Электронная библиотека » Александр Вулин » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Мрак"


  • Текст добавлен: 21 июля 2017, 18:41


Автор книги: Александр Вулин


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И случайно проходящая мимо девушка с чистыми волосами, почти такая же, которая нас вчера целовала, поглядев на нас со страхом и брезгливостью, шарахнулась и перебежала на другую сторону, как будто мы уже не были рабочими – победителями, борцами за свободу и демократию и носителями истины и справедливости, а были теми что и есть – бедолагами, в чью кожу въелся запах угля, пота, дешевого бренди и бедности. А позже, собравшись у административного здания нашего шахтерского управления, мы, еще похмельные от пьяного дня победы, еще уверенные в том, что за нами правда, легко вышвырнули из кабинета этого старого лиса – тайного коммуниста директора и его криптокоммунистическую команду, крича им что-то крайне оскорбительное, когда они бледные, нервно не попадая в рукава своих пальто, испачканных нашей слюной, проходили сквозь строй, матерящий и их, воров, и матерей, их родивших. А потом, взяв бразды правления, удовлетворенные тем, что обещания выполняются и в капитализме, созданном нашими руками, мы – власть, мы отделили козлищ от агнцев, выделив из рядов наших тех товарищей, которым не место среди нас, которые не шагали с нами плечо к плечу, которые не разбивали мраморные коридоры власти в доказательство того, что они за демократию, а не презренные коммуняки. С них мы спросили строго, по-рабочему, не позволяя смягчать нас воспоминаниями о совместном прошлом, полном угольной пыли. Им мы говорили все те верные слова, которые говорили нам наши вчерашние вожди с узнаваемыми протестными футболками. Им мы говорили о предательстве, о попустительстве преступному режиму, о пораженцах и ренегатах. И наши бывшие товарищи склоняли головы перед нами, победителями, и дышали часто и тяжело, не находя в себе слов, которые могли бы оправдать измену.

А потом, когда мы освободили их всех, когда освободили и столицу, и всю страну, то штаб, тот кризисный штаб, который мы сами создали, отдал нам приказ – возвращаться домой, к женам, к шахтам, к вагонеткам. Возвращаться, поскольку мы победили, и шахта теперь – наша. Мы, правда, хотели еще чуть праздника, но нам объяснили, что нет праздника без электричества, а электричества не будет без угля. Также нам объяснили, что демократия нуждается в электричестве, а без рабочего нет и капитализма.

И мы вернулись на шахту, на нашу шахту, в которой мы теперь были хозяева. Правда вместе с нами хозяйничали на шахте и некоторые личности, которых мы считали ворами и тунеядцами и причисляли к тем бывшим общественным язвам, от которых необходимо было избавиться. Мы думали, что революция вылечила нас от этой заразы. Но люди эти не выглядели ни как бывшие, ни как побежденные, а надували солидно щеки и вообще вели себя так самоуверенно, что чувствовалось – они в полной безопасности.

А с ними рядом, еще уверенней и еще солидней чем раньше, вышагивали наши недавние молодые вожди, те, с кем мы буквально вчера братались на белградских улицах, на столичных баррикадах. Те, которые вместе с нами рушили власть, разбивая ее коридоры и сжигая то, что они называли лживыми выборами. Те, чьи имена назывались редко и почти всегда шепотом, который был особенно четко слышен в реве выкрикиваемых лозунгов, когда стояли они под светом рефлекторов, умело позируя перед голодными зрачками фотоаппаратов и черными объективами ждущих их камер. Тогда они, неподкупные и честные, говорили нам о солидарности и о том, что – режиму конец! А сейчас они, наши октябрьские побратимы, нас не узнавали, а когда мы им напоминали их слова о солидарности и о том, что мы соратники, когда мы перечисляли им наши трофеи и говорили о воспоминаниях, острых как осколочная крошка разбитых окон и стеклянных дверей телевизионной станции, когда мы напоминали им о нашем совместном пьянстве у разбитых статуй, они улыбались, но как-то с усилием, удивляясь, что мы все же имели храбрость подойти к ним, и что нас не остановили ни телохранители, которыми они окружили себя, ни новые солидные должности, полученные ими за революционные их заслуги. Они не отворачивались от нас, пожимая нам руки, хотя делали они это не так радушно, как раньше, с намного меньшим энтузиазмом.

