282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Яблонский » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 12 марта 2020, 18:00


Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Повторю, крестились, чтобы стать «общественно значимыми, живущими»: поступить в гимназию или университет, чтобы сочетаться браком с христианином / христианкой/ (но не лютеранином: лютеране имели право сочетаться браком с евреями /еврейками/ без перехода последних в христианство), избежать рабства «кантонистов», просто оказаться в столицах. Братьев Антона и Николая Рубинштейн крестили, чтобы мальчиков не забрали (по известному Указу Николая Первого от 26 августа 1827 года) в кантонисты (крестилась вся семья в количестве 35 человек, после чего они смогли покинуть черту оседлости, а затем переехать в Москву, где и началась карьера этих выдающихся музыкантов). Голда Горбман крестилась, чтобы стать женой ссыльного Клима Ворошилова…

Перед Марком Антокольским была поставлена дилемма: Академия или иудаизм. Пра-пра-правнучка сестры Антокольского – Марина Лужикова – уверяла, ссылаясь на семейные предания, что будущего академика шести академий мира, в том числе и российской, в порядке дополнительной аргументации избили палками по пяткам; кто избил, при каких обстоятельствах, для чего – все эти вопросы остались без ответа, так что эта версия сомнительна. Однако, несомненно то, что Марк выбрал Академию – крестился, как несомненно, что иудаизму: (не еврейству, это – само собой!) не изменил: всю жизнь неукоснительно соблюдал Заповеди: правила кашрута, субботу – никогда не работал в эти дни, чем удивлял своего друга Илью Репина, с которым долгое время жил вместе, каждое утро молился и так далее. Похоронен, вернее, перезахоронен (Антокольский умер в 1902 году во Франкфурте-на-Майне) на Преображенском (еврейском) кладбище в Петербурге. Закончил Антокольский Академию не студентом, а… академиком: его студенческая работа – статуя Ивана Грозного (это 1870 год) – произвела такое впечатления на великую княгиню Марию Николаевну – Президента Академии Художеств, а затем на Александра Второго, который купил эту скульптуру Антокольского для Эрмитажа за 8 тысяч рублей – сумма огромная по тем временам, что академики, не желавшие даже осмотреть Грозного, сделанного «выкрестом-выскочкой», за четыре дня, в обход всех существующих правил, присвоили ему звание академика, о чем тут же доложили Императору… (В России многое происходит, но ничего не меняется). Вообще, Двор «выскочку» ценил – Антокольский был представлен Императором к чину Действительного статского советника, что давало право на потомственное дворянство; единичные критики, вроде В. В. Стасова, Антокольского превозносили как самого крупного русского скульптора второй половины XIX века. Однако общее настроение было враждебно к нему. Антокольский умел держать удар: «… На них /издевательские нападки критиков. – Автор/ я никогда не обращаю внимания, и если люди успевали раздражить меня, то от этого только выигрывал ход моего искусства. Помню, когда я работал «Ивана Грозного» при крайне трудных обстоятельствах/…/я тогда сказал, кажется, Крамскому: хорошо, чем больше они бесят меня, тем лучше выйдет «Иван Грозный»», Всё это так, но до поры. Кульминация озлобления проявилась на выставке его работ в Академии Художеств в 1893 году. На художника обрушился шквал антисемитских нападок, безграмотных обвинений, брани, на что он ответил в «Петербургских новостях», где, помимо всего прочего, писал: «Многие годы люди известного лагеря издеваются над моими работами и при этом не замечают, что, обвиняя меня, обвиняют шесть академий разных стран, членом которых я имею честь состоять, и жюри двух международных выставок, почтивших меня наградами». Так что после окончания Академии в России бывал нечасто, наездами. И по причине слабого здоровья – это и свело его в могилу в 58 лет, и по причине… понимания России: «Русь любит Ивана Грозного, а я нет: я люблю только тех, кто был мучеником за светлые идеи, за любовь к человечеству…». «Вот почему после „Петра“ и „Ивана“ я стал воспевать не силу, не злобу, не разрушение, а страдания человечества. В этом – я больное дитя своего времени». Общения с русскими старался минимизировать и, считая Империю антисемитской страной, категорически отказывался возвращаться в Россию, при всех благах своего чина, академических регалий и наград, достатка. Но что поразительно, лучшие его работы – шедевры русской и европейской скульптуры – это: Иван Грозный, Петр Первый (памятники в Таганроге и Архангельске), «Нестор летописец», Ермак, Ярослав Мудрый, и рядом – «Христос перед судом народа», «Смерть Сократа», «Христианская мученица», – и здесь же «Еврей – портной», «Спор о Талмуде». «Нападение инквизиции на евреев»… Вот такой принудительно обращенный, выкрест, еврей-иудаист, русский скульптор, европейская знаменитость. Отнюдь не исключение в замысловатой русской истории, действительности.

