ладно, до дня рождения ещё двенадцать, так-сяк. Но – категорически?!
Доедали удачный завтрак. Обычный обряд после каждой еды был – целовать в щёчку. Но сегодня Алина с полным правом подставила губы.
После завтрака мыла на кухне посуду, Жорж зашёл может быть и за делом, но против лампочки, зажжённой по тёмному дню, заметил, черствяк, как у неё ушко светится, – а ушки были действительно украшением Алины! изогнутые тонкие нежные раковинки с неприросшими мочками! две симметричных изящных, как выхваченные дары океана! – поцеловал сзади в ушко. За ушком. В шею. И потянул из кухни, не давая как следует вытереть рук.
Не по времени дня, но вполне по сумеречному свету.
А на душе стало светленько. И захотелось рассказывать. За последние месяцы столько бывало!.. Например, давали благотворительный в Охотничьем клубе, чудная акустика. Сам московский голова Челноков целовал Алине ручку.
– А один подполковник на другой день сказал: вы знаете, после вашей баллады Шопена я не мог спать всю ночь!
Но Жорж оставался не захвачен: он курил лёжа (как выгнали из Ставки, с тех пор опять стал курить и не борется с собой), методично стряхивал пепел, не просыпая мимо на тумбочку, а интереса не было, слушал не перебивал, но и сердцем не встречал рассказа. И это после такой долгой разлуки!..
Ах, он оставался во мраке! Но – и очень же он отупел за эти годы окопного сидения. Почему не возвыситься к искусству – высшему, что в мире есть? Да уж не страдает ли его мужское достоинство от разворота алининого таланта – тогда как сам он заглох и опустился?
– Да ты не радуешься моим успехам? Ты что ж – ревнуешь? Ты предпочёл бы, чтоб я сидела в четырёх стенах?
Уверял, что – рад, и даже очень, и букетам, и всему.
И тут Алина спохватилась, что у них, по сути, один вечер – всего лишь один сегодняшний вечер! – и как же верней распорядиться им? надо скорей решать. – А дома не посидим? – надеялся Жорж. – По твоей собственной вине! Брал бы командировку в Московский округ. Билеты куда-нибудь? – уже поздно. Но – в гости. (А – показать его Сусанне!) – Наденешь все ордена? – Нет, все носятся при парадной. Только Георгия и Владимира. – Жалко.
Завертелось у Алины: как дать знать? у кого собраться? Она деловито одевалась. Хорошо, теперь повесили телефонный аппарат у них на лестнице, не идти в аптеку.
Пошла. Сделала удачные телефоны. Вернулась:
– Соберёмся у Мумы. Она попоёт, я поаккомпанирую.
Жорж окислился: мол, всего лишь аккомпанировать и для того тянуться? Да лучше дома поиграла бы сама, я люблю твою музыку именно, когда ты одна играешь.
– Аккомпанировать – это низко? – возмутилась Алина. – Да ты урод, ничего не понимаешь. Аккомпанемент – это высшее наслаждение для пианиста! Ансамбль! – ты можешь понять, что такое ансамбль?.. А ты задумывался: если б не музыка – как бы я вообще выносила наши длительные разлуки?
Обминался по краям комнаты.
– Ты – приехал, уехал, а я – живу одинёшенька. Я – в духовном голоде. И мои друзья – мой мир, который я впитываю и перед которым раскрываюсь. Ты уедешь – а я останусь именно с тем, что будут думать обо мне эти люди. Ты – хоть мгновение можешь мне дать ощутить себя перед ними не соломенной вдовой? Хоть в памяти их оставить, что у меня есть какой-никакой муж? – И видя, что он расстроился: – Ну конечно, и я поиграю, и я! А ты – расскажешь о фронте, ведь это всем надо слушать, не мне одной!
__________________
Так и собрались у Мумы, хорошей алининой подруги, которая пела контральто и у которой был прекрасный беккеровский рояль. Пришли – уж кого успели собрать, кой-какое общество, даже и мумины соседи, – да главная цель была показать Жоржа Сусанне.
Музыкальная часть прошла прекрасно. Мума пела безумно красивую Далилу и другое, Алина сыграла прелестную шопеновскую мазурку и накатный листовский этюд «Рим – Неаполь – Флоренция». И ещё был – свистун, художественный свист. Всем понравилось, принимали хорошо. Алина к ужину разгорелась, выпила две рюмки виноградного, вторую не против воли.
А потом, как и в каждой компании, где появляется из Действующей армии боевой офицер, – все очень ждали рассказов полковника. Но он, вредный, ничего не рассказал, так-таки ни одного эпизода, а ведь умел. (Не мог для жёнушки постараться!) Тем не менее просто удивительно, как всем понравился, Алина была горда. Видели – планки орденов, загорелость, обветренность и дремлющую в нём волю, даже избыточную: вид у него сначала был недовольный, потом – смягчился.
С интересом посматривала Алина, какое впечатление произведёт Жорж на Сусанну. Отсели они на дальний диван, говорили немного. Алина проходила неподалеку, прислушалась – ну конечно, всякий о своём, Сусанна спрашивала:
– Ну, честно ли? – свои поражения, отступления, своё тупоголовство валить на еврейских шпионов?
– Решительно с вами согласен: нечестно.
– Но если на евреев такое возводят во время войны – что ж будет после победы? И как же евреям этой победы желать?
– Тоже согласен. Если евреи лишены какой-то части российских прав – нельзя с них спрашивать и полной любви к России. И неоскорбительно допустить, что многие больше сочувствуют Германии, где пользуются всеми правами.
Всё же Сусанна свои наблюдения успела сделать и позже в тот вечер сказала Алине:
– О нет, не похоже на старость чувств! Так что будьте повнимательней. И когда с ним в обществе – приглядывайтесь, как он смотрит на женщин, и как они на него.
– Ну уж, ну уж! – засмеялась Алина. – Спасибо за предупреждение, но об этом можно не тревожиться. Женщины – вообще не в круге его зрения. И никогда не были. И никакая ему не заменит меня. Да я бы, Сусанна Иосифовна, гордилась, если б у него было богатство чувств. Но увы, всё ушло – на русского несостоявшегося Шлиффена.
Возвращались домой – подумала: а может, поехать с ним сейчас в Петроград? Алина была весьма способна на быстрые, крутые решения, даже больше всего любила именно круто менять всегда. А?.. Но и дело в том, что через два дня она сама участвует в концерте, жалко не выступить. А вот идея! – задержись на два дня, послушаешь полный звук в хорошем зале, а не в комнатной обстановке, а потом вместе и поедем в Петроград?
12
В августе Четырнадцатого года, отправленный из Ставки командиром полка на фронт, Воротынцев и перенёс туда себя всего, всю полноту жизни. Он и сам сознавал, что его снование по верхам в самсоновской катастрофе оказалось безполезно – и за то одно, а не за скандал в Ставке, он уже заслужил быть сослан вниз и впряжён в прямое дело. И он – влился в свой полк, врос в него, и даже глубже, чем был обязан: ни разу с тех пор не ездил в отпуск, ни в прошлом году, ни в этом. Стена горечи отгородила от него всякую льготную, свободную жизнь и всякий вообще тыл – и он не дозволял себе бросить полк ни на неделю. Он посвящал свою жизнь военной службе? – ну вот он и попал теперь на неё, до последнего своего дня. После смены Николая Николаевича, Янушкевича, Данилова – Воротынцев мог бы предпринять попытку подняться вновь. Но не сделал этого.
Перемежно-несчастный ход войны покрывал своей ужасающей тенью мелкое служебное крушение полковника Воротынцева. Не утеряв способности стратегического взгляда, он часто, сколько мог судить, не верил в высший смысл операций, в которые втягивалась их дивизия, корпус, армия, и с высоты полка было ясно, что лезть через Карпаты да без снарядов – крупная глупость. Но запретил себе этим разжигаться. В полку он был на месте, и хватит. Он больше не стремился отличиться, украситься орденами, снова возвыситься: там, наверху, он уже побывал и не испытывал тяги снова. Он ожесточённо врастил себя в здешнюю кору, рассудил считать себя обречённым, и периодами бывал даже подлинно нечувствителен к смерти, отчаянно себя вёл. А был только дважды зацеплен, легко. Когда же наступали месяцы размеренного позиционного сидения – утверживало грудь спокойное сознание посильно выполняемого долга. И чем больше притекало через отпускников мутных, оскорбительных рассказов о тыле, как там ловчат, как привыкли к войне будто обыденности, – тем отвратительней представлялся тыл, тем очистительней было сознавать здешнюю атмосферу, видеть чистые вокруг сердца, ежечасно готовые к смерти. Давние фронтовики, они переродились тут в новую породу.
Но кто – они? Кадровые офицеры, сверхсрочные унтеры да обтерпевшиеся прапорщики. А главный солдатский поток притекал сюда по вынужденности, и держался тут на вынужденности, и почему они должны тут раниться и умирать – у них понятия ясного не было.
И переколачиваясь, и перевариваясь тут, и хороня, хороня, хороня вот уже двадцать четыре месяца – не мог Воротынцев не взглянуть на эту войну из-под солдатской покорной, обречённой шкуры.
Как будто дико: кадровому офицеру – усумниться в пользе войны?
Воротынцев сознательно отдал свою жизнь армии – и значит, никакой высшей деятельности, чем война, не могло быть у него, всё лучшее в нём было наструнено на войну. С юности рвясь на военную службу, он мечтал только об её усовершенствовании, – а для чего же, как не для войны. Задача военного – только исполнять объявленную войну. Никогда прежде не приходило ему в голову, что вся война, ведомая родиной, может быть тобою, офицером, не одобрена. Провоевав Японскую, он до такой мысли не доходил. Тогда он только возмущался отдельными генералами и возмущался насмешливым и даже прямо предательским отношением к той войне образованного общества. Сам же, как ему казалось, глубоко понимал, что мы прорубаем окно на Тихий океан, что если две исторических мощи, растя, сокоснулись упруго границами – им не избежать попытать силы и определить линию раздела, – ведь так и всё живое, всегда на Земле. (Позже он понял, что у России умеренный выход – был, а просто раззявили рот на чужое.)
И нынешнюю войну Воротынцев начинал безо всякой мысли сомнения, да ещё в угаре первого поспешного маневренного периода, им владело молодое чувство радости перед боем. Только раз, в Восточной Пруссии, у скотобойного домика, коротким видением его посетила такая странность: зачем мы оказались на этой войне?
Но проволакивались месяцы и месяцы этих двух лет, уничтожение, уничтожение, уничтожение русских солдат в его полку, на их участке и на соседних – и всё больше прореза́ло Воротынцева болезненное прояснение, что вся нынешняя война – не та. Как говорят в народе – не задалась. По ошибке начата, не с той ноги. И ведётся губительно. Не грозил России военный разгром, но не видно и выигрыша.
Во всех этих прокровавленных бинтах, как на себе стянутых, ощутил Воротынцев так: нельзя нам этой войны вести!
Пришлось ему задуматься: что ж он любит? – неужели своё военное ремесло выше, чем своё отечество? Он – военный, да, и должен служить войне, но не для самой же войны, а для России.
Так Воротынцев, посвятив себя войне, перестал в ней помещаться.
В этой войне, из-под досужих перьев то Великой, то Отечественной, то Европейской, – не чувствовалось неотвратимости.
А вести надо, он понял теперь, только неотвратимые войны.
Зачем мы вели Японскую? Зачем теснили китайцев? Да даже и последнюю Турецкую зачем? А – туркестанскую кампанию? Вот Крымскую – надо было вести так вести. Так мы её поспешили сдать.
Воротынцев умел воевать только не отделяя себя от солдат. Ему всегда был неприятен офицерский отдельный быт, биллиард, «потанцевать бы. Ни кия, ни игральной колоды он в руки никогда не брал. И вообще не терпел офицеров – прожигателей жизни.
Вот так, веками, занятые только собой, мы держали народ в крепостном безправии, не развивали ни духовно, ни культурно – и передали эту заботу революционерам. Но эта война послала нам такое соединение с простонародьем – когда оно бывало в жизни? Разве что с мальчишками, в костромское детство, в Застружьи. Послала такое безоглядное слитие: все мы – это мы, вот сидим в земле, а те, они, вон шевелятся, ползут, стреляют в нас, а нам их надо накрыть.
В чём может состоять главный долг офицера? – беречь солдат! Солдат не знает, как воевать, он доверяет, что начальник его сбережёт. Да чем больше мы их сбережём – тем верней и выиграем войну: в благодарность за сбереженье он и воюет лучше, и в полку порядок. Незаменим оставался Воротынцев в задаче сохранять подчинённые жизни.
Но когда солдаты отдаются нам как отцам – каково же чувствовать, что мы их обманываем, не туда заводим?
Справедливое сознание вины, которым мучилась русская интеллигенция полное столетие, – вот оно сейчас и внятно: перед своим народом мы не имеем права на эту войну. И что мы сами в той же опасности – не снимает вины.
Прожив эти два года заедино с солдатом, гораздо тесней с его бытом и боем, чем это требуется от командира полка, не мог Воротынцев не убедиться, что крестьянство нисколько этой войной не увлечено, ничего не видит в ней, кроме безполезных смертей и безполезной потери рабочего времени. В народном сознании эта война не была подготовлена, не созрела, ворвалась насилием или стихийным бедствием, – и из сотни солдат редко один испытывал к австрияку, к немцу – враждебность, а гневались только за удушливые газы, за что и следовало. (После первых, на нашу беззащитность, газов – сдающихся в плен кололи, раньше никогда.) А кроме – ни у кого не было ни обиды на противника, ни разозлённости, ни ясной цели: для чего надо принимать все эти гибели и раны, или какая опасность так уж нам от немца грозит.
Да Воротынцев и сам не видел за Германией такого корпуса и веса, чтобы завоевать Россию.
Но если солдат не разделил сердцем этой войны и мы не в состоянии вдохнуть в него – то до каких же пор, до каких граней и с какой совестью мы можем продолжать гнать и гнать его на погибель, гнать и гнать в лобовые атаки, то по голым болотам, то по лесистым кручам?
Они – всё терпят, да. Но имею ли я право терпеть за них?
За все солдатские жизни – что мы дали им? Или дадим? Неужели Константинополь заменит нам всех убитых? А больше Константинополя мы и не добудем.
Да никакой тут и не мятеж. Не Воротынцев первый до этого додумался, но ещё Александр III сказал Бисмарку: за все Балканы не дам ни одного русского солдата.
И правильно!
Эта война перешла пределы, перешла размеры войны во всех прежних пониманиях. Это стало народное повальное бедствие – но не от природы, а от нас, от направителей.
И вот какая опасность: что народ не простит нам этой войны, как не простил крепостного рабства. Затаил ведь.
Ещё очень важно: за какую именно землю зовут тебя умирать. За щемящую белорусскую, за певучую малороссийскую, за кроткую среднерусскую – всегда готов, и солдаты бы тоже. Пойди Германия в глубь России – так это была б и другая война, и другое понятие. Но – за Карпаты? но – за румынское грязное невылазье, такое чужое, безсмысленное? Хоронить здесь русских солдат ощущал Воротынцев как ежедневное преступление.
Да вся эта небывалая война ничем не обоснована и для всех стран: она возникла от жира Европы. Но сердце к своему привязано, ноет: н а м не нужна эта война. И выход к победе проглядывается из неё не близко, разве что немцам ещё хуже, они в мышеловке. А верней, эта война перешла уже столько граней уничтожения, что и победитель не много будет радоваться перед побеждённым.
Обычное народное выражение – никогда не «победа», не «мир», но – з а м и р е н и е. Народ понимает только эту единственность выхода, где не различается ни победа, ни поражение, ни ничья.
И Воротынцев, два года в земле передовой линии, через смерть и раны перепустив уже не один состав своего полка, в солдатских землянках подошёл и своим сердцем к тому же: для спасения России, для спасения самого нашего корня, племени, семени, чтоб не извелось, не вывелось оно на земле, – нужно замирение, замирение во что бы то ни стало, и никакой Константинополь нам не награда, и даже предпочтительней замирение тотчас.
Однажды он заснул в землянке, где о нём не знали, и слышал солдатский разговор:
– Начальство пора менять. И чего царь-батюшка смотрит? – пора их в шею гнать.
Их! – это ясно отделялось в солдатском сознании. И страшно то, что они не придуманы были, а существовали – возвышенный, правящий, нажиревший, забывшийся, дремлющий слой. Они умудрялись плавать как-то над войной, позабыв, не сознавая свою жгучую ответственность.
Им – послана была военная реформа после Японской, они её отбросили. Им послан был Столыпин, человек великого напряженья и дела, – они его отвергли, свергли, дали убить. (А если бы сегодня всё было в твёрдых столыпинских руках – то и не было бы этой войны или не так бы она велась.) Им послано было – не с такой бездарностью, не с такой закисло́той вести эту войну, дать же свежему ветру продуть генеральские шеренги! В германской армии задолго до войны держался безстрашный порядок новогодних синих конвертов: отставка старшего офицера по непригодности. А у нас – непригодных нет! И всё непробудно тупое, нерасчистимое, неубираемое, всё безответственное, самодовольное и живущее лишь для себя, – всё цеплялось за Верховного Главнокомандующего, за его необдуманные милости, его невзвешенную ласку.
Но так, неизбежно, от них мысль всегда возносилась к Нему. А он – что чувствует от всех этих наших жертв? Ему – ещё более было послано: вообще не вмешиваться в европейское галдёжное безумие, вообще не окунаться в эту войну, но оставить Россию неподвижной глыбой над разодранным континентом! А он – бултыхнул в войну миллионы захлебнувшихся Иванов.
Если он верит в рисованного мужика, то перед рисованным, полусвятым – тем больше должна быть его ответственность!
И это взятие поста Верховного, зная, что сам ничем не руководит, оставить в Петрограде министерский сумбур и безпомощно курсировать между Ставкой и Царским Селом, или хуже – сновать по войсковым смотрам? Что может быть досадливей войсковых смотров в боевое время? Воротынцеву стыдно было за царя, как если б сам он придумывал эти смотры, чтоб оторвать воюющих людей от отдыха во второй линии, сгонять вместе по нескольку полков, а то ещё и из окопов вытаскивают чёрных, измученных, наскоро чистят, моют, муштруют последнюю ночь, – и всё для того, чтобы прогнать перед высочайшими очами церемониальным маршем, выслушать рапорты и произвести несколько императорских фотографий, да каждый раз в чьей-нибудь новой полковой форме (и ходил бы уж в простом защитном!). Объезжая ряды верхом – с лошади какие-то никого не трогающие слова. В его обращениях к армии – ни крылатых выражений, ни государственной мощи, так, полковой праздник. И в газетах всегда: «нескончаемое громовое ура провожало обожаемого монарха». А уже создалось на фронте поверье, что его наезды приносят несчастье.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?