Многие мои товарищи были уверены, что это совсем другие люди, хотя бы потому, что приехали они в роскошных автомобилях и в обществе тех самых сомнительных сумеречных людей, которые и ездят в таких автомобилях, прячась за их темными стеклами. Но я-то видел, что это старые наши побратимы, лишь сменившие футболки на дорогие костюмы. Я-то был уверен, потому что руки их и далее были нежными, женскими с мягкими податливыми ладошками, а руки никогда не лгут, они правдивее и честных взглядов, и искренних слов.

И тогда они, наши вчерашние побратимы, сказали нам, что шахта сейчас их имущество, что они купили ее честно заработанным капиталом и что мы должны забыть такие слова как самоуправление и солидарность, что это реликты прошлого – ненужные и вредные. И хотя я был удивлен и растерян, но нашел в себе силы и ответил товарищу своему, такому же растерянному, вопрошающему меня, мод что все это значит. Ответил, как думал, что, мол, слова эти ныне запрещены просто потому, что теперь все должно быть иначе, весь мир после того как горел Парламент стал иным и вспоминать прошлые слова нет причины, да и не стоит. И мой товарищ, хоть ему и далее многое было непонятно, успокоился, приняв мои слова за веру. А мы слушали дальше. Слушали, что наше время прошло и нам на смену идут способные, честные, трудолюбивые, не такие как мы, паразиты. И мы спрашивали себя, а действительно ли мы такие уж паразиты? Спрашивали себя на собрании, спрашивали в столовой, когда пришло время обеда, спрашивали растеряно, спрашивали, потому что не были уверены, что все правильно поняли, и, что, мод шахта теперь не наша, поскольку мы не очень способные? Спрашивали и когда выяснилось, что нет бесплатного молока и нет дешевых талонов на еду, а если не хотим платить полную цену, то нас, паразитов, даром кормить никто не собирается, но можно приносить с собой свою еду, свои бутерброды, поскольку талоны на питание – тоже реликт прошлого: опять это строгое пугающее слово. Мы, глотнув в тесном кругу товарищей домашней ракии, которую и сегодня как всегда умело пронесли через проходную, спрашивали друг друга о значении этого слова, и о значении других, также непонятных нам слов, ну, например, что это такое – рыночная экономика?

Мы что уже не шахтеры, а торгаши, мы должны теперь только торговать, а не уголь добывать в нашей честной капиталистической шахте? Но ответа не было. Владельцы честно заработанного капитала принялись за дело и стали реформировать шахту, которая перестала быть нашей. Сначала часть товарищей получили увольнения. Мы же, привыкшие к стачкам, хотели и сейчас встать на их защиту, хотели призвать к ответу начальство, которое заставляет нас, оставшихся, работать в две смены, хотели бастовать, протестуя против уменьшения зарплат, но быстро прикусили языки, поняв, что тех, кто будет возмущаться, также ждет увольнение.

Наши новые управляющие нам ясно дали понять, что нас легко заменить, что идут реформы, а мы им противимся, мы мешаем переменам. И мы крепко стиснули губы, вспомнив, что ртом не только произносятся речи, но им еще и едят. А чтобы есть, нужно работать. И чтобы воспитывать детей – также нужно работать. И мы давили в себе рождающиеся слова, когда читали, сбившись под дождем, имена на списках увольнений, которые вывешивались на воротах. Давили, потому что не было нам дано такого счастья – выучить детей бесплатно во время ужасного коммунизма и сейчас, в нынешнем капитализме, спокойно жить и радоваться в ожидании заработанной пенсии и говорить все, что хотим. Мы, не смея глядеть в глаза нашим товарищам, чьи имена нашлись в списках, стояли, бессильные и покорные, а они, такие же как мы, продрогшие от дождя, пытались поймать наш взгляд, пытались ухватиться за него как за спасение, надеясь, что вот сейчас все выяснится и все скажут, что это была глупая и мелкая ошибка, рассмеются и все вернется на круги своя и даже дождь прекратится. Молчали и не поднимали глаз мы и тогда, когда кто-то из рабочих, чье имя было в списках, выругался в голос, глядя на новых хозяев плахты, а профсоюзный активист, тот, кто стоял рядом с обновленным руководством, которых нужно было называть теперь менеджмент, вернул ему еще более сочным матом. И мы молчали. А что мы могли делать? Могли только молчать и прятать глаза, и опускать голову как можно ниже. Что мы, кроты, всю жизнь копающиеся в земле могли сделать?

– Ничего не могли, ничего – говорил я себе, когда, прячась от дождя и взглядов товарищей, глядел на друзей наших, уходящих от нас, бормочущих что-то про себя в раздражении и недоумении. Я, изучая многочисленные рельефные следы, которые на грязной земле оставляли резиновые сапоги уходящих, искал в себе того победителя со столичных улиц, искал – и не находил. Горло свело изжогой, может от усилия и обиды, а может и потому, что я не обедал сегодня как следует, а столовая давно стояла холодная и пустая, и вспомнился вдруг вкус молока, того из пакетов с нарисованной веселой коровой, которое получали мы до того, как шахта стала наша.

После этого дождливого дня мы больше не собирались ни на митинги, ни на собрания, поскольку все уверились, что с нами можно не церемониться – мы все равно будем молчать и терпеть. Протестовать было бессмысленно, поскольку каждый, кто не мог молчать, не умел скрыться под холодным плащом дождя, был вредный противник реформ, ренегат и просто ленивый неспособный паразит. Мы уже никому не были интересны, а для нас радостью было уже и то, что зарплата есть и ее не задерживают, а если она все меньше и меньше, то это потому что кризис. Мы сами не верили в то, в чем себя убеждали. Но во что-то ведь нужно было верить, а так нам было легче.

– Да прекрати ты трясти эту лампу, упрямый осел! – раздался голос глубокий как будто сама шахта проговорила и от крика этого задрожал свод над моей головой. – Прекрати! – сказал мне мой невидимый во тьме товарищ, забойщик первого разряда, сильный как камень, окружающий нас, неприятный и резкий человек. – Перестань, конец ей. Как и нам всем – продолжил он, хотя я уже не стучал каской, а успокоенный злостью его голоса и своим страхом, успокоенный дрожью разбуженной криком земли, надел ее на голову. – Разве вам неясно, что нас здесь оставили! Для них слишком дорого нас вытаскивать из этого мрака – резко выплевывая слова как ругательства продолжил забойщик, обращаясь ко тьме вокруг себя, разговаривая с ней, не с нами, молчащими в тишине, в которой сны умирают, но просыпаются надежды.

– Лучше бы меня албанцы убили, чем все вот это, – и далее говорил он в темноту и я подумал, что этот резкий человек как-то быстро сдал, ведь мы всего два дня здесь, воздуху достаточно, а вода всего лишь нам до колена. – Лучше бы я погиб в Косово, а здесь умру как крыса. А когда-то я был человеком между людьми, – звучал голос забойщика первого класса, разговаривающего с духами, живущими в его голове, которых сейчас он, во мраке, ясно видел.