Если крещение Марка Антокольского, как и Данилы Хвольсона, – типичный случай фиктивного обращения, то самый «чистый» случай отпадения – осмысленного и прочувствованного, без примесей, пусть и случайных, бытовых, ситуационных; случай, выпадающий из стандартных канонов «выкрещения» в Православной Руси, – это крещение Наума Коржавина (Манделя), которому в 65 лет не надо было поступать ни в гимназию, ни в университет, который состоял в браке с Любовью Семеновной Верной (Мандель), принявшей примерно в то же время Католичество, да и крестился он в Америке, где его вероисповедание никого не интересует, кроме него самого. Более того, именно в этой стране быть иудеем дает ощущение – обманчивое, но ощущение, если можно так выразиться – более комфортного социального существования, и не в силу какой-то дискриминации, даже латентной или мифической, а в силу периферийности православия в религиозной карте и религиозном сознании этой цивилизации; иудаизм же, при незначительности активных прихожан (примерно 2 % от всех верующих в США), наиболее исторически и теологически близок господствующему в Штатах протестантизму, прежде всего евангелистам, американским пуританам, квакерам, англиканской церкви. Крещение Коржавина – естественный итог всей его сознательной жизни, начиная с киевских времен. «По происхождению я – еврей, по самоощущению – русский патриот», – было заявлено в запале юного максимализма унисонно Павлу Когану, по которому он «самоопределялся» в то юное время (сравним с когановским постулатом: «Я– патриот. Я воздух русский, / Я землю русскую люблю»). Тогда, в опьянении психоделической фантасмагорией «революционных будней», для Коржавина, вышедшего из местечковой среды, «непоколебимая русскость», бывшая уже не констатацией, а жестким принципиальным выбором, ничего не имела общего не только с христианством, но даже с «культурохристианством» (словообразование по подобию немецкого термина «Kulturprotestantismus»). Однако именно эта самоориентация, этнопсихологическая доминанта стала фундаментом последующего сознательного акта крещения. Со временем отрезвев и покаявшись, в результате оказавшись не «на берегах Ганга» (П. Коган: «Но мы еще дойдем до Ганга…»), а на берегах Чарльз-ривер (что не успел сделать – хотя бы отрезветь – Павел Коган), Наум Коржавин вжился в христианскую, именно православную культуру, что дало ему основание и право утверждать уже в 90-х, что он стал христианином задолго до официального крещения. Именно в эмиграции процесс православизации его сознания шел особенно интенсивно: «русофильство» как реакция на оккупацию леволиберальными идеями западного – американского общественного сознания, подмена подлинных ценностей гармонии, ясности и гуманизма мировой культуры ложными, по его мнению, изысками самоутверждающихся «сенсационных» «новаторов» (в частности, нескрываемый негатив в оценке творчества и, главное, чрезмерного культа И. Бродского в Штатах и в мире), атрофирование консервативного начала как гаранта самосохранения нации и цивилизации, наивное благодушие Запада к коммунистическим режимам, к России (даже постсоветской: «я им не верю» провидчески сказано в период эйфории от «свободы» на рубеже 80-х – 90-х, хотя после апреля 2014 года это русофильство, приобретавшее характер «имперскости», вдруг опрокинуло его здравость восприятия режима и облика России), – всё это и многое другое «русофильское» стало закономерной и естественной питательной средой для принятия Православия. Ни доли конформизма.

… Наум Моисеевич молился истово, – сам видел. В Благовещенском соборе, в Бостоне, Рослиндейле. И дома. Читал молитву, как стихи. Помех не терпел.

Зоя Ерошок – верный их друг – прекрасно и точно вспоминала (кажется, в «Новой газете»?): «Особенно усердно молился по утрам. Как-то только начал молитву, – подходит к нему Любаня с целой горстью таблеток… Она рьяно следила за его здоровьем; лекарства, витамины, добавки в каких-то неимоверных количествах… И в Москве, и в Бостоне я не раз видела эту тянущуюся к коржавинскому горлу Любанину руку, полная ладонь того и этого от того и от этого, и со словами: «Эма! Это все должно быть в тебе!» – со страшной силой засовывала ему в рот. Так вот: на сей раз он начал молиться, а она с таблетками… «Любанечка! Подожди минуточку», – по-хорошему попросил Коржавин. «Нет, Эмочка, прими сейчас…» – не поняла опасность момента Любаня. «Отче наш…» – пытается начать снова Коржавин. «Эма!» – стоит над душой Любаня. «Секундочку…» – «Эма!!!» И тут Коржавин разворачивается и кричит на всю московскую квартиру, где они гостили: «Любаня! Пошла на х…й!» И – в ту же секунду продолжил молитву с того момента, где его перебила Любаня». Примерно такие диалоги и горсти лекарств, в которые Любаня свято верила, помню. Ах, Любаня, Любаня, мир праху твоему…

… В Пасхальную ночь. Благовещенский собор в Рослиндейле. Начался Крестный ход. Теплый мелкий апрельский дождь. Скользко. Держу его под руку. Идти ему тяжело. Спотыкается. Крепко вцепился в мою руку. Говорю: «Наум Моисеевич. Постоим». – «Нет, пошли!» – Спотыкается, скользит. Слепой, немощный, старый – под 85 уже было. «Постоим!» – «Нет, Саша, пошли. Я должен это пройти: Он же прошел!»… ЕССЕ HOMO.

…У Осипа Эмильевича Мандельштама, конечно, тени бытовой прагматики очевидны: Университет. Только «тени», не более. И права Н. Я. Мандельштам, уверявшая, что ее муж крестился «идейно». Однако эта идейность была весьма специфического свойства (о котором, думаю, сама Надежда Яковлевна не подозревала), не только не укладывающаяся в каноны идейного крещения российского еврейства, что естественно – речь идет о Мандельштаме: у него ничего не «укладывалось», не могло укладываться! – но высвечивающая само явление отпадения под совершенно уникальным углом, ракурсом. Да и пришел поэт к христианству особо, «боком» – крестился 14 мая 1911 года в методистской церкви Выборга, хотя шел к нему, культурохристианству, с юности.

«…Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился. /…/ Повторяю – память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого» («Шум времени»). Всё точно. Прошлое во всех его модификациях, ипостасях, Мандельштамом отстраняется; прежде всего, изначально отторгается личное прошлое (всё остальное, существенное – вслед личному). Личное прошлое – это, прежде всего, петербургское детство, которое либо сформировало, либо выявило социально-психологическую ориентацию в развитии его личности.

Родился Мандельштам в Варшаве, однако его юный мир (как и почти вся жизнь до 1928 года) – плоть от плоти Петербурга и его ареала (после Варшавы семья некоторое время жила в Павловске, а позже, после 24-го года, и в Детском селе), его фантасмагорической гофмановской атмосферы. «Семи или восьми лет весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным». Совсем не худшее место для формирования личности и вообще для жизни (в том числе и в материальном отношении, – его отец был «перчаточником», купцом первой гильдии, то есть имел право жить вне черты оседлости и должен был иметь значительный первоначально объявленный капитал, хотя удачливым «коммерсантом» в своем деле его назвать нельзя, первоначальный капитал таял на глазах). Лишь одна деталь царапает: «затесалась всего одна мелочная лавочка». И эта деталь – «лавочка», которая «затесалась» в мрамор и гранит – опрокидывает благостность бытия в прекрасной, «священной и праздничной» столице. Эта лавочка не только и не столько именно лавочка его отца (отец «лавочки» на Миллионной не имел), шире – среда семьи, «лавочная среда», – это есть тот «хаос», тот «утробный мир», связанный в детском сознании с «лавочкой» как таковой, причем «утробный» со специфическим оттенком, более того – навязчивым, назойливым «мускусным» привкусом, горечью «иудейства», от которого Мандельштам «бежал, всегда бежал». Этот привкус иудейства арка Главного штаба, Миллионная, кудрявые сады не столько обрамляли, покрывали, но своей «праздничностью и священностью» педалировали враждебную убогость мира детства поэта. «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал» («Шум времени»).

Конкретным воплощением хаоса была среда возрастания, точнее – семья, «косноязычная от рожденья», хотя «у нее /семьи/ было что сказать»; ещё конкретнее – его отец, по мнению и самого Мандельштама, и Надежды Яковлевны, даже «не фантазер, а фантаст, вернее фантасмагория», со своей философией, своим языком, который так раздражал Осипа Эмильевича. «Это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? – Нет. Речь немецкого еврея? – Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? – Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза – это было все что угодно, но не язык, все равно – по-русски или по-немецки». Эмиль Бениаминович был человеком, как осторожно заметил С. Аверинцев, «со странностью, причудливостью, /…/, погруженный в изобретение своей, как он выражался, «маленькой философии», или, говоря проще, личностью чудаковатой («с сумасшедшинкой». – С. Аверинцев), чья чудаковатость была замешана на смеси местечковой полуграмотности («не получивший образования». – С.А.) и претенциозности. Однако, как кажется, это не совсем так. У Мандельштама-отца был свой мир, своя «маленькая философия» жизни, свой язык – сущности непонятные и, стало быть, чуждые его сыну, его окружению, исследователям, но отнюдь не свидетельствующие о его ненормальности. Это была иная нормальность. Даже не иудейская. «По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый, или даже семнадцатый, век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге» («Шум времени»). Это была нормальность беглеца, ибо отец, как и его гениальный сын, «бежал, всегда бежал». Отец – от старой закостенелости «утробного хаоса талмудического мира» в мир Лейбница и Спинозы, сын – из этого мира своего отца. Отец не добежал. Именно эта недоговоренность, распластанность между двумя мирами, эта вопиющая эклектика, ставшая органикой духовного мира отца, были нетерпимы нарождающейся самобытной гармонии Мандельштама, катапультой для броска – стремительного движения вперед, отметающего прошлое. Движения во всем: от отношения к слову, к языку до религиозной ориентации – отторжения иудейства, претившего ему «замкнутостью, отторгнутостью от мирового единства» (М. Гаспаров) (но не еврейства – тут ситуация двойственная), талмудического иудаизма как квинтэссенции всего негатива, которым было пропитано детство и отрочество поэта. Амбивалентное отношение к иудейству проявится и в отношении к языку, жаргону, который его не раздражал в такой степени, как эклектика речи отца, а порой привлекал своим интонационным строем («я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах»).

«Талмудический иудаизм» сфокусировал мрак хаоса Мандельштамовского детства, созревания. Сфокусировал, но не был исчерпан им. Повторюсь: «купол золотой» «Исаака-великана во мгле морозного тумана» (Тютчев), «кариатиды Эрмитажа» или «разлив площадей» – весь этот подавляющий и восхищающий имперский Петербург был слишком сильным, убийственным контрастом «с кухонным чадом среднемещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами». Плюс атмосфера рубежа веков, прочно осевшая в памяти и сознании «жидочка», как называл поэта А. Блок, да и многие среди символистов («Гвоздь вечера – И. Мандельштам, /…/ Он очень вырос. /…/ Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист» /Дневник Блока/). «Девяностые годы, – писал Мандельштам позже, – слагаются в моем представлении из картин, разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни».

Здесь следует отвлечься и сравнить с воспоминаниями Мандельштама о «талмудическом иудействе» (с абсолютной, кстати, «безъязыковостью») в другом бытовом контексте, без «гранитного покрова» над бездной хаоса и, соответственно, без ужаса и без непреодолимого желания бежать, бежать. Воспоминания, наполненные теплом и бережной любовью. «Дедушка – голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, – густые брови сдвигались. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: «Покушали? покушали?» – единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Опечаленный дед и грустная, суетливая бабушка – попробуют заговорить и нахохлятся, как старые обиженные птицы». Никита Струве считал, что мальчика возили на взморье в Дуббельне к «рижским (по матери) дедушке и бабушке», что есть ошибка, ибо эти «почти не говорящие по-русски» старики были родителями его отца, а не матери, это были «жагорские Мандельштамы»; семейство же Вербловских – из Вильно, из просвещённой интеллигентной семьи («Слово ”интеллигент” мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью»). Сама Флора Овсеевна закончила в Вильно не польскую, а русскую гимназию, ее обучали игре на фортепиано – она играла вполне при лично, – в семье отлично говорили по-русски. Это не отменяет того, что он, действительно, сторонился мира этих стариков – «Мандельштамовских». Здесь Струве прав. («Когда меня везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке, я сопротивлялся и чуть не плакал. Мне казалось, что меня везут на родину непонятной отцовской философии»). Однако эти воспоминания о своих детских эмоциях при поездках к рижским родственникам отличаются от его же воспоминаний о самих жагорских предках, сделанных в двадцатипятилетнем возрасте («Шум времени» – 1916 год), проникнутых ласковостью и снисходительной симпатией. Здесь – на взморье – он не ощущал чугунной тяжести петербургского величия. Поэтому органика этого еврейского быта скорее вспоминалась с теплом и сочувствием, чем-то привлекая и завораживая. «На чистой земле /то есть на части земли, принадлежавшей барону Фирксу, «не для евреев»/ сидели бурши-корпоранты и растирали столики пивными кружками. На земле иудейской висели пеленки и захлебывались гаммы. В Майоренгофе, у немцев, играла музыка /…/ – «Смерть и просветление» Штрауса. /…/ В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского. /…/. Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением».

Убожества и обреченной провинциальности в провинциальном местечке на Рижском взморье он не ощущал, как кажется, так остро, как в Петербурге, как нет и ужаса от «хаоса иудейства, хаоса, незнакомого утробного мира» в семье стариков – Бениамина Зундовича Мандельштама и его жены Мирры Абрамовны (есть страх непонимания и неприятие бытовых деталей, их горького миндального вкуса). То есть ему, думается, было не то что комфортнее, но терпимее в среде, в семейной атмосфере, в которой родился его «фантасмагорический» папа – Хацкель Бениаминович Мандельштам, нежели в столице. (Позже отец трансформировал свое имя на более светское – Эмиль.) Мандельштамы – почтенное семейство, а точнее – семейства литваков, связанные кровными узами, первоначально из городка Жагаре, а затем разъехавшиеся по городам и местечкам России и Украины. Первые известные предки Осипа Эмильевича, согласно ревизским сказкам, – Зунда Лейбович (рожд. 1795 г.) и Года Хацкелевна (рожд. 1799 г.) Мандельштамы. Более глубокого «утробного», «талмудического иудейства» на просторах Российской Империи найти трудно. И ничего! «Добрая бабушка, /…/ все хотела чем-нибудь угостить», «Дедушка /…/ улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел…». «Нахохлившиеся, обиженные птицы».

Отступление. Принято вольно или невольно педалировать роль Эмиля Бениаминовича, с его «маленькой» нелепой философией, безъязыковостью, эклектикой германизированного талмудизма, в «бегстве» сына от религии предков, от «хаосного иудейства», которое воплощал в себе облик его отца. И это так, особенно в ранние годы, когда юный поэт устремился в мир европейской (посему – христианской – в самом общем виде) культуры, осваивая ее и вживаясь в нее. И этот постулат зиждется (отчасти обоснованно!) на первом опыте художественной прозы Мандельштама («Шум времени», 1916 год), автобиографии, которая (как и любое художественное произведение) «не отражает реальность, но сама создает ее» (Поль де Ман). Тем более такая проза, такого автора – бескомпромиссного, гениального, язвительного ко всему, что окружало, отторгающего все, что предшествовало. Однако со временем, с возмужанием, с опытом жизни и чувствований, – с годами, в чем нет сомнений, связь с отцом, кровная связь, не объяснимая никакими религиозными, культурными, бытовыми, «идейными» соображениями, связь подсознательная, глубинная, идущая от предков – овцеводов и первосвященников, пророков и царей иудейских, – эта связь-привязанность выявлялась, как фотоснимок в проявителе. В темной комнате, незаметно, невидимо, но, несомненно, неумолимо. А. А. Ахматова – о последней встрече. Март. 1938 год. Год смерти Осипа Эмильевича и его отца – Эмиля Бениаминовича. (Умерли в один год – всю жизнь вместе). «Жить им /Мандельштамам – О. Э. и Н. Я./ было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. /…/ Все было как в страшном сне. Кто-то пришедший после меня сказал, что у отца Осипа Эмильевича (у «деда») нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу». Это при том, что Осип постоянно мерз.

Впрочем, это было ещё не скоро. А пока Иося входил в жизнь, устремленно и категорично отторгая опыт отца, нации, религии.

Здесь, думается, действует связка «быт – религия». Через бытовые детали проникает в его сознание и в чувствование отторжение от мира непонятного – чужого, делавшегося чуждым. Первоначально его смущают – угнетают – отвращают, не религиозные догмы или принципы иудейства, а мелочи, скажем, «неснятая шапка» учителя («В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко»). Или талес, накинутый на голову дедом: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов /…/. Мне стало душно и страшно».

Ох уж эти цвета: желтый и черный, цвета талеса. «Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи». Никита Струве толкует рефренность этих цветовых «миров» поэта со свойственной ему категоричностью в интерпретации мандельштамовского активного антииудейства: «Черное солнце, унаследованное от Еврипида, – чистое отрицание, отсутствие света в самом источнике света. Желтое солнце – инфернальный цвет, цвет разрыва, измены. Осуждение иудаистической религии здесь безусловно: она и ее жрецы лишены благодати» (комментарий к стихотворению «Эта ночь непоправима»). Кажется, что подобная трактовка несколько надуманна, ибо названная цветовая диада пронизывает творчества Мандельштама и каждый раз модифицирует свою смысловую и психологическую окраску. Причем, есть и другие толкования того же эпизода в том же стихотворении. Скажем, «Мандельштам противопоставил «страшное желтое солнце», освещающее еврейский Храм, черному солнцу апокалипсического христианства, восходящему у ворот Иерусалима» (Омри Ронен): образ черного солнца, по Ронену, здесь восходит к Откровению (6:12) – «и солнце стало мрачно как власяница». При всем этом само толкование этих цветов Струве вполне обосновано. Вообще, черно-желтое сочетание свидетельствует о состоянии негативного фатального пессимизма, ощущения кризисности человека, в данном случае, поэта; субъект, который выбрал такое сочетание цветов, оценивает актуальную ситуацию как критическую или угрожающую. И, соответственно, сообщает такое настроение своему творению, проецируя его в текст. Помимо этого, не следует забывать слова того же Н. Струве: «По крови Мандельштам, как он сам выразился, принадлежал “к народу пастухов, патриархов и пророков”, сыгравшему центральную роль в зарождении европейской истории». Так что говорить об однозначном и бесповоротном уходе от еврейства нужно, скажем мягко, очень осторожно.

Так или иначе, но это «черно-желтое» мировосприятие и предчувствие пройдут через всю жизнь, скрепляя его отторжение от иудейства с притяжением к иудейству. В разные периоды творчества (жизни) по-разному, но неизменно магически. От первых впечатлений на Рижском взморье почти на границе Литвы и Латвии до 30-го года: «Узнавай же скорее декабрьский денек, / Где к зловещему дегтю подмешан желток». А между этими вехами было многое. И это стихотворение, которое невозможно не привести полностью:

 
Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
 
 
Солнце желтое страшнее, —
Баю-баюшки-баю, —
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
 
 
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
 
 
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели —
Черным солнцем осиян.
 

1916 год. Год создания «Шума времени». Чуть раньше Мандельштам пишет – 1915 год – «Дворцовую площадь», удивительное стихотворение, где неожиданно, но, в то же время и оправданно закономерно сплетаются – сплавляются его извечные сквозные лейтмотивы: иудейства и Петербурга, окрашенного, как ни странно, в те же желто-черные цвета, темы, проросшие из детства, и освященные новым устремлением – к мессианской русскости, через «цитату из славянофила Хомякова» (С. Аверинцев).

 
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла.
 

Желтый – желчь – желток… Жалящее жгучее «Ж».

И, конечно, это его завораживающее, миражем заманивающее, омутное – знаменитое «Среди священников левитом молодым …» – Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи. Загадочное. О каком Храме, угрюмо создававшемся идет речь? Если о Втором, причем здесь ночь над Евфратом и призыв «бегите, иереи»? И кто этот «молодой левит»? И в «драгоценный лен субботу пеленали» – кого? И от «Евангелия» ли «от Иоанна» это? И многое…

Стихотворение, посвященное последнему Обер-прокурору Святейшего Синода, министру исповеданий Временного правительства, видному богослову, историку Православной церкви А. В. Карташеву, посажен ному в тот момент большевиками в Петропавловскую крепость. Стихотворение, написанное в момент освобождения Церкви от свинцовой опеки государства (не надолго!) – во время первого с 17-го века Поместного собора Русской Православной церкви. И, в то же время, в момент завоевания Палестины англичанами. Иначе говоря, стихотворение, имеющее, с одной стороны, однозначно актуальный церковнославянский окрас, с другой – очевидные аллюзии на иудейские религиозные традиции даже по (не)случайному совпадению с огромным событием в истории евреев. То есть его миражная расслоенность – неоднозначность фиксируется – формируется уже в сложности исторического контекста создания. Надежда Яковлевна полагала, что «молодой левит» – сам Мандельштам. В этом есть доля истины, но только доля. Так же, как есть доля истины, причем, спорной, в суждении Н. Струве, адаптировавшего или, скорее, универсализировавшего актуальный аспект в глубинном смысле и содержании стихотворения, озаглавленного изначально «Иудеям». Бесспорно, гибель российской цивилизация, «нисхождение в ад», «черная ночь» надвигающейся нескончаемой трагедии, предчувствие своей обреченности (как предчувствие его судьбы Цветаевой: «голыми руками возьмут – ретив! упрям!» – взяли!!), судьбы, «претворенной в поэзии», с «экзистенциальным подражанием Христу, принятие на себя вольной, искупительной жертвы» (Струве) – всё это не могло не войти в органику духовного мира Мандельштама, когда даже «переворот, сбросивший Керенского, уподоблен» у «него суду народа над Христом». Поэтому в интерпретации Никиты Струве мрак, окутавший Ерусалим в момент смерти Христа (Ночь иудейская сгущалася… Ерусалима ночь…) это – «катастрофа, переживаемая Россией и Церковью», а «разрушенный храм», «угрюмо воздвигавшийся», «вероятно, относится к Православной Церкви, которая на Всероссийском соборе пытается обновиться перед бурей». Об этом – не только Струве. Распятие Мессии («а старцы думали: не наша в том вина…»), породившее «ночь иудейскую», зеркально отражает распятие церкви, «мира державного», обуславливает «ночь Петербурга» (Р. Кривко) в согласии с Ахматовой («…И дух суровый византийства / От русской Церкви отлетал…»). Так ли это? – Возможно, и так. Но кажется совсем субъективным утверждение: «Под иудеями /…/ Мандельштам имеет в виду всех, кто, независимо от того, еврей он или нет, противится христианской цивилизации и примыкает к новой власти, где ночь и небытие» (Струве). Бесспорно лишь последнее: в новой власти – ночь и небытие.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации