Читать книгу "Ода к Радости в предчувствии Третьей Мировой"
Автор книги: Александр Яблонский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Думается, всё значительно сложнее, многограннее, увлекательнее. Более того, как кажется, самому поэту подобные «плоские» однозначные, поверхностные, тавтологические толкования «не пришлись» бы. Как утверждал С. Аверинцев – абсолютно справедливо, «в основе как литературного, так и внелитературного поведения Мандельштама – глубокая боязнь тавтологии в самом широком смысле слова». Глубоко царапающие противоречия, как источник энергетики стиха, то, что С. Аверинцев называл «перпендикуляром», или, осмелюсь добавить, назвав парадоксальностью, есть необходимое условие мышления и бытия поэта. Так же, как для него – еврея, ставшего русским поэтом, пришедшего в христианский мир, выбор православной деноминации «означал бы так называемую ассимиляцию: «выкрест» однозначно отождествит себя в качестве русского – снова опасность тавтологии, на сей раз еще и сомнительной» (С.А.), то есть сей конфессиональный (православный) выбор – плоскость, лишенная перпендикуляра, безэнергетическая ситуация, посему методизм – неожиданность, взрывающая статику «мертвого сезона», искомый перпендикуляр, – так и исключительно евангелические и сиюминутные ассоциации его – Мандельштама – творения, свершившегося как раз в период активной христианизации, есть явная тавтология. Посему, вольно или невольно, сознательно целеустремленно или интуитивно, Мандельштам восстанавливает новый перпендикуляр, смущавший или, скорее, глубоко царапающий толкователей данного стиха.
Стихотворение «Среди священников…» помимо того, что является поэтическим шедевром, уникально своей экзегетической многослойностью, аллюзивным веером толкований и цепью цитат-загадок, раскрытия текста посредством другого текста, то есть методом создателей Талмуда, толковавших один библейский стих через другой – предшествующий, а тот – через стих – «прародитель» и т. д., используя сложную систему ассоциаций, никак не связанных с логикой современного мышления или научного анализа. Это не исключает влияния современных поэту событий, их роль, как побудительного мотива создания, и одного из содержательных аспектов стихотворения. Эти два слоя – актуальный, логически ясный и однозначный – по Н. Струве, и темный, «утробный» библейский мир Мишны, Талмудов, Мидраша, – соприкасаясь, взаимопроникая друг в друга, не противореча, но взаимообогащаясь, делают этот текст (как и в целом творчество и жизнь Мандельштама) столь завораживающе напряженным и многомерным в интерпретации. Главное же именно для настоящего контекста то, что этот маленький шедевр выявляет диалектику синтеза двух миров поэта – иудейского и христианского, о чем, кстати, писал Н. Струве в своей книге «Осип Мандельштам» (1990 г.): «еврей и христианин, по существу иудеохристианин», опровергая, тем самым, свои же утверждения об антииудаистских тенденциях творчества Мандельштама в данный период, в частности, в его стихотворении:
Среди священников левитом молодым
На страже утренней он долго оставался.
Ночь иудейская сгущалася над ним,
И храм разрушенный угрюмо созидался.
Он говорил: «Небес тревожна желтизна.
Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!»
А старцы думали: не наша в том вина;
Се черно-желтый свет, се радость Иудеи.
Он с нами был, когда, на берегу ручья,
Мы в драгоценный лен субботу пеленали
И семисвещником тяжелым освещали
Ерусалима ночь и чад небытия.
Самый простой, первослойный и традиционный способ интерпретации текста – по Фрейду. При этом маркированная выше связка «быт – религия» является событийной канвой. И этот быт, в самом широком толковании слова, явился первотолчком для возрастания нового мира– мира его поэзии. Действительно, жизненные социальные перипетии биографии поэта прочитываются без труда. Травмировавшие его сознание убогость и хаос иудейского происхождения, его мрачная бесперспективность – «проснулся в колыбели, черным солнцем осиян», из которого – «омута злого и вязкого» – он выкарабкивался, становясь «среди священников левитом молодым» – крестившись; гибель Петербурга – «Ерусалима ночь» и «угрюмо созидающийся разрушенный храм» – Православная церковь в России, растерзанный толпой комиссар Временного правительства Линде, всеобщее предчувствие неизбежности бегства из настигнувшей страну неизбывной черной ночи – «уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!» – все это – животрепещущее – есть стимул, посыл, «затравка» для возникновения новой, иной реальности, существующей по своим законам и наполненной другими аллюзиями, ассоциациями, смыслами, отличными от ассоциаций и смыслов ее создателя, опосредованно уводящими как в тот глубинный потаенный ветхозаветный мир, внешние проявления которого его так угнетали и от которого он бежал, – так и в притягивающее его в это время новозаветное мировосприятие. И эта разнонаправленность смыслов и религиозных ориентиров практически каждого слова – образа создает магическое силовое поле, из которого невозможно вырваться. Творческое напряжение поисков источников, расшифровка их значений, порой противоположных, соотнесение их друг с другом, с каноническими текстами, эпохами, традициями их интерпретаций, проникновение в семантические лабиринты нескольких поколений источников – всё это делает стихию поэзии Мандельштама (в том числе и в первую очередь «Среди священников…») соотносимой с «грозовой» атмосферой ветхозаветной и трагедийной, но рассветно обнадеживающей – евангелической литературы. Собственно, оттуда поэзия Мандельштама и черпала свою энергетику.
Поливалентность талмудической экзегезы Мандельштама выявляет, помимо всего прочего, его знание, чувствование духа и смысла Ветхого завета. Не зря, видимо, старался его учитель, не снимавший дома шапки.
«Ликом Януса» помечены доминантные узлы этого стихотворения, как, впрочем, все детали, начиная с эпиграфа. «Левит молодой» – сам Мандельштам (Н.Я.); «Молодой левит» – Карташев, которому посвящено стихотворение (Струве и др.) – Оба толкования имеют под собой почву.
У Н.Я. – это родственное – чрезвычайно важное свидетельство (учитывая ее роль ближайшего очевидца и сотоварища – единомышленника поэта: «он мне показывал каждую строчку». – Н.Я.) и, в то же время, сомнительное (учитывая характер Н.Я. и особенности воспоминаний, интерпретирования намерений и смыслов творчества мужа). Правота Н. Я. по с существу (а не по родству) может быть только в случае, если прочитывать «левита» не в широком смысле – представителя колена Левия, включая и коэнов, т. е. священнослужителей, а в узком – т. е. как члена «низшей» ступени колена, не происходящего от Аарона, предназначенного для вспомогательных функции священнодействия: охрана Скинии, а позднее – Храма, исцеление прокаженных, содержание помещений в чистоте и каноническом убранстве, обучение народа Законам Торы (левиты традиционно являлись носителями грамотности – это важно!) и т. д. Только в таком узком смысле, то есть как противопоставление «священникам» – «иереям» (коэнам), левиты могли являться (и, отчасти, являлись) теми бунтарями, которые расшатали традиционный иудаизм и привели к образованию сектантских движений (ессеев, кумранской общины, саддукеев и др.). Посему, христианизация Мандельштама (образованного, бунтующего «левита», отвергающего заветы «священников», устремившегося к одному из апокалиптических мессианских движений внутри иудаизма, ставшего христианством) могла иметь такую интерпретацию. Хотя в этом есть доля сомнительной умозрительности.
Версия Н. Струве о том, что «молодой левит» – Карташев, убедительна евангельскими аллюзиями, на нее работают эпиграф, бывший ранее заголовком после первоначального названия «Иудеям». Действительно, строка «Мы в драгоценный лен субботу пеленали», может отнести читателя к Карташеву, который испытывал особую привязанность к утрени Великой Субботы, стихиры которой (Пріидите ублажимъ) пелись на его отпевании в Ментоне в 1960 году, на котором Струве присутствовал. В этом есть отголосок личной резонансной реакции – интерпретации. Главное же, версия «“молодой левит” – Карташев» справедливо фундируется строкой: «На страже утренней он долго оставался». Антон Карташев был, как никто иной, из тех, кого можно идентифицировать с «молодым левитом», непоколебимым стражем духа подлинных ценностей, нравственным авторитетом в среде погибающей российской цивилизации и бескомпромиссным воителем с надвигающейся катастрофой. Так было во время создания стихотворения (Карташева, арестованного вместе с другими членами Временного правительства, поместили в Петропавловскую крепость; вскоре, по ходатайству А. Коллонтай, Петроградский военно-революционный комитет распорядился освободить его; однако Карташев отказался покидать камеру до тех пор, пока не будут освобождены все члены Временного правительства, и оставался в крепости до выполнения своего требования; Мандельштам не мог этого не знать). Так было и позже – в эмиграции, где Карташев был лидером непримиримых и являлся подлинным духовным отцом российской диаспоры, непререкаемым авторитетом в русском Православном мире заграницей. Всё это так, кроме одного биографического факта: А. В. Карташев не мог быть (и не был) «левитом» или – в Православии – диаконом, то есть служителем первой, низшей ступени священства. (Диаконовскую степень служения часто возводят от служения «левита» в узком понимании термина: уже в «Четьих-минеях» термин употребляется в обращении к диакону Лаврентию: «Не плачь: знай, что, спустя три дня после моей смерти, ты, левит, пойдешь за своимъ священником»; в принципе, сия этимология верна, хотя точное происхождение «должности» диакона – от парнасин и габай-цадека синагог до разрушения Второго Храма, низшей «касты» иерейства, занимавшейся благотворительностью, раздачей милостыни и пр.). Карташев, как известно, отказался принимать сан после окончания Киевской Духовной Академии и, соответственно, никогда никакую роль в священной иерархии не играл, занимая только административные должности. Это несоответствие сторонники гипотезы Н. Струве объясняют «противопоставлением левита священникам (или) иереям уже в контексте реалий Православной церкви», а также «поэтической вольностью» Мандельштама, что вызывает уже более серьезные сомнения.
Значительно поливалентнее строка «Мы в драгоценный лен субботу пеленали», отсылающая, по мнению Н. Струве, А. Меца, Р. Кривко и других, к Евангелию от Иоанна («Итак они взяли тело Иисуса и обвили его пеленами с благовониями, как обыкновенно погребают иудеи». /Ин, 19:40/). Генезис строки очевиден, но не исчерпывающ. В данном случае Струве и другие опираются на толкование аллюзий последнего четверостишья Надеждой Яковлевной (Вторая книга): пеленание Иисуса Христа и ночь, «окутавшая Ершалаим» «от шестого часа дня до часа девятого». Леонид Кацис, кажется, единственный, кто устоявшуюся традицию толкования текста взломал. «Драгоценный лен» у него генетически восходит не к плащанице Иисуса, вернее, к плащанице, но через нее – к одеяниям первосвященника, то есть к книге пророка Захарии. У этого «малого» пророка сказано: «/Первосвященник Иисус, сын Иоседека/ же был одет в запятнанные одежды и стоял перед Ангелом, который отвечал и сказал стоявшим перед ним так: снимите с него запятнанные одежды. А ему самому сказал: смотри, Я снял с тебя вину твою и облекаю тебя в одежды торжественные. И сказал: возложите на голову его чистый кидар. И возложили чистый кидар на голову его и облекли его в одежду…» (3:3–5). Снятие служебными ангелами с первосвященника «запятнанных» одежд есть снятие с него и с народа иудейского вины (напраслины); чистый кидар (тюрбан), вероятно, свидетельствует о восстановлении народа Израиля, как народа священников (Исх.19:6). Надо учесть, что Захария, особо чтимый в христианском мире, в Книге многократно предсказывал пришествие Христа, причем, детально совпадающее со Свидетельствами евангелистов: предвидение, что Мессия придет и будет среди нас (Захария 2:10–12 – Мф. 1:23), символика Камня и Ветви (Захария 3:8–9; 6:12–13 – Лк. 20:17–18), обетованию Его Второго пришествия, где пронзившие Его будут смотреть на Него и скорбеть (Захария 12:10 – Ин. 19:33–37), Иисус – спаситель Израиля и др. Наиболее известны и точны стихи:
«Ликуй от радости, дщерь Сиона, торжествуй, дщерь Иерусалима: се Царь твой грядет к тебе, праведный и спасающий, кроткий, сидящий на ослице и на молодом осле, сыне подъяремной». (9:9)
«Тогда истреблю колесницы у Ефрема и коней в Иерусалиме, и сокрушен будет бранный лук; и Он возвестит мир народам, и владычество Его будет от моря до моря и от реки до концов земли». (9:10).
Следует, кстати, вспомнить, что лишь в Евангелии от Матфея говорится не только о «молодом осле», но и об ослице (Мф. 21:2,5,7). В сущности, Иисусу нужно было лишь одно животное, но «да сбудется реченное через пророка», резюмирует с кротостью Матфей (21:4).
Помимо этого, необходимо помнить то, что не учли авторы вышеприведенных суждений: «для пророков Ветхого Завета не было граней времени, и в своем так называемом «perfectum propheticum» [пророческое прошедшее время] они говорили в грамматической форме прошлого времени ο событиях будущего, только имеющих случиться, но как бы уже совершившихся» – о. Киприан (Керн). Посему, к примеру, «И храм разрушенный угрюмо созидался» – это храм уже создававшийся, создающийся и тот, который будет создаваться в будущем.
Учитывая всё это можно предположить, что «молодой левит» – Захария. Моментальное возражение: Захария жил во времена Иисуса, сына Иоседека, посему никак не мог присутствовать при Новозаветной Трагедии. Присутствовать не мог, но предвидеть… Тот же Захария, неоднократно предсказывавший Её в деталях, мог проецировать современные ему события на ночь страстей Христовых: пеленания евангельского Иисуса «в драгоценный лен» могло предсказывать очищением льняных одеяний у первосвященника Иисуса – прообраза Агнца, «угрюмо создающийся» Второй Храм имел своим архетипом, предвестником реально восстанавливавшийся Храм во времена Зоровавеля, чему свидетелем был Захария. Кстати, Книга Ездры (пятнадцатая книга Ветхого Завета) подтверждает смешанно «скорбно-радостный» характер реконструкции Храма Соломона во времена возвращения из Вавилонского пленения: «многие из священников и левитов и глав поколений, старики, которые видели прежний храм /Соломона/ при основании этого храма пред глазами их плакали громко». Но многие и восклицали от радости. (Ездра 3:12–13).
В этом случае встают на свои места все «нестыковки» и «поэтические вольности» Мандельштама, вызывавшие весьма субъективные толкования. Так Н.Я связывала (справедливо) гибель Петербургского периода русской истории – культуры с Ерусалима ночью. Однако у Мандельштама: «Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!». Если же связать эти строки с призывом Захарии к иудейским собратьям: «Эй, эй! Бегите из северной страны, говорит Господь: ибо по четырем ветрам небесным. Я рассеял вас, говорит Господь. Спасайся, Сион, обитающий у дочери Вавилона /…/ …тогда узнаете, что Господь Саваоф послал Меня. Ликуй и веселись, дщерь Сиона!» (2:6–10), – в этом случае никакого противоречия нет: пророк предвидел то, что произойдет и в Ерусалиме, и через тысячелетия далеко на севере. И это не простое совпадение, как и амбивалентность «горя – радости» при восстановлении Соломонова Храма и «угрюмости воздвижения» Второго Храма и – …се радость Иудеи. Интерпретация Н.Я. сводится к тому, что потрясения катаклизмов современности деформировали смысловые детали стихотворения. В принципе, так может быть и так бывает, но не в этом случае: подобное толкование становится ненужным, коль скоро это – речение Захарии, жившего не в эпоху Второго Храма, а в рассеянии, и только предвидевшего будущие потрясения. И «ночь иудейская» означает «горькие для евреев времена, когда нет храмовых жертвоприношений» (Л. Кацис, «Осип Мандельштам: Мускус иудейства»).
Экзегетическая многослойность не упирается в книгу Захарии, цепь аллюзий и цитирования – осмысления цитат не прерывается на нем, а восходит к своему древнейшему истоку – к Книге Левит, третьей Книге Пятикнижия. Пеленание в драгоценный лен у Мандельштама– Евангелистов – Захарии имеет свой прообраз – описание одежды у первого Первосвященника, старшего брата Моисея: «Вот с чем должен входить Аарон во святилище: с тельцом в жертву за грех и с овном во всесожжение. Священный льняной хитон должен надевать он, нижнее платье льняное, да будет на теле его, и льняным поясом пусть опоясывается, и льняной кидар надевает: это священные одежды. И пусть омывает он тело свое водою и надевает их». То же и – омывание Аарона – омывание первосвященника – «берег ручья» у молодого левита.
Перпендикуляр восстановлен. Ветхозаветный глубинный, как след «алмаза по стеклу», царапающий гладь актуальной и евангелической поверхности стиха и выявляющий истину смысл пророс: никогда Мандельштам – по крови (и жестоковыйному духу, добавлю) из «народа овцеводов, патриархов и пророков» – не порывал с иудейством. Ни в моменты «бегства» из него – в юные, молодые годы, время крещения и поисков себя в христианском мире, когда «разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать», как писал поэт Надежде Яковлевне. Ни позже, когда он порывал с самым ценным в его сознании, жизни – с культурой, которую экспроприировало государство – такое государство. Этот разрыв, как считал М. Гаспаров, стимулировал его обращение к иудейству. «Раньше оно претило ему замкнутостью, отторгнутостью от мирового единства, – теперь, когда он сам противопоставляет себя официальным наследникам мировой культуры, именно это в иудействе и становится для него привлекательным». И приводит в подтверждение своей (и разделяемой автором) мысли слова самого Мандельштама: «Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и особенно в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья».
Се черно-желтый свет, се радость Иудеи…
Как справедливо заметил один из исследователей евангелических мотивов и предпосылок создания «Среди священников…», «подобно образу храма, две стороны, “иудейскую” и ”христианскую”, имеет и образ священников и иереев» (Р. Кривко). Можно продолжить: имеет все творчество, все сознание Осипа Мандельштама – крещеного еврея. Крещенного, казалось бы, по воле случая – бытовой дисгармонии макро– и микромиров. «Иудеохристианина» (Струве).
…Ужас и отторжение (которое богатство) рождал не иудаизм, даже не «хаос иудейства», воплощенный и в «косноязычии семьи», и «в кухонном чаде среднемещанской квартиры», и в пропитавшем всё существование «тихом убожестве» надсоновшины, овладевшей бытием грани веков. Абсолютная непробиваемая отгороженность и отчужденность мира его отца, предков, иудейства от мира европейского величия, разумности, ясности, воплощенных в гармонии Петербурга, вопиющий диссонанс родного быта с «гранитными и торцовыми кварталами» величественной столицы, – все это давало ощущение, убеждение, что быть в этом бронзово-капитолийском великолепии «не по чину» ему – маленькому еврейчику.
Особенно такому еврейчику, как юный Мандельштам. «Он был обидчив и торжественен; торжественность, пожалуй, даже была самой характерной чертой его духовного строя», – отмечал Николай Пунин. И это так. Репутация «ходячего анекдота» (И. Одоевцева), «сумасшедшего и невообразимо забавного» (А. Оношкович-Яцына), «известная фамильярность в обращении – „Оськой“, как почему-то звали более или менее близкие его» (Э. Герштейн), – всё это задевало, раздражало и угнетало. «Он же знал, что его единственный в своем роде интеллект и поэтический гений заслуживает почтительного преклонения. Эта дисгармония была источником постоянных страданий Осипа Мандельштама», – писала Эмма Герштейн. Источником постоянных страданий была не только дисгармония между самоощущением, самооценкой и отношением среды его поэтического, интеллектуального обитания, но и дисгармония – в огромной степени – между ним и средой бытового существования. Между ним и «священным, праздничным».
Из омута злого и вязкого
Я вырос, тростинкой шурша,
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.
Противовес: гармония быта – патриархального, естественного, самодостаточного – его бабушки и деда. Эта органика быта и чувств давала ему ту консонансную умиротворенность, которую он не отстранял, не отторгал, но бережно хранил в памяти, «воспроизводил», вопреки своей декларации. «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями». А тут: «нахохлятся, как старые обиженные птицы»…
Подобная амбивалентность в отношении к бытовому семейному прошлому, иудейской архаике обусловила особенности его отношения к еврейству, как таковому. Или, во всяком случае, сконцентрировала для него самого суть пути развития оного с перепадами и взаимоисключающими тенденциями. Точно так же, как быт – прежде всего, детства – определил или выявил ориентацию его социально-психологического развития: «следить за веком, за шумом и прорастанием времени». Идти, не оглядываясь, вперед. Бежать. «И печаль моих домашних/Мне по-прежнему чужда…». (В контексте времени и состояния поэта в момент написания «Посоха» понятие «печаль моих домашних» может относиться и к иудейскому хаосу, и к российскому. Но, кажется, всё же, в первую очередь – к первому).
Эта тенденция движения опять-таки взросла в микромире его дома, «среднемещанской» петербургской квартиры. Движения от невнятного, странно германизированного, но «утробного» и, что бы ни было, кровно близкого, пугающего жутью своей цепкости, «подсознательного» мира отца (а также привораживающей патриархальности ауры родимых литваков) к европейской культуре его матери.
Флора Овсеевна (Осиповна) принадлежала к семейству Вербловских из местечка Юрбаркас (Юрбург) Ковенской губернии. Тот же ареал литовских евреев. Однако при всей национально-географической близости, абсолютно иной культурный пласт еврейства. Вербловские – из мощного клана Венгеровых-Слонимских-Войтоловских во главе с самим Семеном Афанасьевичем Венгеровым (крещенным, кстати, после окончания гимназии!) – русским историком отечественной литературы, критиком, библиографом («Семен Афанасьевич Венгеров, родственник мой по матери /…/ничего не понимал в русской литературе и по службе занимался Пушкиным», – небезосновательно считал юный и бескомпромиссно язвительный ко всему – от Гофмана и Кубелика до Комиссаржевской – Мандельштам), трудами которого, однако, в том числе картотекой, комментариями к собраниям сочинений Пушкина и Белинского, «Критико-биографическим словарем русских писателей» исследователи пользовались долгое время. Клан, оказавший мощное влияние на развитие русской литературы, музыки, музыкознания, журналистики, филологии. Да не только русской. Так что Флора Осиповна представляла, если можно так сказать, другой полюс культурного поля семьи Осипа Эмильевича. Полюс, к которому он объективно притягивался и сам стремился.
Флора Осиповна, по словам Мандельштама, чуть ли не первая в роду «дорвалась до чистых и ясных русских звуков». «Речь матери – ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь» восхищала Мандельштама и была, пожалуй, лучшим, первым, пожалуй, проводником или, скорее, лоцманом на его пути к русской культуре, европейскости и, соответственно, христианству.
Вся европейская – ещё только усвояемая, незрелая – культура матери и сама траектория ее движения из еврейской среды в среду русской интеллигенции (как и движение ее семьи, клана Венгеровых) была притягательной для мальчика. Да и сама Флора Осиповна делала всё возможное, с ревностностью и энергией неофита, чтобы приобщить сына к всеобъемлющей русскости: от поездок «на дачу» до выбора книг для чтения (томам из маминого шкафа посвящена глава в «Шуме времени»), от посещений концертов в Дворянском собрании до Тенишевского коммерческого училища. Вовлекая мальчика в новый культурный процесс, «русифицируя» его, она тем самым пыталась, скорее всего, осознанно, выпростать его из-под влияния своего мужа. «Мать только и делала, что ограждала сыновей от отца. /…/ словом, старалась создать для них обычную обстановку интеллигентской семьи» (Н. Я. Мандельштам, «Вторая книга»). Отвести от иудейства.
Эти ее попытки совпадали с устремлениями сына или, наоборот, провоцировали их, – сие неважно. Важны направление и результат.
Она сама была «беженкой»: бежала из еврейскости в русскость. Поэтому понимала «Оську». Семья беженцев…
Крещение ставило точку в этом процессе. Это есть главная цель и суть акта христианизации. Разрыв с прошлым и вхождение, врастание в мировую культуру. Однако само это вхождение в культурохристианство было уникально. Истово веря в необходимость крещения – оформления официального «развода» с его природной средой, испытывая неодолимую потребность войти в русло общемирового культурного процесса, он сделал это истинно по-мандельштамовски: проскользнул «боком», так, чтобы не задеть, не прикоснуться к основным опорам христианства – Православию и Католицизму, к которым, однако, присматривался, в которые всматривался с трепетом и любованием.
Я поклонился, он ответил
Кивком учтивым головы,
И, говоря со мной, заметил:
«Католиком умрёте вы!».
Католиком Мандельштам не стал, не умер он католиком. Он умер иначе. Но именно католицизм был его первой любовью в христианстве. Вообще-то Осип Эмильевич был человеком страстным. Влюбчивым. Скажем, в революцию. «С Мандельштамом творилось что-то невероятное, точно кто-то подменил петербургского Мандельштама. Революция ударила ему в голову, как крепкое вино ударяет в голову человеку, никогда не пившему. Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее», – вспоминал Рюрик Ивнев. Примерно то же было и с католицизмом (и, в целом, с верой, религией), только основательнее, глубже, осторожнее – бережнее, опасливее. Страх перед «подводным камнем веры», перед «святостью святынь» (С.А.), перед суетным произнесением непроизносимого имени Его (О, есть неповторимые слова;/ Кто их сказал – истратил слишком много», – А. Ахматова), оторопь от непостижимости бездн мрачных глубин веры («души готической рассудочная пропасть»), оторопь, мало доступная его православным с рождения, русским по крови друзьям – Гумилеву, Ахматовой, – этот ужас перед бездной веры был особенным, «инфернальным». Ибо поиск своего пути у Мандельштама был несравненно более тяжел, темен, нежели у других.
В этом смысле показательно его загадочное (как и многие другие творения) стихотворение:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…
Зачин – бытовой, лирико-банальный в духе Бальмонтовского «Чем выше образ твой был вознесён во мне, / Чем ярче ты жила как светлая мечта», или романса А. Алябьева на слова А. Бистрома (из Гете) «Я вижу образ твой, когда зари дыханье…», – этот зачин оборачивается другим сакральным смыслом, но это не образ Его, но «образ образа» Всевышнего, недоступного воображению (СА.), произнесению.
Имя Божие, случайно, «по ошибке» вылетевшее из груди, всуе сказанное, но ожившее, вернее, бывшее жившим – «как большая птица» – опустошило и обезжизнело сказавшего, его прошлое и будущее: «Впереди густой туман клубится /И пустая клетка позади». Нельзя изрекать неизрекаемое, сакральное непроизносимо. Даже случайно. Особенно случайно. Ибо произнесено это слово «Господи» было в бытовом, отнюдь не религиозном контексте. Отсюда такая опасливая бережность, более того, страх, как перед бездной.
Как точно заметил Гр. Померанц, ведь Мандельштам испытывал страх и перед Сталиным, и перед ГПУ (добавим: даже перед Блюмкиным), но писал «самоубийственные» стихи. Однако отношение к бездне у него сродни страху Пушкина перед Чумой – он амбивалентен. «В бездне есть призыв: развернуть крылья и полететь. /…/ И Мандельштам чувствовал этот призыв сквозь свой же страх. Чем сильнее страх, тем больше радость преодоленного страха, и опьянение радости несет через страх. Созерцание бездны дает огромную духовную силу…» (Гр. Померанц). Помимо этого – трепетной боязливости и возбуждающего ужаса, – исключительные серьезность и твердость в следовании и отстаивании своей веры – все это было непреложным, органичным и неотъемлемым способом верить, взаимодействовать с Ним, с религией. Характерна запись Н.Я.: «Сила и смелость представлялись Гумилеву в форме воинской доблести (воин и путешественник). Мандельштам мог понять только твердость того, кто отстаивает свою веру». Это в полной мере относится к его отношению к католицизму.
Здесь всё сошлось. С одной стороны – неодолимое, с начала 10-х годов тяготение к всемирной единой организующей воле, воплощенной в образе Рима апостола Петра, к духовной сфере симфонии готической архитектуры, когда «твердыня собора» созидается из «стихийного лабиринта», «недоброй тяжести» камней, «непостижимого леса», что есть олицетворение цивилизационного единства западного христианского мира под митрой Рима – единства «хора» разных народов, наций, государств. В том же русле жестокая организационная структура, дисциплина, уставной порядок, нерушимость католических традиций «бессмертной весны неумирающего Рима», так необходимые юному Мандельштаму, как противовес родному (русскому, иудейскому) хаосу. Причем, что важно для него, культ строгой регламентации католического мироустройства и служения «ничего не требует» в награду «за свой совет» и наделяет поэта-творца наивысшей свободой – свободой птицы (опять – «живой птицы» – «Я печаль, как птицу серую / В сердце медленно несу», или «что мне делать с птицей раненой?» и др.): «Как жаворонок, Жамм поет, / Ведь католический священник / Ему советы подает». Эта данная христианством неожиданная и непривычная свобода, «игра» есть тот магнит, который притягивал поэта с юных лет и в европейскую культуру, и в христианство, и, конкретно, в католицизм, и который нашел свое адекватное отражение в его речи «Скрябин и христианство»: «Христианское искусство свободно. /…/ Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу – вот краеугольный камень христианской эстетики. /…/ Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! /…/ Христианские художники – как бы вольноотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу – для игры, для духовного веселья, для свободного «подражания Христу» (1915 год).