– Как только по телевидению показали, что из Италии полетели самолеты, маму им их лягушачью, даже прежде чем объявили мобилизацию, я встал, надел форму, ее карманы я наполнил шариками от моли еще в девяносто первом, очистил звездочку на пилотке и жену заставил искать мои сапоги, которые она куда-то задевала. И детей заставил искать фляжку, которую они, как выяснилось, разрисовали, и столовый набор, с которым они играли и куда-то спрятали. И когда я нашел почти все, что полагается при себе иметь солдату Югославской народной армии, находящемуся в резерве, то в узкой уже и обмалившейся форме, в пилотке, которую я едва надел на голову, я вышел во двор и все соседи вышли, чтобы поприветствовать меня, выпить со мной по глотку домашней ракии и проводить меня из нашего двора, через широкие ворота, которые давно пора поправить, только жильцы никак не могут скинуться и договориться между собой. Кто-то вынес хриплую и отчаянно врущую гармонь, впрочем, довольно голосистую, чтобы с ее помощью злость и обида на проклятых лягушатников превратилась в песню. И с этой песней, поддержанный ее мелодией, соседскими голосами и их знаменитой ракией, я зашагал по вечерней улице в то сумеречное время начала войны, втиснувши свой уход в узкий промежуток между вылетом самолета с итальянской базы и падением первых бомб. Я пошел прямо в казармы, куда меня никто не звал и где меня, конечно же, не ожидали, но я спешил, я хотел быть первым и, если честно, побаивался, что меня из-за совсем непризывного возраста не примут.

Вся наша улица на шум наших песен, крик и скрип моих тесных солдатских сапог, хотя я смазал их, видит Бог, открывала мне окна, подбадривала и приветствовала: привет, герой! удали тебе, солдат! А я им отвечал: я ненадолго, только крылья им поотрываю, лягушатникам, и вернусь. И приветствовал по-солдатски четко отдавая честь твердой рукой.

У ворот казармы догнал меня мой старший сын, он, хоть и исполнилось ему восемнадцать, в армии не служил, – рассказывал свою историю голос во тьме, он глухо рокотал, вспоминая сына, вспоминая его слова: – Батя, подожди, и я с тобой! – Ух, какой я ему подзатыльник отвесил! – Караульный от страха чуть автомат не уронил, когда я сыну по глупой детской голове его врезал, чтобы мозги поставить на место. Ну, кто виноват, что рука у меня тяжелая?! – и все мы согласились, что да, тяжелая.

– Никогда я его не бил. Ни тогда, когда упал, играя в старый шурф, хотя строго-настрого было ему запрещено уходить туда, ни тогда, когда меня пьяного гуталином вымазал, и я едва смыл с себя эту гадость. А сейчас врезал от души: Осел! – сказал я ему. И еще сказал ему, пока звук подзатыльника висел в воздухе, а караульный в страхе держался за автомат как за последнюю соломинку: – Щенок, война – не игра для сопляков, а ремесло мужское, суровое! И голову отвернул резко, чтобы не видел он искру гордости в глазах, за него, идиота: страну хочет он защищать, твою мать, весь в меня! Ну, на службу меня взяли, а чего же не взять, хоть и возмущался молодой капитан с лихими синими глазами, мол, стар я, да где ему судить, желторотому.

Нервы мне он тоже порядочно потрепал так, что и ему чуть не пришлось отведать насколько тяжелая у меня рука, но на его счастье вошел в ту минуту, хромая из-за старого осколка, засевшего в ноге, мой друг из Славонии, вместе служили, сержантом он был, да и то случайно стал, слишком глаза косыми были, взяли его в школу младшего комсостава только, когда соврал, что он сын погибшего офицера. Он мне подмигнул своими разбегающимися в стороны глазами, – рассмеялся рассказчик, и эхо его смеха зашуршало землей над нашими головами, заплескалось водой. – Подмигнул и сказал, мол, не волнуйтесь, капитан, этот старый конь борозды не испортит. И поцеловались мы как нужно, троекратно, чтобы видел желторотик, что мы не просто знакомы, а вместе в Славонии одну болотную жижу глотали. Махнул рукой капитан и отвел от меня свой синий пристальный взор, а мы поделились на роты, взяли оружие и пошли отрывать крылья у лягушатников.

Да-да, я воевал, и лучше бы там погиб как человек, чем здесь как мокрая крыса, – зарычал забойщик, человек с тяжелой рукой и нелегким нравом.

Мы и впрямь слышали крысиный писк и боялись, что вода уже размыла уровень настолько, что вымывает крыс из нор и скоро и нас вымоет отсюда, если не появятся спасительные машины.

Мы слушали высокий писк умирающих крыс, а вода все прибывала и поднялась уже до ремней, которые мы сняли, чтобы не испортить фонарики, хотя батарейки в них и так не работали, но все же имущество уничтожать нельзя, тем более имущество частного предпринимателя, за которое мы несем материальную ответственность. Подняли мы ненужные ремни с фонариками над водой – потом вернем их хозяину, поскольку теперь у шахты есть хозяин – хозяин шахты, ремней, касок, сапог, конкретный хозяин, который с нас конкретно и спросит за потерю, поэтому терять можно только собственную жизнь, но не фонарики и батарейки. А голос нашего друга все продолжал звучать во мраке, все рассказывал нам, гулкий в темноте и темноту эту раздвигающий, историю своей жизни, и мы тянулись к свету его голоса, стараясь увидеть чужую жизнь нашими уставшими от мрака глазами.

– И я был там, – говорил нам наш друг, хотя лицо его мы уже и вспомнить не могли, как не помнили того, как мы сами выглядели, какими были наши лица от того как вода ворвалась на третий уровень и как выглядели мы до того, как последний луч фонарика погас. – Мы боролись с этой бандой, которая называл себя Армией освобождения Косово, били их где придется и правильно делали, а они думали, что могут делать, что хотят, могут государство уничтожать, а мы что молчать должны, да?! – ругался и скалил зубы забойщик. Мы даже видели его зубы во тьме: здоровые, сильные зубы. Видели их, хотя не могли вспомнить ни цвета волос его, ни цвета глаз.

– И так боролись мы, боролись и так оказались на пограничной заставе Кошара. И каждую ночь, и каждый день земля горела и небо плевало в нас расплавленным свинцом и мы, как будто были раньше все шахтерами, – быстро-быстро вгрызались в землю, копая траншеи, чтобы скрыться в них, пересидеть шквал огня и, после того как он уляжется, вдохнуть воздух без пыльной взвеси, без копоти и грязи. Но только переставали летать самолеты, начиналась атака с земли – волны и волны албанцев накатывали на нашу заставу, а мы их каждый раз отбрасывали. Но каждый раз они возвращались и накатывали снова и мы слышали, что за их спинами звучит чужая речь, это итальяшки проклятые, лягушатники, маму им их американскую, учили албанцев как правильно атаковать нас. Когда не горело небо, то горела земля, а мы – стояли, держа границу. Как-то однажды чужие американские итальяшки перешли границу, потерялись без спутниковых помочей и костылей где-то в тех наших камнях, которые и для нас и для албанцев так много значили, и оказались в нашем тылу.

Ух, как мы их били, маму их лягушачью, как мы их били, а они сопли пускали как пацаны малолетние, совсем не похожие на героев тех фильмов, в которых они себя показывали такими сильными, такими мощными. И мы верили в фильмы эти, пока не ощутили своими кулаками, прикладами, подошвами, что они слабые и мягкие. И мы бы их убили конечно, если бы нас наша военная полиция не разогнала стрельбой и матом. А их отвезли в Белград высшим нашим командирам и все телевизионные станции снимали их жалких, в синяках и царапинах. А потом отпустили их, конечно, прилетел их черномазый поп, молился за нас и заставил их благодарить нас, держась за руки, а потом увез назад в их Америку. Впрочем, может оно так и лучше, мы ведь их могли убить, таких жалких, таких слабых, а они может тоже дети шахтеров, которые воюют не от жизни хорошей, зарабатывая себе на горький кусок хлеба. Жаль, что не мог я привести хоть одного из них к себе в наш двор и показать его соседям. Мы бы выставили ему печеного поросенка, совсем молочного, который еще пятачок в помои ни разу не опустил, развязал бы я ему его лягушачьи руки и посадил за стол и сказал ему: ешь! Ешь, лягушатник ты, маму твою лягушачью! Ешь и пей ракию из слив-марабелек, вот из этих, которые в нашем дворе растут. Наша ракия, моей выгонки! Ешь и пей, и смотри, против кого ты воевать пошел, дурачок. Ты сам негр и бороться ты должен, как негр, против рабовладельцев, как Кунта Кинта в серии «Корни». Так бы я его звал – Кунта Кинта. И сказал бы ему, эй, Кунта Кинта, ты пришел отнять у нас нашу землю, ешь теперь маму твою лягушачью! – стыдил голос невидимого нашего друга неведомого нам американского солдата, и дрожали своды третьего уровня: — Нет у меня фотографии с ними, с арестантами. И не положат мне ее в гроб, и не похоронят меня со всеми почестями в форме военной, и не напишут на камне – здесь лежит солдат с заставы Кошара, здесь лежит наш герой, а на груди его лежит фотография врагов, которых он взял в плен, врагов разоруженных, заплаканных.

Эх, нападали на нас албанцы на заставе так, как будто их не матери родили, нападали яростно, нападали подогреваемые лягушатниками, поддерживаемые ими, и требовали наши жизни, наслаждались запахом нашего страха и нашей ярости, но мы, хоть и боялись, но вида не показывали, не могли они уловить ни оттенка нерешительности или трусости. Мы решили стоять до конца. Не могли они нас подвинуть, хотя с ума мы уже все сошли потихоньку. Да, с места не сошли, а с ума – сошли. Под бомбами, под обстрелом, под гранатами, под пулями. Сошли, потому что не двигались. Нужно было слышать, как жутко мы смеялись, когда атаковали нас албанцы, гонимые их инструкторами, которые шипели на них на своем языке, непонятном ни албанцам, ни нам. Нужно было слышать нас как мы перекрикиваемся и насмехаемся над ними, беря их на слабо, а потом спускаем из наших рук, сдерживаемую до нужного момента, лавину огня. И смеялись мы до тех пор, пока не разбегутся выжившие и мертвым комом не упадут на землю раненые и мертвые, смеялись до момента, когда на смену шуму боя приходят крики раненных, злой крик лягушатников, разочарованных, что атака опять захлебнулась. А мы, уверенные в себе и огне нашем, считали своих мертвых и смеялись еще громче, потому что мертвые смеяться не могут, а нам нужно было определять где, на какой высотке закрепились наши и сколько их осталось в живых. Так мы и определяли – по огню и смеху. Мы мало ели и почти не спали, вернее все время были в каком-то полусне. Злые, окровавленные, мы едва узнавали людей рядом с нами, но очень хорошо видели тех, кто находился перед нами, ясно видели тех, кто атаковал нас раз за разом, борясь за возможность умереть как можно ближе к нам. Смерть копала вместе с нами траншеи, смерть уносила нас одного за другим.

– Да что там одного! – Вдруг опять забойщик повысил голос так, что задрожали своды третьего уровня и наша надежда на то, что мы выберемся из этой темноты и воды стала совсем ничтожной, – Она вырывала нас пучками и я ясно видел груды трупов, которые пару часов тому назад делили со мной обед и которым я, поскольку они в массе своей были совсем дети, отдавал свой фруктовый кекс, отдавал весь свой сахар, поскольку он им, растущим еще соплякам, нужнее. Эх, и кто послал их, желторотых на войну. Смерть кружила возле меня, лизала меня своим раздвоенным языком, нюхала, пробовала на зуб, ласкалась ко мне, а потом, рассмотрев все, плюнула на меня и решила взять не меня, а молодость. И забрала всю нашу молодежь, оставив нас, поживших мужиков, оставив тех, которых и оставлять бы не следовало, но мы остались, занимая чужое место, место, которое должны были занимать те, кто лучше и моложе.

Смерть кружила рядом со мной и тогда, когда прилетела граната от Апача. Нет, не от индианца – апача, как вы подумали, дураки, а из вертолета «Апач». Граната превратила в месиво двоих белградских мальчишек в траншее, почти рядом со мной, – исповедовался голос, и мы ощутили всю его боль и горечь. Ощутили почти как он, поскольку и нам было больно, и мы думали о трупах, чьи имена мы знали, и мы, поскольку человек всегда эгоист и трус, думали о себе, о том, что подобными трупами станем и мы через некоторое время, если и далее останемся здесь: в воде, среди грязи и крыс. – Раскрылась граната и вскрыла их тела, лишила их рук и ног, и я мог даже ощутить запах изюма и чернослива из их утробы, запах солдатского кекса, слепленного в шестидесятые, который из солдатских резервов достался нам. Ничего не выглядит мертвее молодого трупа, нет более мертвого трупа, чем молодость, которой выпустили кишки, а в незакрытых молодых глазах видны годы, которые никогда не наступят и сны, которые никогда не осуществятся. Нет, они не продвинули нас ни на йоту, маму им их лягушачью, и должны были дожидаться ночи. Момента, когда их артиллерия загремит, заставив нас грызть землю, чтобы выдержать взрывы, от которых лопаются барабанные перепонки и кровь идет из ушей. Они должны были ждать ночи, чтобы вытащить своих мертвых и своих раненных, поскольку мы не переставали смеяться в ожидании. И вдруг, без предупреждения, все остановилось: небо стало чистым и спокойным, без клякс самолетов, без бомб. И земля стала спокойной – без волн атак, без нападений.

Наступила тишина, неожиданная, ненастоящая какая-то, очень громкая для наших многострадальных ушей, и мы, оглядывались в недоумении, спрашивали себя, что происходит и откуда смерть грядет, и тогда наш полковник, головастый усач, также мой знакомый по Славонии, по Вуковару, дал приказ: выйти на построение. И мы стали в строй и первый раз за несколько недель посмотрели друг на друга и увидели себя в прямостоящем положении, и если бы были мы чуть менее уставшими, то улыбнулись бы – насколько смешно и чудно мы выглядели. Смотрели мы друг на друга, удивляясь тому, что живы и были счастливы, что дышим, что небо чисто, что сияет весеннее солнце и горный ветер уносит от нас запах пороха и вонь тел – наших, живых, немытых, и тел мертвых товарищей наших, разлагающихся.

Мы стояли живые и вокруг реял здоровый ветерок, живой, лечебный, не несший ни тревожных вибраций налета, ни звука бесчисленных молитв, которые во время боя шепчутся со всех сторон, потому что каждый верит в то, что слова могут быть защитой от смерти. Мы стояли на ветру, не спрашивая, что нас ждет, стояли на ветру прямо и этого нам хватало. Полковник, такой же грязный и окровавленный как мы, с каким-то странным шевроном на груди, который был весь заляпан грязью и походил на какой-то человеческий орган – желудок ли, мозг, впрочем, я близорук и плохо вижу вдаль, посмотрел на нас внимательно, помолчал, как будто подыскивая слова, как будто не уверен в своем праве сказать нам то, что собирается сказать, и наконец, подстрекаемый нашими взглядами, кашлянул и выкрикнул.

Да-да, именно выкрикнул наш полковник! – так как я сейчас кричу в темноту. Выкрикнул, поскольку и он был человеком, таким же как мы, нет, даже лучше, чем мы. И он крикнул, что Верховное командование подписало Кумановский договор и что принято решение сдать заставу и на наше место придут части ООН, и что какая-то резолюция с цифрами будет защищать наш суверенитет и интегритет… и вдруг сорвался, заикаясь. Да, он стал заикаться, наш полковник, стал заикаться, выкрикивая нам эти ужасные бюрократические речи приказа. Он начал заикаться, а мы – застыли от ужаса, не веря его словам. Куда отступать нам, полковник? куда уходить? Кто будет защищать нашу границу кроме нас? Какой такой ООН?

Мы матерились и снимали с себя, яростно топча, беретки и каски. Мы плевали на них, поскольку не могли плюнуть на приказ и на нашего, читающего его, полковника, мы сжимали потные истерзанные приклады автоматов и клялись, что не уйдем с нашей заставы, нет такой силы, которая заставила бы нас это сделать. Но офицеры сказали нам, что это необходимо, они целовали нас твердыми губами в наши заплаканные глаза, а мы им верили, поскольку они нам не лгали, ни под пулями, ни под огнем, ни в траншеях, там, в том полусне, когда все вокруг казалось ложью.

Мы бы взбунтовались, сильно, кроваво, кровавее, чем все атаки на заставу, но офицеры, наши боевые офицеры и наш полковник, такие же как мы грязные, такие же как мы уставшие, даже еще более чем мы, такие же храбрые, плакали: армия моя, армия, не предали бы мы тебя, не предал бы я тебя. А мы, отвечали им и ему: не предадим мы вас, офицеры наши, и тебя, полковник наш. И перецеловались мы с офицерами нашими троекратно и подняли наши береты из грязи и сдержали свой гнев, когда увидели открытую незащищенную границу и могильные ямы наших убитых товарищей, из которых мы выкопали их тела, чтобы отнести их далеко от мести живых или, вернее, от пакости никогда не бывших по-настоящему живыми, душ.

Не стали мы идти против приказа, поскольку нам никогда не врали наши офицеры, наши молодые лейтенанты, только начавшие службу, наши гладколицые капитаны и наши чуть более полные, чем это следует по уставу, майоры, наши строгие подполковники, любители дешевого бренди и шахмат, и нагл полковник. Нагл храбрый полковник был настолько храбрым, что не стеснялся своих слез. Мы собрали вещи, мы не хотели дожидаться частей ООН и в маршевом порядке двинулись, унося наших раненых и наши трупы, двинулись грузовиками, танками, гаубицами, лафетами, двинулись зенитками, отобранными от немцев еще во Второй мировой войне, двинулись минометами, системами радиолокационного опознавания, машинами санитарной помогли, с полевой кухней.

Мы двинулись, оставляя Косово. Было нам радостно, что мы живы, хотя оставлять заставу и покидать траншеи нам было нелегко, но мы были живы и уходили. Впрочем, мы бы так легко и остались бы здесь, только вот этого нам никто и не предлагал.

Уходя мы столкнулись с приходящими на наше место частями ООН и их солдаты просились сфотографироваться с нами, как будто мы на совместной школьной экскурсии или футбольном матче, после которого следует обязательный пикник с шашлыками и пивом.

Один из офицеров в чистой свежей форме, без пятен от пота или крови, подошел к нам, отдавая нам честь и спросил на хорошем сербском языке, и где только научился, лягушатник? Спросил, без боязни вытаращив свои белесые рыбьи глаза… – забойщик рассказывая сплюнул от отвращения и звук плевка в воду, слишком быстрый, испугал нас, показав, что вода все поднимается, движется все выше, все ближе нашим лицам… и спросил: «Как вы выжили? Это просто невероятно. Мы были уверены, что после вас и пепла не останется, а вы уходите с солдатами и с техникой, как будто и не было этих семидесяти восьми дней бомбежки.

Нам его слова слушать было приятно, приятно было, когда иностранец, офицер удивляется, признавая таким образом, что мы лучше их, лягушатников. И мы тогда разрешили ему фотографироваться с нами. Мы сидели на танке, а он стал рядом, опираясь на гусеницу. Правда в какой-то момент один из наших коротко остриженных идиотов, глупо шутя, прислонил к его виску дуло «Калашникова», показывая, как мы опасны и чтобы с ним было, если бы он встретился с нами пару дней тому назад на заставе, если бы был инструктором албанской армии, а не каким-то штабным офицеришкой, для которого война – это мерцающие экраны со вспышками взрывов, где не видно ни трупов, ни их мертвых оскалов, ни ползущих в овощном месиве разбомбленного рынка женщин, которые оставляют за собой кровавый след.

Мы смотрели на войска ООН, войска, которые шли под голубым флагом, объединяющим народы мира и понимали, что среди этих народов места нам нет. Уже потом мы слушали по радио объяснения дикторов из Белграда, которые говорили, что это флаг нашей планеты, флаг, объединяющий многие государства, а мы не могли не спросить себя, почему же тогда эти государства не с нами сейчас? Почему люди на равнине Метохии, провожающие нашу отступающую колонну, люди, стоящие в жару и глядящие со страхом как мы их покидаем, не верят этой голубой тряпке с обозначением планеты? Нет там, на этой тряпке, нашего Косово и нас нет, как будто мы не часть этой планеты, как будто это вообще не наша планета.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации