Текст книги "Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Как раз с того направления, с юго-запада, из Зёренберга, через морщь осеннего озера, в посвистывании даже ноябрьского ветра – разве вот не прилетало к нему помахивание её милости? колебание прищуренных век? узкий просвет зубов?
Зачем наказывала? Зачем не спускалась в Кларан, в тепло? В Зёренберге в прошлом году снег выпал в начале октября. Очень холодно.
Над крышей театра с рассыпанной по ней мифологией, фигурами трубатыми и крылатыми, вдруг проступило солнце в полную силу – такое холодное здесь, и оранжеватое там, на вершине Ютлиберг, куда уже набежало оно, а внизу там, где громоздились здания и зеленовато-серый купол с колокольней, оставалось пасмурно.
Счастливые дни – лонжюмовские, брюссельские, копенгагенские, краковские… Да и в Берне. Счастливые годы. Семь лет.
Пяти минут не умея провести впустую, чтобы не раздражиться, не отяготиться бездельем, – с Инессой он проводил и по многу часов подряд. И не презирал себя за то, не спешил отряхнуться, но вполне отдавался этой слабости. И вот высшая степень: когда всё без исключения доверяешь ей, когда хочется ей всё рассказывать – больше, чем любому мужчине. Живость отклика её и живость совета! – как не хватает их эти полгода. С апреля. С Кинталя…
Что-то сломалось в Кинтале? Он не заметил тогда.
Из Берна уехать было необходимо: там доминировало влияние Гримма, никогда бы не собрать круга единомышленников. Это был правильный отъезд. Но, уезжая, отчего бы можно было подумать, что больше они не будут встречаться?
В Кинтале это было незаметно. В Кинтале был такой замечательный шестидневный бой!
Единственный человек, которого обидеть непоправимо: можно потерять навсегда. Это соотношение, не пережитое ни с кем, ставит даже в смешные положения. Считаться с её несчастной страстью писать теоретические статьи. В критике их не говорить прямо, как думаешь, а выражаться очень осторожно, иногда и лгать: что ж я могу иметь против помещения твоей статьи? я, конечно, за, – а уж потом подставлять внешнюю причину, которая помешала. Упрёки ей и даже политические поправки сводить по мягкости почти до похвал. Терпеть её самовольство с переводами: она вдруг не переводит ленинский текст, но – исправляет смысл! но – цензурует даже: какая мысль ей не нравится – выбрасывает! Кому ж это можно позволить? А её – только мягко, предупредительно упрекнуть. В предупредительности к ней – заискивать. Написал ей длиннее обычного – сразу оговориться: я, кажется, наболтал с три короба?..
Но даже и заискивание перед ней – не унижение. Ничто не унижение перед ней.
Она вóт как может наказывать: не писать. Не отвечать.
А если упрётся, что чего-нибудь не сделает, – не уговоришь.
Отошёл белый пароход от пристани и нагнал сюда волны. На волнах раскачивались два немёрзнущих белых лебедя, изогнутые шеями застыло, как навсегда.
Холодно. Взял сумку, пошёл дальше вдоль решётки.
Насколько подле Инессы он даже волю свою вывихивал, настолько в отдалении мог достичь почти полной от неё свободы.
В строго точном свете переменного пасмурно-солнечного осеннего утра над холодным озером.
Сколько помнил себя, столько знал он в себе существование защитной пружины. От неудач, от потерянного времени, от проявленной слабости – она сжимается, сжимается, – и вдруг отдаёт, швыряет в деятельность с такою силой, которой ничто уже сопротивляться не может.
Сэкономив на бездельных нежностях, не даёшь застаиваться делу.
В отдалении – к нему возвращалась осмотрительность. Осмотрительность не разрешала ко всем напряжениям его жизни добавить ещё. Соединиться с Инессой навсегда? – не была бы жизнь, а суматоха. Слишком она разнообразна, отдельна, отвлекательна. Да ещё ведь и дети её, совсем чужая жизнь. Ещё на этих детей уклонять, удлинять свой путь – он никак бы не мог, права не имел.
Жить с Надей – наилучший вариант, и он его правильно нашёл когда-то. Была Якубова и живей, и лицом милей – но не помогала бы так никогда. Мало сказать единомышленница, Надя и по третьестепенному поводу не думала, не чувствовала никогда иначе, чем он. Она знала, как весь мир теребит, треплет, раздражает нервы Ильича, и сама не только не раздражала, но смягчала, берегла, принимала на себя. На всякий его излом и вспышку она оказывалась той же по излому, но – встречной формы, но – мягко. И как переимчива! Был Радек мерзавцем – она была с ним суха и каменна, на порог не пускала, если являлся под предлогом; стал Радек отличным партийным товарищем, дружным союзником – и как же приветлива и радостна с ним. Она не готовится к этому, не вырабатывает, тогда б и ошибиться можно, – но чувствует за Ильича с постоянной верностью. Жизнь с нею не требует перетраты нервов.
Инесса и небережлива, что тоже не пустяк, не умеет вести разумного скромного образа жизни, чудачествует нередко. Вдруг возьмёт да модно оденется. Надя же – в методичности, в бережливости не имеет равных. Она действительно нутром понимает, убеждать её не надо, что каждый лишний свободный франк – это лишняя длительность мысли и работы. А ещё, что так редко для женщины, никогда не пробалтывается, не хвастает, не выносит из дому ни словечка, о чём предупреждено ей не говорить. Да и сама верно знает, где молчать.
И перед всем этим было бы непристойно революционеру стесняться на людях, что жена некрасива, или ума невыдающегося, или старше его на год. Для внешнего успеха требуется наименьшее внутреннее разделение, наименьшее отвлечение в сторону, наибольшая плотность усилий, ведущих к цели. Для существования Ленина как политической личности союз с Крупской вполне достаточен и разумен.
Правда, всё втроём, втроём – в лесу ли бернском, сойдясь из соседних улиц; на горных прогулках у Зёренберга по альпийские розы или грибы (только в дальние спальные хижины иногда с Инессой вдвоём); у пансиона в тени над книжками сидя – он и Надя, а Инесса – у рояля часами; или на тёплом горном откосе на пнях – он и Надя постоянно с книгами, а Инесса – просто изогнувшись, нежась на весеннем солнце, как девчёнка среди старших; наконец, и долгие те часы, когда он рассказывал обеим женщинам о своих идеях, планах, будущих статьях, – сколько раз приходилось вбирать в один взгляд несравнимое и даже удивиться, не поверить неправдоподобности, невозможности: чтобы так держалось годами, – а ведь держалось! Если кому писала Надя длинные подробные дружеские письма – то именно Инессе. Если о ком говорила всем окружающим, всем товарищам с неутомимою похвалой – то об Инессе. И только в письмах володиной матери (уж надина-то видела всё), в письмах свекрови, описывая весь их с Володей быт и все прогулки, – единственно в этих письмах писала так, будто они всегда вдвоём. Очень тактично.
А тут и умерли матери одна за другой: Елизавета Васильевна – после инфлюэнцы прошлой весною в Берне, Мария Александровна – этим летом в Петербурге. В горный пансион их, около Флюмса, почта была – вьючными осликами, и так с опозданием принесли телеграмму о смерти – как раз во вторую годовщину войны, в день Швейцарского Союза – один из безчисленных суматошных здешних праздников, когда на всех вершинах зажигают костры, пускают ракеты и стреляют. Сидели вечером, смотрели на эти костры, под эти салюты и проводили мать. Да пожалуй и легче так, когда издали.
Если обоим под пятьдесят. И вот умирают матери обе, от чего становитесь вы ещё старей. Дружней. И – революционеры оба. То, пожалуй, и…
Наискось по озеру, как раз оттуда, со стороны Зёренберга, шла моторная лодка – быстро, вскинув нос, распахивая воду, за собой покидая треугольное поле пены и металлическим стуком разбивая тишину.
Что-то в ней было! – неслась и распахивала, оттуда прямо сюда неслась и распахивала, разрезала, и нос выставляла безжалостный – прервала размышления, ход мысли резким стуком – и мысль перескочила – и через весь социальный анализ, через все аргументы – просто-просто-просто, как не виделось до сих пор почему-то:
так ведь если свободную любовь отстаивать теоретически, не дать себя убедить, – отчего ж её не осуществлять?..
Все-все пункты буржуазно-пролетарских отношений он осмотрел, предвидел и перечислил ей, – и только одно вот это упустил: если после Кинталя они не виделись – а так близко! – и она полгода не едет, и его не зовёт, и вот уже почти не пишет -
так она это лето… с кем-нибудь?..
Почему ж он всё время представлял, никак иначе не думал, что она – одна?..
По эту сторону ещё было солнце блеклое, но с той стороны через Ютлиберг переваливали, переваливали быстро густые сизые тучи – и пёрли вниз туманом. Быстро заволакивало гору, склон, колокольню и подбиралось к тому берегу Цюриха.
Да как же просто…? И почему он – все стороны охватил, обдумал – только не эту?..
Да быть не может! Товарищ и друг! Как славно бились в Кинтале с центристами?..
За холодную решётку схватился руками – через решётку, через озеро, через Ютлиберг, через все-все горы, какие по дороге, – завыть: Инесса! Не оставляй! И-несса!..
Написать, сейчас, не стыдясь унижения, что-нибудь – только вызвать ответ. Да ведь и почтамт открыт, прежде библиотечного часа, – ах, не догадался! почтамт открыт с восьми, надо было пойти и написать! А теперь уже поздно.
А теперь уже поздно: лупили, лупили в колокола как бешеные, как дурные! – по всему городу будто железо ремонтировали. Долбали колокола Фраумюнстера над почтамтом, долбал двойной Гросс-Мюнстер, выше вывесок на всех этажах Бельвю, – да сколько ещё церквей по Цюриху!
Туман и туча с той стороны озера накатились уже и на эту сторону, стало пасмурно.
Закоченевшими пальцами вытащил из жилетного кармана часы – ну да, раз колотят в свои вёдра – значит, девять, десятый. И на почтамте не был, и время упустил, и зашёл далеко – теперь и самым гонким ходом он намного опаздывал к открытию кантональной. Плохо начал день. Хотел хорошо, начал плохо.
Ладно уж, письмо потом, надо работать.
Пошёл как покатил – широкий, невысокий, почти не уворачиваясь от встречных. Городская была вот она, рядом, можно и сюда, но журналы и книги к сегодняшней работе отложены в кантональной. Гнал и гнал по мерзкой буржуазной набережной, где выпахивались из дверей гастрономические и кондитерские запахи, щекотать пресыщенных, где изворачивались предложить двадцать первый вид ветчины и сто первый сорт печенья. Мелькали витрины шоколадов, табаков, сервизов, часов, античности… На этой чистенькой набережной так трудно вообразить будущую толпу с топорами и факелами, дробящую эти стёкла вдребезг.
А – надо!
Всё тут слишком устоялось и вжилось – дома, двери, звонки, запоры на дверях.
А – надо!
Колотили в колокола со всех концов города – бешено и мертво.
44Кантональная библиотека. – Раздражение мешает работать. – Конфликт с Бухариным, Пятаковым, Радеком. – Недостатки Шляпникова. – Сожаление о Малиновском. – Что даёт чтение газет. – В окруженьи враждебных призраков. – А Россия стоит безнадёжно! – Куда годится этот народ? – Губительность сепаратного мира. – Упадок. – От побеждающего меньшинства – в изоляцию. – Колонны бумаг. – Потерянный день. – Безнадёжный Цюрих. – Прострация. – Уедем в Америку. – Скларц из Берлина.
С почти пролетарской решимостью и здесь размахнулся Цвингли: на Церингер-плац Проповедническую церковь рассек пополам между шпилей, показывая нам пример, и вот в половине её – который век библиотека. Доставляло особенное удовольствие, что обе главные библиотеки Цюриха торжествовали над религией.
Вошёл в тишину. Девять узких окон с угло-овальными верхами подымались на высоту пяти-шести этажей. Ещё выше, в недостижимой высоте, угло-овальные стрелы сводов сходились по несколько в узлы.
Но вся эта высота пропадала почти впустую: только два этажа деревянных хоров прилеплены были по стенам. В простенках же и между книжных шкафов навешаны были многочисленные тёмные портреты – в камзолах и жабо надутые городские советники и бургомистры, ни разглядывать их, ни подписи прочесть никогда не оставалось времени.
Ещё из тяжёлых дверей Ленин увидел, что его любимое место на хорах у центрального окна и ещё другое удобное – оба уже заняты. Опоздал. Нескладно начался день.
Расписался в книге посетителей – а дежурно-улыбчивый библиотекарь в очках, недоумевая, никак не мог найти одной из трёх отложенных стопок.
Одна мелкая досада, наворачиваясь на другую, могут украсть часы работы.
Удача или неудача рабочего дня зависит иногда от мельчайших мелочей, как начнёшь. Вот – опоздал. А у них до перерыва и полдня́ нет, всего три часа, и их теперь нет.
«Империализм» был уже давно отработан по двадцати тетрадям, и написан, и потерян, и переписан – а ещё стопку на ту же тему Ленин брал. Как будто нужно было что-то ещё. А будто и не нужно. Все выводы книги были Ленину ясны ещё и прежде двадцати тетрадей. Последнее время так обострилось в нём предвидение – он видел выводы своих книг исключительно рано, ещё не садясь их писать.
Самые сладкие удары во всей книге по Каутскому – и снять их? Мерзкий, гнусный святочный дед! Более гадкого, подлого лицемера не бывало во всей мировой социал-демократии!
Стопка не находилась – по Персии. Он уже начал делать выписки по Персии. Восточное направление ни у кого не продумано, а его надо готовить.
Ладно, по Каутскому удары не пропадут – в другом месте где-нибудь вставим.
А ещё он готовил, писал подробные важные тезисы для швейцарских левых – методически исправлять, чего не добились на съезде. Но это удобнее было в Центральштелле, а не здесь.
Да нет, она всё время помогает и переводит. Вот спустится в Кларан – может, приедет. Почему надо думать плохо? Это неправильная была мысль.
А ещё пришёл он с ощущением недоделанности, недосмотренности статьи против разоружения. Она уже написана (и в сумке тут была), но что-то царапало по памяти. Все главные мысли были на месте: разоружение – требование отчаяния; разоружение – это отречение от всякой мысли о революции; тот не социалист, кто ждёт социализма помимо революции и диктатуры; в будущей гражданской войне у нас будут воевать и женщины и дети с 13 лет. Всё верно, но оставалось чувство, что где-то есть не вполне защищённые фразы. А надо быть архиосторожным, никогда не допустить цитирования против себя – ко всем опасным фразам пристраивать оборонительные придаточные предложения, все фразы должны быть во всех боках защищены, оговорены и противовешены – чтоб никто не мог выбрать уязвимую.
Итак, можно было (и даже он начал) просматривать. Да вот и сразу, написано в пылу: «Мы поддерживаем применение насилия массой». Накинутся! Пристроить: «…массой – против её угнетателей».
Впрочем, это можно и не в библиотеке, время уходит.
Стал смотреть тезисы для левых швейцарцев. Тут ещё много было работы. Нужно детально-детально им всё разжевать: листовки – кому разносить по домам? беднейшим крестьянам и батракам. Какие сельхозучастки подлежат принудительному отчуждению? Скажем, свыше 15 гектар. После какого срока пребывания требовать для иностранца швейцарского подданства? Скажем – через три месяца, и важно, чтобы безо всякой уплаты. Что значит «революционно высокие ставки налогов»? Общие слова, надо составить им конкретную таблицу: на имущество свыше 20 тысяч франков, свыше 50 тысяч – какой процент? И как облагать гостей пансионов? Тоже написать им конкретную шкалу, ведь ни у кого никогда не доходят руки до конкретности: если платит 5 франков в день – это наш брат, один процент, а если платит 10 франков – с этого сразу 20 процентов…
А из груди так и поднимается, стоит изжогой последняя подлость Гримма и Грёйлиха. Ах, поганые оппортунисты, подлейшие мерзавцы, ну подождите, мы вас пристегнём к позорному столбу!
Что-то всё раздражения лезли, сбивали. Так бывает: им дашь разойтись – и невозможно сосредоточиться, невозможно работать по системе, даже на стуле усидеть.
А ещё не улёгся, сколько сил отобрал и до сих пор мешает работать этот исступлённый недоспоренный спор с «японцами». Уже было написано несколько статей и две дюжины писем, и конфликт как будто преодолён – а вот не подавлен до конца!
Никогда не удаётся все усилия собрать только в одном главном направлении, всегда открываются противники на побочных, сейчас как будто бы совсем неважных, но неважных не бывает, наступит момент, когда и эти побочные направления станут главными, – и приходится теперь же оборачиваться и с полной энергией огрызаться на эти побочные укусы. Не «японцы» одни (Пятаков со своей Бошихой, с тех пор как бежали из Сибири через Японию), с ними и Бухарин. Не имея ни капли мозгов, доводили себя вместе с Радеком до групповой глупости, до верха глупизма – то на «империалистическом экономизме», то на самоопределении наций, то на демократии. Все эти молодые поросята, новое партийное поколение, очень самодовольны, самоуверенны и готовы брать руководство хоть сегодня, а срываются и срываются на любом повороте любого вопроса, ни у кого нет готовной гибкости – на этих поворотах мгновенно, предусмотрительно тормозить, иногда брать где влево, а где вправо, заранее предвидя, куда угрожает ссунуть извилистая дорога революции.
Да! Вообще всегда говорили марксисты, что нациям предстоит отмереть и не надо никаких «самоопределений». Но! – сейчас мы вошли в сложную обстановку. И! надо пока допустить «самоопределение», чтоб иметь союзников. А поросята – не успевают повернуться.
Так и с демократией. Бухарин открыто пишет: в период взятия власти придётся отказаться от демократии. А – нельзя так писать ни в коем случае! Да, конечно придётся, – но надо считать и говорить, что социалистическая революция невозможна без борьбы за демократию, и поросятам это надо зарубить на розовом носу. Но, конечно, не терять из виду: в конкретной обстановке, в известном смысле, для известного периода. А наступит и такой период, что всякие демократические цели способны только затормозить социалистическую революцию. (Это – подчеркнуть двумя чертами!) Например, если движение уже разгорелось, революция уже началась, надо брать банки – а нас позовут: подожди, сначала узаконь республику!?..
Разъяснял им Ленин по многу страниц – нет, воротили носы прочь! А пришлось так долго возиться с такими склочниками и интриганами потому, что у «японцев» были деньги на журнал, без них не начали бы «Коммуниста». Но и союз с ними имел смысл лишь пока у Ленина было большинство в редакции, а дать равенство глупцам? – никогда! к дьяволу! идиотизм и порча всей работы! лучше ошельмовать дурачков перед всем светом. Не хотели мирного исхода – набьём вам морду!
С Бухариным не довёл до публичности, объяснился в письмах. А перед его отъездом такая злость взяла – не ответил ему. Теперь в Америку поехал – небось обиделся.
В глубине признаться – он очень умён. Но раздражает постоянным сопротивлением.
Всякая оппозиция всегда раздражает, особенно – в теоретических вопросах, от которых – претензия на руководство.
Но уж Радека, Радека, говённую душу, было очень полезно высечь для общей наглядности. Верх подлости Радека в том, что он исподтишка натравливал поросят, а сам прятался за циммервальдскую левую. (Да и в Кинтале пытался поссорить Ленина со всеми левыми, а с Розой и поссорил.) Радек держится в политике как наглый, нахальный тышкинский торгаш, исконная политика швали и сволочи! За то, как он выпер Ленина и Зиновьева из редакции «Vorbote», – вообще бьют по морде или отворачиваются. Кто прощает такие вещи в политике – того считают дурачком или негодяем.
В данном случае правильно было – отвернуться. Тем более, что разногласия с Радеком – не всеобщие, а только в русско-польских делах. А по делам швейцарским Радеку выхода нет, как идти против Гримма, он вынужден примкнуть союзником, да каким!
Но в этой истории сподличал и Зиновьев, предлагал уступить «японцам». Так шатаются все, нельзя на самых близких положиться.
Чтобы покончить эти все бухаринские выверты – необходимо было перенести спор также и в саму Россию и добить «японцев» на русской почве. Об этом велено Шляпникову. Но Шляпников и сам путаник, особенно его Коллонтайша. (Кстати, не забыть: хорошо бы подсунуть её на скандинавскую конференцию нейтралов, ну, хотя бы переводчицей при делегате, – и так вынюхать планы нейтралов.)
Да сколько их, псевдосоциалистических путаников во всех странах, и воюющих, и нейтральных, и у нас. А разве лучше Троцкий с его благоглупостями – «ни победителей, ни побеждённых»? Вздор какой. Нет, это сбор дешёвой популярности, а ты попробуй, чтоб царизм был всё-таки побеждён, не дай ему вырваться из этой свалки! Нельзя быть «против всякой войны», социалист перестаёт быть социалистом.
Где сейчас Шляпников – неизвестно: ещё ли в Стокгольме? или уже в Россию поехал? До Швеции письма проходят с оказиями, через Кескулу и его людей, – а дальше Швеции? Там вообще темнота, регулярности никакой. У Шляпникова на всё вечные задержки, в Россию ездит редко, каждый раз подолгу, очень неповоротливый. А скажешь ему – обижается. А если б не ездил – так и никого нет. Так что для придания важности пришлось кооптировать его в ЦК.
Тут подошёл к столу Ленина библиотекарь и, шёпотом извиняясь и прикланиваясь в извинение, положил ему стопку о Персии.
Спасибо! Каких-нибудь полчаса до перерыва, так теперь Персия! А что ж, взяться и за неё?
Конечно, до ЦК Шляпников никак не дорос, по развитию не Малиновский. Но место его – занял, от звания «член ЦК», «председатель Русского Бюро» голова кружится, вошёл во вкус. То лезет в международные переговоры с социалистами, оттирая Литвинова. То с дурацкими советами чуть не в каждом письме: почему не переезжаете в Швецию? Самоуверен надоедно, а отрезать нельзя, реальное действующее лицо, приходится отвечать ему, и даже по форме с почтением.
Что-то плохо врабатывался. Слишком кипел мозг, не мог сосредоточиться, не уходил в медлительную феодальную персидскую экономику.
Ах, Малиновский, Малиновский! Несостоявшийся русский Бебель. Как работал! Как обращался с массами! Что это был за тип, за лицо! – самозарождённый рабочий вожак, собранный символ российского пролетариата. Именно такого рабочего вождя и не хватало Ленину в партии – под правую руку, в дополнение, чтоб идеи приводить в массовое действие. За то и любил его Ленин, что так он влился на предназначенное место, и всегда с такой готовностью, никогда не оспаривая, – но как ярко и сильно выполнял! По буржуазным понятиям было у него так называемое уголовное прошлое – несколько краж, но это только оттеняло его пролетарскую непримиримость к собственности, да и яркость натуры. И хотя чересчур подозрительные товарищи стали клепать на него – Ленин только утверждался в доверии: представить его провокатором? – невозможно! Какие зажигательные речи произносил в Думе, как маневренно раскололся с меньшевиками во фракции. Не только самого его с радостью включил Ленин в ЦК, но довольно было Малиновскому кого-нибудь посоветовать, там Сталина, – включал и того. Когда жили в Поронине, не было из России приятнее гостя, чем Малиновский. Кроме последней страшной майской ночи, когда вдруг появился он после своего самовольного внезапного ухода из Думы, – но ведь появился же, не сбежал! И целую ночь это объяснение шло. Сотрясающее открытие. Но: доказать против Малиновского всё равно никто ничего не может. Кто может поверить этой глупой версии, что охранка сама сочла «неудобным» иметь осведомителя в лучших думских ораторах – и велела ему уйти? Вздор какой, что ж охранка – глупая, сама против себя?.. Собрали с Кубой и Зиновьевым как бы партийный суд – и оправдали Романа Малиновского: он – политически честен. А Дан и Мартов – грязные клеветники, пусть обвиняют за подписями.
О, ему ещё можно придать большую будущность. При поронинском захвате был интернирован австрийцами – но сговорились, освободили его, для политической работы с русскими военнопленными. Среди военнопленных он продуктивно используется. И он себя ещё оправдает.
А помощника такого у Ленина уже не будет… Шляпников? не-ет.
А тут – перерыв наседал. И когда они проголадываться успевают, швейцарцы, в 12 часов уже подавай им обедать?
Впрочем, замечал Ленин, что сегодняшний библиотекарь не всегда ходит обедать. Подошёл к нему, спросил. Не пойдёт. А нельзя в перерыв остаться? Можно.
Вот это удача. Не столько того обеда, сколько рассеяния. На пустой желудок лучше работается. И лишний час.
Теперь можно было заниматься не торопясь. А даже вот что лучше – сейчас уже запастись газетами. Экономя деньги, Ленин ни одной не покупал и не подписывался, да их тридцать-сорок надо читать, все «Arbeiter-» и все «-Stimme».
Набрал какие есть, принёс на стол.
Чтенье газет – из главных ежедневных работ, это вход в жизнь мира. Чтенье газет настраивает к ответственности, к упорству и к бою, даёт живое ощущение врагов. Рассыпанные по всему миру социалисты, социал-патриоты и центристы, не говоря уже о всех буржуазных ослах, все как будто сталпливаются вокруг тебя в читальном зале, и размахивают руками, гудят, кричат каждый своё, а ты выхватываешь – и отражаешь, замечаешь слабые места – и тут же бьёшь по ним. Читать газеты – значит и конспектировать их. По аналогии, по ассоциации, по противоположности, по несоединимости и вовсе по непонятной связи высекаются и высекаются искры мыслей, разлетаются под углами вправо, влево, на отдельные бумажки, в линейчатые строки тетрадей и на свободные поля, и каждую мысль, пока не погасла, надо успеть огненной нитью вплести в бумагу, чтобы тлеть ей там и ждать своего часа, иную – в конспект, иную – сразу в письмо, начатое тут же, чтобы не терять горячего движения фразы. Одни мысли – для выяснения самому себе, другие – для спора, укола, удара, третьи – как лучшая форма разжевать и архиразжевать для глупеньких, четвёртые – для теоретической спевки, особенно с теми, кто удалён, и даже в России.
Вандервельде и Брантинг, Гюисманс и Жуо, Плеханов и Потресов, Ледебур и Гаазе, Бауэр и Бернштейн, два Адлера, даже Паннекук и Роланд Гольст – всех их Ленин ощущал как своих досягаемых раздражающих оппонентов, где б они ни гнездились – в Голландии, Англии, Франции, Скандинавии, Австрии или Петербурге, – ощущал их на дистанции видимости, на слышимости голоса, он связан был с ними со всеми единым пульсирующим нервным узлом – во сне и в бодрствовании, за чтением, за едой и на прогулке.
А читателей – уже и не было, уже, оказывается, наступил перерыв. Библиотекарь ушёл за стеклянную дверь в глубину хранилища. Лампочки на всех столах погасли, храм-читальня грандиозно высился в полусерости и гробовой тишине. И, пользуясь необычным этим случаем, ещё и ещё разряжаясь от избыточной натяжки нервов, Ленин взялся быстро ходить по прямой, по самой длинной центральной прямой здесь – от входной двери под деревянной галлереей до двух поперечных каменных длинных ступенек, перед бывшим алтарём. Получалось шагов пятьдесят, не перегороженных ни полками, ни столами.
Вся проходка его бывала на улицах и в горах, а жил он всегда в комнатках тесных, маленьких, не расходишься. Теперь в этом быстром, настигающем хождении, шагом охотника, расталкивая, расталкивая Гильфердингов, Мартовых, Грёйлихов, Лонге, Прессманов и Чхеидзе, не давая им фразы высказать связно, тут же обрывая, осекая, ставя на место и рассеивая их, именно в этом колебании обезумевшего маятника – он отбивался, отбивался от врагов.
Освобождался от врагов.
И всё больше был готов к методической работе.
И пришёл момент – на полупроходке ощутилось: довольно!
И сел работать.
Неправильная эта мысль об Инессе. Нет оснований так думать.
Нет! Не за тем столом сидел. Теперь это всё – книги, газеты, тетради – перенести на хоры, за свой привычный стол. В два приёма пришлось нести.
Слегка поскрипывали ступени в готической серой тишине.
И что-то вдруг устал-устал. Как свалился в свой стул.
В голове как-то…
А голода от пропущенного обеда не ощущал никакого. Ему – можно было и мало есть, в нём энергия вырабатывалась почти и без еды.
У самого окна, без лампы пока. Но день сумрачный.
Читал газеты. Читал – об общем военном положении. И было безрадостно.
Ну, не так плохо, как в августе, страшный момент, когда внезапно выступила свежая Румыния, гигантски укрепив союзников, и казалось – теперь Россия вывернется. Но нашлась в Германии сила разбить и Румынию как бы мимоходом, это изумительно, этого нельзя было предсказать два месяца назад. А тем не менее, также вопреки всем предвидениям, Германия не выигрывала целой европейской войны. На Западном фронте закупорилось прочно и безнадёжно. И на Восточном – вот поразительно, и на Восточном никакой победы не принёс Шестнадцатый год. Год назад был царизм уже сотрясён, уже почти повергнут, – а вот опять стоял и не уступил ничего! Величайшая надежда, величайшая победа – растеклась, расплылась, ушла.
В одном местечке, всего в одном местечке головы, около левого виска, образовалась как бы пустота. Плохо. Перевозбудился.
И все народы даже от третьего года такой кровавой войны – не видно, чтобы просыпались. Но, как всегда, безнадёжнее всех – русский народ. Именно он нёс главные обильные потери, именно русские тела штабелями наваливались против немецкой организации и техники. О Восточном фронте вообще пишут невнятно, неточно, корреспондентов там нет, знают мало и интересуются мало, да пресса Антанты и стыдится такого союзника, стараются меньше писать, но часто приводят цифры потерь. Эти цифры русских потерь всякий раз находил и ногтем отмечал Ленин – с удивлением и удовольствием. Чем крупней были цифры, тем радостней: все эти убитые, раненые и пленные вываливались, как колья из самодержавного частокола, и ослабляли монархию. Но и эти же цифры приводили в отчаянье, что нет на Земле народа покорней и безсмысленней русского. Границ его терпению не существует. Любую пакость, любую мерзость он слопает и будет благодарить и почитать родного благодетеля.
Или свет зажечь? Как будто буквы поплыли.
Невоспламеняемые русские дрова! Отошли в историю лучшие костры – соляные, холерные, медные, разинский, пугачёвский. Разве только на захват соседнего поместья, всем видимого и известного, а то ведь никакой пролетариат и никакие профессиональные революционеры никогда не раскачают чёрную мужицкую массу. Развращённая, расслабленная православием, она как будто потеряла страсть к топору и огню. Если уж такую войну перенести и не взбунтоваться – куда годен этот народ?
Проиграно. Не будет в России революции.
Закрыл глаза ладонями и сидел так.
Внутри – как будто обвисало. То ли от усталости, то ли от тоски.
Читатели уже собираются. Стулом двинули. Книга упала. Лампочки зажигают.
А может случиться и ещё хуже: царизм уже выбирается из капкана? Через сепаратный мир?? (Подчеркнуть тремя чертами.) И Германии, когда она не может выиграть войны на двух фронтах, – что остаётся?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?