Текст книги "Аленушка"
Автор книги: Александр Вельтман
Жанр: Повести, Малая форма
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Александр Вельтман
Алёнушка
I
Приятель мой Северин, по выражению г-жи Жанлис, произошел на свет от благородных родителей, от Петра Ильича и Евлампии Федоровны.
Богач Петр Ильич жил открыто, двор его был всегда полон экипажей, передняя полна слуг, часто в пунической ливрее. В одной гостиной зеркала во всю стену отражали образы превосходительств и сиятельств с их семействами, в другой гостиной в золотых рамах заключались головы Рембрандта, неблагопристойности фламандские, огородные овощи Шнейдера, извозчики Орловского, море Вернета, баня Тициана, и все это оригинальное, нисколько не копия. Тут же бюст Венеры Калипиги, тут же все амуры, порожденные от Юпитера, от Марса, от Меркурия, от Адониса, от Аполлона, от Зефира, от Александра, амуры с крылышками птичьими, мотыльковыми, без крылышек, вооруженные колчаном, лучком и стрелой, и амуры мирные, не вооруженные. В буфете на сто персон серебра, фаянсу и хрусталя, в кабинете натуральная история по части окаменелых грибов, в шкафах в красном переплете фолианты французских писателей прошлого века, за стеклами, и отвратительный крик попугаев по всем окнам, и коверканье африканского пигмея.
Много было забот и хлопот у Петра Ильича, но втрое было забот у Евлампии Федоровны. И кто не согласится, что заботы жизни общественной ужасны. Завести знакомства, поддержать знакомства, хитро уклониться от знакомств, уметь принять гостя, уметь выжить гостя, быть многоречивым и не обмолвиться, не отстать от моды, знать ее тоны и приличия, обратить на себя внимание и не показаться странной; знать, кому оказать на деле честь, кому на словах одолжение, и мало ли, мало ли труда и забот; едва достанет времени на отдых и на туалет: весь день на визитах, вся ночь на выставке моды, только от утра, золотого утра, святого утра, скрываются тени в раззолоченные свои гробы.
Безбожно истреблять богатство жизни и потом жаловаться на бедность сил, на слабость здоровья, на небо!
В роскошном быту родился Северин. За ним ухаживали, его учили подданные трех просвещенных наций Европы, он был вполне предоставлен им; отец и мать жили в водовороте большого света.
Их жизнь стоит описать подробно. Я короток был в доме.
Как ни хорошо, казалось, шли дела Петра Ильича, вокруг него было тепло всем, кто принадлежал к сфере его, однако ж судьба вздумала сделать надлежащие во всем исправления и перестройки.
Петру Ильичу не жилось трудами двух тысяч наследственных рук, он вздумал и сам трудиться. Прослышал он, что сосед его, удобрив землю известью, утроил урожай полей, и вздумал удесятерить плодородие своих земель. Сам поехал он распоряжаться в поместье. Закупил на наличный капитал и в долг несколько барок извести, выписал арнаутки, убелил известью свой чернозем, засеял и на другой год проклял все нововведения; на третий год сделал заем под залог именья, на четвертый продал именье за половинную цену, пустил капитал в оборот, по совету истинных друзей своих, и оборотил свое благосостояние вверх дном.
Таким образом года в два, в три измерял он шагами высоту прежнего своего состояния от поверхности моря.
У Петра Ильича, как у богатого человека, были и долги, и должники; долги без зазрения совести пришли к нему и, как Бальзак, описали дом и все в доме его до нитки, а должники были искренние его приятели, люди в чести и в ходу, которым не напоминают о долгах.
Как ужасна высота, измеряемая расстоянием излишества от недостатка! В какой продолжительный обморок впала Евлампия Федоровна, когда Петр Ильич предложил ей переехать на новоселье. Он нанял, с горем пополам, мещанский домик на канаве. Куда делись гувернеры, dames de compagnie,[1]1
компаньонки (франц.).
[Закрыть] швейцары, maître d'Hôtel, valet de chambre[2]2
метрдотель, лакей (франц.).
[Закрыть] и весь причет, вся эта моль в человеческих образах.
Затмится счастие, точно как солнце, куда денутся блеск и лучи!
Петр Ильич, как голая истина, перебрался сам-третей из каменных палат под деревянную кровлю. Никто из друзей-должников и не думал спасти его от потопления. А сам он не просил никого подать ему руку помощи; природа создала его предобрым, пребеззаботным существом, он бы и не призадумался при перемене обстоятельств и квартиры, если б не заставляла его об этом думать насильно жена. Но один искренний из искренних друзей его и честнейший должник многих тысяч, Ксаверий Астафьевич, всегда напоминал ему сам об долге своем и говорил: «Погоди, братец, погоди; только что дела мои примут счастливый оборот, первому тебе уплачу».
– Да ты, братец, дал бы мне хоть частицу покуда.
– Нет, любезный Петр Ильич, я по частям не люблю платить; вот, помедли, все вдруг отдам.
Ленивый от природы и неподвижный, Петр Ильич в счастии своем был похож на ресторатора, у которого можно было получить все gratis.[3]3
даром (лат.).
[Закрыть] При перемене состояния он продолжал любить свой долгополый, домашний сертук. Посещения сократились, и он возлюбил уединение; а уединение есть мать мудрости.
Из всех книг сохранил он, по завещанию отца, письмовник Курганова. «Петруша, – говаривал ему отец, – эту книгу ты, ложась спать, клади под подушку; в ней все есть – и полезное, и приятное! На, на! прочти мне что-нибудь из анекдотов…» Петруша начинал читать: «Старуха, хватя добрую чарку вина, пришла к вечерне и там, задремав, всхрапнула; соседка толкнула ее, чтоб проснулась, тогда она возгласила: подносите внучке, а я более не стану».
И старик хохотал от души: «Да, братец, и забавно, и полезно, тут на всякий случай и предмет есть толкованье; головы ломать не нужно».
В память отца и для того, чтоб иногда извлечь полезное, Петр Ильич берег, как глаз, эту книгу.
II
Из всей галереи картин сохранил Петр Ильич «Леду». Она всегда висела у него в кабинете против волтеровских кресел, и часто, после обеда, он всматривался на нее в кулак и дивился живому изображению замирания Леды.
С мала он был большой политик; но в большом кругу, где большой расход на речи, иначе и не может быть… Журнальные новости – насущный хлеб разговора. Газетная ложь необходима – где же набраться правды на все человечество. Итак, середа и суббота были посвящены чтению газет. Прохор, верный слуга Петра Ильича и Будхаха, должен был в эти дни раным-рано отправляться за газетами в Университетскую книжную лавку… Прохор знал, чем угодить барину.
Почти у каждого человека есть какая-нибудь странная привычка. Обоняние более всего причудливо в человеке. У Петра Ильича оно было пристрастно к сырым газетам. «Как славно пахнет!» – восклицал всегда Петр Ильич, вдыхая в себя сырость печатную. Петр Ильич терпеть не мог сухих газет, и в тот день Прохор был и пьяница, и негодяй, в который приносил ему иссохшие листы газет. В предостережение себя от гнева барского Прохор изобрел средство: возвращаясь с газетами домой мимо пруда, он всегда окунал их в воду.
Удовлетворив обоняние, Петр Ильич принимался разрезывать газеты и сшивать, а потом уже читал от доски до доски. К вечеру становился он глубоким политиком и удивлял новостями всех, кто имел смелость посетить его в бедном состоянии. «Помилуй, Петр Ильич, – говаривали его посетители, – да откуда ты, сидя дома, собираешь такие сведения?»
С улыбкой самодовольствия Петр Ильич таил, что почерпал все тайны политики из московских газет. Часто, однако ж, он грешил против грамматических правил и употреблял вместо настоящего времени давно прошедшее.
Таков был отец Северина; по индийской пословице «он слез со слона», а по персидской – «сел на ковер мудрости». Но жена его, низвергнутая судьбою с бельэтажа в партер, выплакала все слезы и долго обмороками своими нарушала спокойствие мужа посреди патетической статьи о каком-нибудь приезде ученика Пинетти или ultima donna[4]4
моднейшей певицы (итал.).
[Закрыть] Италии или Германии, или отставной скрипки капеллы е. к. в.,[5]5
его королевского величества.
[Закрыть] или терц-виолины и даже несносной дуды.
Евлампия Федоровна была очень чувствительная женщина. Перемена состояния еще более раскрыла в ней источники этого чувства: ей часто делалась дурнота и в мраморных стенах, но в деревянном домике, которого стены обклеены были бумажными обоями, ее нервы каждое мгновение поражались всеми ужасами деревянных домов, вросших в землю. То черный таракан полз задумчиво по стене, то паук опускался с потолка прямо над головою Евлампии Федоровны, то мышь скреблась под ногами.
Без памяти вскрикивала она; без памяти муж бежал к ней с вопросом:
– Что с тобою, ma chère?[6]6
моя дорогая (франц.).
[Закрыть]
– Не могу я жить здесь! Я не привыкла жить ни в сарае, ни в погребе, ни в черной избе!
– Тщетно Петр Ильич превращался в утешение.
– Оставьте, сударь, меня! Оставьте с вашими увереньями; я вижу, что вы хотите дожить свой век в этой лачужке… Вы обманули меня! Вы промотали имение Бог знает с кем!.. С какой-нибудь…
– Мой друг, – возражал Петр Ильич, – говори, что хочешь, но чести моей не трогай… я…
– Что вы, сударь?
– Я этого не снесу! Моя постоянная к тебе привязанность не заслужила таких слов.
– Привязанность! Какое нежное слово! К жене ли чувствовать любовь; с нее довольно и привязанности, когда любовь и деньги расточаются на стороне.
– Я вижу, сударыня, что вы из себя выходите, – произносил хладнокровно Петр Ильич, удерживая гнев свой и вставая с места.
– Оставьте же меня! – вскрикивала повелительным голосом Евлампия Федоровна.
– Бешеную женщину поневоле оставишь! – произносил с сердцем Петр Ильич, сбираясь выходить из комнаты; но новый вопль, новый припадок останавливали его, и Петр Ильич забывал незаслуженный упрек Евлампии Федоровны, подбегал к ней, придерживал голову, шептал про себя: «Господи, что за женщина!» Сзывал людей, требовал воды, одеколону, дул в лицо, тер руки. Наконец Евлампия Федоровна приходит в себя, отталкивает мужа, всхлипывает, заливается слезами, жалким голосом произносит:
– Боже, Боже! До чего я дожила! Муж оставляет меня!
– Полно, милый друг, – говорил Петр Ильич со всею сладостию ласки, – полно! кто тебя оставляет.
– Кто оставляет, сударь? Да я всеми оставлена, всеми презрена, никто знать меня не хочет! И кто пойдет в такую лачужку ноги марать? Вам легко переносить презрение; вы, сударь, родились в мещанском быту, а я не рождена терпеть!.. Я требую от вас приданого!
– Приданого? – произносил Петр Ильич вопросительным тоном. – Не родословное ли древо ярославских князей да красную ливрею? Возьмите их, сударыня.
И Евлампия Федоровна снова катится без памяти. Опять Петр Ильич хлопочет около нее, подносит к носу склянку; склянка оттолкнута, разлетается вдребезги.
– Господи! Что это за женщина! – повторял Петр Ильич, ходя по комнате и заложив руки назад.
Но вдруг карета гремит под самыми окнами.
– Боже мой! кто-то приехал! Кажется, графиня, – вскрикивал суетливо Петр Ильич.
И семейственная картина внезапно переменялась. Евлампия Федоровна приходит в себя, бежит в спальню; Петр Ильич – в свой кабинет.
Евлампия Федоровна торопится простудить глаза, покрасневшие от слез, надевает чепчик, накидывает платок.
– Боже мой! Идут без докладу! Выбеги, узнай, кто?
– Никого нет, сударыня. Это Прохор подбирает разбитое стекло да вытирает пол.
И Евлампия Федоровна сбрасывает с себя платок, бросается в креслы и опять в отчаянии, в слезах.
Но все это простительно чувствительной женщине; она должна быть такова, в ней должны содрогаться все жилки от пауков и тараканов и от всего холодного, даже от холодного благоразумия мужа.
Со всем человек расстается легко, но не легко расстается с привычками, потому что привычки есть нравственные наросты, полипы. Одно средство – вырезать с корнем.
Евлампия Федоровна не могла решиться на операцию. Все мещанское здание загромоздила она своим гардеробом; все комнаты, даже кабинет мужа, заставила она картонками и шкафами.
Проснувшись в полдень, она садилась перед своим двухтысячным трюмо, с которым также ни за что не решалась расстаться. Два часа продолжался ее туалет; потом садилась она в креслы перед маленьким столиком на курьих ножках; муж и сын подходили к ее руке пожелать доброго утра, которое уже было за тридевять земель; потом, по старому обычаю, она сидела в каком-то тоскливом ожидании визитов. Если чей-нибудь экипаж проносился по мостовой, она звонила в колокольчик и спрашивала у входящей девки: кто там приехал? Скажи, что нет дома.
– Никого нет, сударыня.
– У вас вечно никого нет, а поминутно кто-нибудь входит ко мне без доклада! – произносила Евлампия Федоровна с сердцем.
Таковы были родители Северина-юноши. Таким образом время проходило, а он жил да жил у отца и матери без науки, без дела; при перемене состояния судьба его забылась. Однако же через несколько лет Петр Ильич вздумал отдать его или в ученье, или в службу. Но, кроме недостатка денег, чтобы отдать в пансион, встречалась тьма других домашних препятствий.
– Хочу я, мой друг, отдать Северина в ученье… что ему бить баклуши дома? – говаривал иногда Петр Ильич жене.
– Позвольте спросить, какому ремеслу хотите вы учить его?
– Не ремеслу, а наукам, мой друг. Отдам в казенную гимназию, попрошу князя…
– Этого никогда не будет, чтоб мой сын был в гимназии!
– Да что ж тут худого?
– Напротив, все прекрасное, да не для моего сына.
– Как хочешь. Пусть будет сын твой дураком!
– Во всяком случае будет умнее вас.
Чтоб избежать бури, Петр Ильич тихо, не говоря ни слова, выкрадывался из комнаты. Время проходило, состояние Петра Ильича не поправлялось: для глухого не две обедни. Горе Евлампии Федоровны истощалось, как дождевое облако. Северину настало двадцать лет, а он еще ходил в курточке. Отец и мать привыкли считать его необходимым в доме, вроде прислуги, по недостатку слуг; притом же сын всегда вернее и исправнее всякого раба. Северин, то прочти папиньке какую-нибудь мелкую печать, то подай маминьке скамейку под ноги, то кликни Прохора, то позови Настьку, и, следовательно, Северин нужен: без него некому было прислужить папиньке, когда маминька в торжественные дни посылает Прохора разнести по Москве около 200 визитных карточек; без него некому было прислужить маминьке, когда Настя едет на реку или идет в баню.
– Как ты думаешь, мой друг, – скажет иногда Петр Ильич, – пора бы отдать сына в службу?
– Вы так думаете? Я не знаю, чем вам надоел сын! Вы только о том и думаете, как бы его сбыть с рук.
– Но рассуди сама, посмотри на добрых людей. У всех дети в службе; все сверстники Северина поручики да ротмистры, а он-то что?
– Он мой сын, и этого довольно, чтоб я не бросила мальчика на произвол судьбы, без надзора, без денег… Нет! этого не будет!
– Мальчик в двадцать лет!
– Лета ничего не значат; один образуется раньше, другой позже.
– Это правда, но…
– Если правда, то ваше но лишнее; да впрочем, кажется, я вам неправды никогда не говорила.
– Эх, мой друг, тут дело идет не о лжи. Ну кто тебе говорил, что ты лжешь?
– Ты лжешь! Что за выражение! От вас ничего не услышишь, кроме грубостей! Вы как будто век живали в мещанском быту.
– Тебе говори то, а ты свое!
– Я не знаю, отчего я должна говорить чужое, а не свое! Вы, кажется, не дуру взяли за себя!
– Оставим, пожалуйста, разговор.
– Я вас не просила начинать его.
– Но скажи, сделай одолжение, с кем же мне посоветоваться о судьбе сына, как не с женой?
– Очень нужно для того советоваться, чтоб не принимать советов; но я знаю вашу цель: вы ищете случая, чтоб огорчать меня.
– Помилуй! Что мне за приятность огорчать тебя!
О, большая приятность! Чем же иначе мужчине показать свое преимущество пред женщиною, как не правом своим всегда делать ей напротив? Вы вполне пользуетесь этим прекрасным правом.
– Уж если я делаю тебе напротив, то позволь же и слова твои понять напротив, потому что все права мужчин подмыты женскими слезами, ниспровергнуты слабостями и истериками.
– Правда ваша, чувствительность сердца много вредит женщинам; она-то и обезоруживает их против ига мужчин.
– Да-с, точно-с, справедливо-с! – отвечает Петр Ильич; ему не приходит в голову промолвить Евлампии Федоровне или, может быть, не желает он промолвить: избави Боже весь земной шар от той чувствительности женщин, о которой имеет право рассуждать медицина. Эта чувствительность ниспослана в числе десяти наказаний на род человеческий.
О воспитание, воспитание! Но что поможет оно тому, в ком природная кровь тщетно борется с чужой кровью, которому нищий может сказать: «Барин, подай милостинку! подай, ты напитался моею долею молока!»
– Однако ж должно же подумать о судьбе сына? – настойчиво продолжал иногда Петр Ильич после долгого, молчания. – Скажи мне свое желание, и я исполню его… по штатской пустишь сына или в военную?
– Я не знаю, кому лучше знать наклонности сына, матери или отцу? – отвечает Евлампия Федоровна.
– По моему мнению, записать его в первый полк, да и с Богом. Теперь же война; отличится, выйдет в чины…
– Это мнение вы можете отложить в сторону. У кого много детей, тот может жертвовать ими, а у меня один только сын. Я не для того мучилась, переносила болезнь, заботилась о воспитании, чтоб его изувечили или убили.
– Отдадим в штатскую.
– Вы можете его записывать, куда угодно, но я не позволю, чтоб моего сына записали до чахотки.
Таким образом, дело о Северине тянулось с 12-го по 22-й год. За десятилетнею давностью он как будто потерял права на заботы отца и матери, но Евлампия Федоровна умолкла навеки, и никто уже не противоречил Петру Ильичу определить сына на военную службу.
Вместе с Северином мы сделали кампанию, с ним вместе и приехали в отпуск в Москву. Надо было видеть, как обрадовался старик приезду своего сына.
Несколько дней сряду не отпускал он его от себя ни на шаг и утомил расспросами про походы в Турции. Наконец, когда любопытство было удовлетворено, жизнь его как будто унялась в первый раз сладостным вином, и он заснул крепким беспробудным сном.
Северин, наследник материнского гардероба и отцовского собрания газет лет за 25, почти случайно нашел в бумагах отцовских заемное письмо Ксаверия Астафьевича, о котором и понятия не имел: заемное письмо на пятьдесят тысяч рублей, с законными процентами.
Северин порадовался находке. Капитал почти удвоился в десять лет. На другой же день он отправился с этим документом к истинному другу своего отца. Был встречен им довольно сухо; воспоминания о дружбе с отцом не согласовались с приемом сына.
– О, – говорил он, – мы были истинные друзья с вашим батюшкой, жили как родные братья: у нас никогда не было счетов между собою.
Эти слова поразили Северина. «Он не помнит о долге!» – думал он.
– Да, да, – продолжал Ксаверий Астафьевич, – мы были с ним друзья, и как жалею я, что не мог отдать ему последнего долга…
Северин ожил и хотел уже вынуть из кармана заемное письмо.
– Да, – продолжал Ксаверий Астафьевич, – не мог, подагра совершенно приковала меня к креслам; не знаю, вспомнил ли он, умирая, о друге своем?
– Я застал его в некотором роде забывчивости обо всем мирском; только радость видеть меня после долгой разлуки оживила его на несколько часов.
Ксаверий Астафьевич в свою очередь ожил.
– Я думаю, он вам не оставил никакого состояния? Признаюсь, положение его крушило меня, я по силам… что мог…
– Все наследство мое состоит в этом заемном письме, – отвечал Северин, вынимая из кармана бумагу.
– Мое? – вскричал Ксаверий Астафьевич, смущаясь. – Знаю, знаю! это обязательство было сделано на некоторых условиях особенных, частию в поддержание кредита вашего батюшки… Разговор прервался приходом двух пожилых женщин. Девушка лет пятнадцати вбежала вслед за ними в комнату.
– Прощай, братец! Мы едем с Еленою.
– Прощайте, папинька! – произнесла девушка, подбежав к отцу и целуя у него руку.
Северин привстал, почтительно поклонился дамам. Сестрицы Ксаверия Астафьевича кивнули головами: Полистан, огражденный огромными шелковыми буклями, заколебался, канительные колосья затрепетали. Но Елена бросила на незнакомца скромный взор, опустила очи, отступила шаг назад и исчезла, повторив: прощайте, папинька!
– Это моя дочь, Северин Петрович, – сказал старик, переменив тон, когда дамы вышли из комнаты. – Рано оставила ее мать, но Божия милость и мой глаз над нею; она у меня добрая девушка. Бог наградил меня счастием! утешение на старости! Подлинно игрушка в доме! Горе забываешь, смотря на нее!.. Сына Бог не дал; ну, да у кого есть дочь, будет и сын.
Ксаверий Астафьевич описывал свое счастие настоящее; Северин также думал о счастии будущем… не о том счастии, которое надевается на голову, на плеча, на ноги, на шею или пришпиливается к груди, не о том, у которого четыре угла и четыре этажа, прекрасно меблированных, с окрестностями, состоящими из дерев, рабов и собак, не о том, которое варится, печется и жарится, живет на дне бутылок, стаканов и рюмок, не о том, которое зависит от погоды, не о том, которое похоже на толкучий рынок посреди раззолоченной, разосвещенной залы или гостиной, не о том, которое похоже на подвижные газеты и диссертации, не о счастии, для которого нужны толпы людей и их удивление, но о счастии, которое схватил бы Северин на руки и бежал бы с ним в пустыню, на край света, чтоб там, наедине, впиться своему счастию в уста, утонуть в его объятиях навеки.
Северин думал о Елене.
Посмотрим же и мы на Елену, на эту Пери, облаченную в утреннее румяное облако. Зачем сбросили с нее воздушную одежду? зачем наряжают ее в мемфис и в брильянтин? зачем эти пестрые сильфиды у нее на платье? зачем ее кудри и снежное чело и розы жизни прикрыты сарацинской соломой? зачем стан ее обернулся в гелиополь? И она подражает смертным, садится в коляску, садится на откидной скамейке; первые места заняли какие-то две вечности, две археологические статьи, романы прошедшего столетия в новом сафьянном переплете с позолотой и готическими оттисками: это две родные тетки Елены. Они заехали за пятнадцатилетней племянницей, ведут ее на благообразные сатурналии, где плодятся грехи, как черви, где ложь – душа и тело, где вздох окован приличием, где тоска о будущем овладела всеми богатствами радости: улыбкой, светлым взором, ласкою… и бросает их повсюду, как мот золото, как тать чужое достояние; где чужбина в переднем углу, а Русь в передней.
Вот скитаются андроиды на паркетных берегах Стикса. Свой ли собственный труд расточают они? или чужой пряник, горсть орехов и праздничный кафтан превращены ими в эту тень одежды!
Посмотрите, как испаряется жизнь в этих цветах. Вот кашляет 15-летняя старуха: с пяти лет стан ее в оковах. Как плодоносное дерево, которого корень стеснен в небольшом горшке, не образовавшееся еще, дало довременные плоды, так она в 12 лет уже испытала все страдание, пролила все слезы любви.
Но пусть пользуются эти люди мнимым, искусственным счастием, если нет у них настоящего. Говорят, что счастие живет притаившись, припав к чьей-нибудь груди.
Природа ни для кого не была мачехой, никого не обидела в разделе земного блага: в пирог с кашей столько же поместила она наслаждения, сколько и в страсбургский пирог. Равны для нее люди, каждому задала она работу и сказала: трудитесь! по данному мною плану вы строите для себя же вечную, светлую обитель; кто не участвует в труде моем, тот не найдет в ней места, останется вечным грустным, бесприютным скитальцем; будет томиться земным гладом, и не будет уже земной пищи, будет сгорать от земной жажды, и не будет уже земного упоения.
Вот Елена в блистательной толпе большого света. Лорнеты влекут призрак ее во все стороны. Ее взоры еще робки, как вольные птицы, мелькают, извиваются, как ласточки.
Но злой дух взмахивает уже серебряным крылом, впился очами в красоту Пери – дух света; он стережет, когда музыка повторит второе колено кадрили и кавалер с поклоном выпустит ее руку из своей руки. Он не пропустил этого мгновения: не успела еще Елена сделать шаг назад и вздохнуть от усталости, он порывисто уже мчится к ней, прожигает себе путь сквозь толпу, протягивает к ней руку в лосиной перчатке, произносит резко: mademoiselle, plait-il?[7]7
мадемуазель, разрешите? (франц.).
[Закрыть] и несется с нею в водоворот мазурки, прищелкивает шпорами, вбивает каблуком гвозди в паркет; то схватит руку Елены правой рукой, мчится, вскидывая на воздух левую, то обвивает ее стан, перекидывает на левую руку и, кружась вихрем, бьет такту шпорами, то, выпустив снова из рук, водит летучую деву по кругу, как берейтор какую-нибудь молодую симфонию, и между тем отирает платком лицо свое, на котором поры обратились в артезианские колодцы.
Сколько меркурия сублимата в его словах, сколько опиума, которым Гассан поил правоверных, чтобы во время усыпления показать им искусственный рай.
Неопытность всему верит. Верила и Пери словам Дива. Ему нужна была только ее душа, только благоуханные соты девы.
Что делать юной лани, когда она томится зноем, жаждет упоительных вод? Туман расстилается по долине, стоит, как озеро; невидимые сети стелются по обманчивым берегам его. Юная лань, никем не руководимая, никем не предостереженная, стремится с горы к призраку вод, падает в тенеты, и с этой поры она в руках ловца.
Нужно ли описывать доверчивость Пери, которая не знает еще жизни и в первый раз слышит приманчивые звуки злого духа? Он завлекает деву, чтобы защекотать ее и потом оставить в темной страшной глуши. Там блуждает она, как звезда, потерявшая свой свет и свое место на небе. Ее душа, как птенец, издыхает в разбитой скорлупе: ей не живется в обезображенном теле.
Между тем Ксаверий Астафьевич, казалось, влюбился в Северина, отпустил его от себя с тем, чтоб он на другой же день обедал у него. Его ласки, однако ж, похожи были на ласки должника, который заговаривает своего заимодавца, чтоб не дать ему произнести слова о долге, чтоб он, выходя от него, подумал: «Какой прекрасный человек Ксаверий Астафьевич! право, такому человеку совестно напомнить о деньгах!» Оно так и было: Северин забыл о тысячах. «Что тебе в богатстве, если ты возьмешь его и расстанешься с Еленой!» – говорило ему сердце.
Северин почти каждый день у Ксаверия Астафьевича. Каждый день видит Елену, говорит с нею. Он уже влюблен в нее страстно, доверчиво, перед ним еще нет ни надежды, ни безнадежности, он еще смотрит на нее, как на святыню, не помышляет еще о взаимности, любит ее, как соловей розу Кашемира, он не отлетал бы от нее, пел бы:
«Заря, осыпанная перлами и рубинами! Изумруды садов при появлении твоем сбрасывают с себя черный покров ночи; и я, при появлении девы, питаюсь перлами ее уст и согреваюсь лучами очей!»
Северин только еще радовался, что встретил ее, он еще всматривался в красоту Елены.
Первое чувство любви – весна природы, семя, брошенное взглядом на сердце; быстро дает оно отпрыск. Холодные вьюги, не проноситесь мимо его! пусть возрастет, даст цвет… благовонную ли розу Ширазскую, соперницу румяной зари, которую любят воспевать соловьи и поэты, или пурпуровую розу Китая, без аромата… цвет ли банана, юную надежду на сладкий плод, или колючее терние, ядовитую ягоду, которая потушит румянец и свет очей, убьет радости сердца, охладит уста и душу?..
Но однажды, на балу у одной из тетушек Елены, в Северине вдруг превратилось тихое, счастливое чувство любви в чувство мучительное, излечимое только взаимностью. Он не мог равнодушно смотреть на одного усатого гвардейца, который как монополист овладел общим сладостным правом танцевать с Еленой. Как ни подойдет Северин к Елене, один ответ: я танцую. С этой минуты в Северине родилось желание, чтоб Елена хоть сколько-нибудь переменилась в отношении к нему, чтоб показала хоть ненависть, если не любит, чтоб быть или не быть вместе с ним – не казалось ей одним и тем же, чтоб хоть исподтишка всматривалась она в него, вслушивалась в его речи, чтоб хоть один раз в день пропела его любимый романс без просьбы и никогда не отказывалась петь, когда он ее просит.
Время проходило; весна любви была бесцветна для Северина.
«Она еще дитя, ей непонятно чувство любви», – думал он, вздыхая глубоко, и, забывшись, часто устремлял на нее задумчивые взоры. Ксаверий Астафьевич замечал это и тайно улыбался. Однажды Северин сидел подле старика, которого болезнь увеличилась. Северин задумался.
– Об чем вы так призадумались, милый мой? Признайтесь, что за горе у вас? Право, я готов принять в вас участие, как в сыне.
Северин весь вспыхнул от неожиданного вопроса, затрепетал, как преступник, пойманный на месте преступления.
– Послушайте, милый Северин, мы были истинными друзьями с вашим родителем, я давний его должник и желал бы заплатить долг с процентами. Некогда мы шутя обещали друг другу: если у одного родится дочь, а у другого сын… утвердить нашу дружбу союзом детей. Теперь есть возможность исполнить это… Если вы желаете иметь во мне второго отца, а в Елене добрую жену, то я теперь же обнял бы вас как сына.
Северин готов был броситься в объятия Ксаверия Астафьевича, однако же удержал порыв радости и сказал ему:
– Сердце детей не всегда покорно выбору родителей: я могу не нравиться вашей дочери.
– О, выберите только меня в посредники, и я буду надежным ходатаем за вас у ее сердца.
– Нет! того, кто после просьбы может приказать, я не выберу моим ходатаем в деле, где от доброй воли зависит счастие целой жизни.
– Неужели вы полагаете, что я единственно по вашей склонности к моей дочери и по одному моему желанию вздумал бы решить ее участь? Нет, милый мой, я соображаюсь и с чувствами Елены; от меня они не могли скрыться. С тех пор, как вы посещаете нас, я не узнаю Елены; с нее как будто рукой сняло детскую веселость, часто сидит она задумавшись, в ней проявились все признаки любви: слепота, глухота и немота.
Северин задумался, он поверял мысленно слова старика; ему хотелось вполне ему верить, но не смел ему верить.
Возвратясь домой, Северин провел ночь без сна; завтра решится его участь… сердце тосковало. Когда надежда сомнительна, нам страшно мгновение, разрешающее участь. Пусть бы длился этот мрак, в котором носится любимый призрак наш.
На другой день Северин шел в дом отца Елены и готов был умолять его, чтоб он подождал спрашивать согласия дочери своей. Но судьба и Ксаверий Астафьевич уже распорядились. Подле кресел его стояла Елена, бледная, с опущенными очами, из которых катились слезы.
Едва Северин показался в дверях, Ксаверий Астафьевич протянул к нему руку.
– Обоймите меня, Северин Петрович, – произнес он. Северин едва устоял от радости; он бросился в объятия старика, который, взяв руку дочери, сложил с рукою Северина. Северин чувствовал холод дрожащей руки Елены.
– Вот вам рука моей дочери! – продолжал старик. – Мои заботы об ней вознаграждаются исполнением единственного моего желания устроить ее будущность при жизни моей и назвать сыном такого человека, как вы. Мне недолго уже жить… Елена, обними меня… твое доброе сердце стоит счастия, которое я тебе избрал, соображаясь с собственным твоим сердцем… Дети, обнимите меня!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.