Текст книги "Через Москву проездом"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
– Давай-ка, Глаш, поженимся, а!
Он нежно сказал и мягко, а Глаше показалось, будто он не сказал, а под дых ее ударил, и она поперхнулась воздухом, так как делала как раз вдох, и зашлась кашлем. Она откашлялась и не стала отвечать ему, он подождал и, не дождавшись никакого ответа, повторил:
– Я говорю, поженимся давай, Глаш?!
Ноздрюха поняла, что надо отвечать, посилилась сказать слово, какое хотела, но ничего не сказалось.
– Гла-аш! – позвал Леня. – Что, не хочешь?
Ноздрюха повела плечами, сглотнула слюну и, кривясь в сторону ртом, чтоб не зареветь, выговорила:
– Боюсь я, Лень…
– Чего боишься-то? – Леня погладил ее руки, прижался к ним лицом, побыл так немного и поднял голову. – Ну, чего?
– Что умрешь, – обрывающимся шепотом сказала Ноздрюха и опять осилила себя – не заревела.
Леня как сидел, так и остался сидеть, молчал, и руки у него, почувствовала Ноздрюха, стали леденеть.
– Да уж… чепуха-то какая! – сказал он потом, вставая и поддергивая штаны. – Что за чепуха-то?! – возвысил он голос. – Скажешь тоже! Не понимаешь, что говоришь?
– Понимаю, ой, понимаю!.. – не имея больше сил удерживать себя, зарыдала Ноздрюха, вскочила, побежала в комнату и бухнулась там на кровать. – Ой, понимаю, ой, понимаю!.. – только и говорила она потом, лежа на кровати лицом вниз и затыкая углом подушки себе рот.
А Леня сидел рядом, тяжело продавив пружины, молчал и только то и делал, что гладил ее по плечу.
Больше меж ними разговоров об этом деле не было, ни он не заводил, ни Ноздрюха, так и жили, как жили, и так же все было Ноздрюхе хорошо. У Лени было уже двадцать три единоличных изобретения, одно из них оказалось у него – смех, да и только – детской игрушкой, на заводе каком-то быстро ее освоили, и Ноздрюха, зайдя как-то в магазин «Детский мир» на площади Дзержинского, с памятником самому Дзержинскому в центре, купить Лене новый набор слесарного инструмента, видела, как люди давились в очереди за его игрушкой – чуть до драк не доходило.
Так минула еще одна весна, настало лето, и тут к Ноздрюхе снова пришла беда.
* * *
Она знать не знала, что это беда – Леня поехал в командировку, какая ж беда тут. Он и раньше раза два выезжал – ему на месте где-нибудь нужно было кое-что собственным глазом глянуть, собственными руками пощупать, так и в этот раз поехал. Но он уехал – прошла неделя, две, три… месяц прошел, ему давно уже вернуться следовало, а он не возвращался, и не было вестей от него. Ноздрюха уже лезла на стену, съездила к нему в институт, но кто о нем что мог сказать – Леня сам себе был хозяин.
А когда еще отбухала неделя, Ноздрюха выцарапала в управлении три дня за свой счет, купила билет на самолет и полетела в город, куда уехал Леня. Долго она его не искала – нашла во второй гостинице, и когда она поднялась на нужный ей третий этаж и постучала в нужную комнату, сам он ей и отворил дверь.
– Г-гла-аш… – заикаясь, сказал он потерянно, не стремясь к ней, а вроде как наоборот – боясь, что она бросится к нему на шею, и потому медленно, словно он это в воде делал, отступая от нее.
А Ноздрюха стояла у порога, дышала, как загнанная, и слова из себя не могла вытолкнуть. Живой был Леня и здоровый – это уж знала, когда к номеру бежала, видели его нынче утром, – а коль живой и здоровый, но ни разу о себе вести не подал, баба сюда замешалась, значит. Ноздрюха уж и раньше, в Москве еще, думала об этом, но не верила, а теперь вот удостоверилась.
Она постояла, постояла на пороге, глядя вниз, на ноги Лене, как они, в расшитых красными нитками тапках, которые она купила ему к Новому году, медленно идут от нее, повернулась и побрела по коридору обратно к лестнице.
Она вниз уже сошла, в холл с пальмой и фикусом, к загородке администратора, когда Леня нагнал ее.
– Т-ты… к-куда? – снова заикаясь, спросил он, застегивая пляшущими пальцами пуговицы на подоле рубахи поверх тренировочных штанов. – К-куда, Глаш?
Она постояла подле него молча еще немного и потом спросила, сжавши себе волей обливающееся криком сердце:
– Влюбился, что ль?
Леня уталкивал застегнутую рубаху в штаны, остановился с засунутой наполовину под резинку ладонью, а другую руку свесил вдоль туловища.
– Не так… – сказал он, чернея своим угрюмым лицом и опуская глаза. – Не так, Глаш, нет… Мне, Глаш… я сюда со страху уехал… от тебя… В Москве там… я делать чего, не знаю…
Они поднялись обратно к нему в номер, и Леня все ей рассказал, и Ноздрюха думала, что ляжет сейчас на кровать и обревет всю подушку, как тогда, когда она за него замуж выходить отказалась, но сердце у нее будто пересохло враз – ничего из глаз не бежало.
Так оно, поди, и должно было все случиться. Хоть бы даже и обпечатали их – все бы так. Может, душа его и просила ее, старую и поувеченную, но тело его хотело молодую и здоровую. И может, тело не требовало оставить после себя на земле свое подобие, но душа не могла противиться взошедшему в ней с возрастом искусу. В чреве чужой его душе женщины вызревала рожденная в слепой страсти родная ему, из его семени проросшая плоть – и он не мог противиться желанию благословить ее на жизнь, на продолжение своего рода.
– Звонит, значит, что ни день, спрашивает, то ли дальше носить, то ли к врачу идти… – сказала Ноздрюха после молчания, когда он рассказал ей все и они просидели напротив друг друга, ничего не говоря, может, пятнадцать, а может, двадцать минут.
Он не ответил, потому что он все уже сказал и ясно было – не для ответа спрашивает Ноздрюха, и она вздохнула, встала со смятой кровати, на которой сидела, и сказала:
– Собирайся, поедем. Че ж здесь сидеть, прятаться. Поедем.
К вечеру они уже были в Москве. Ноздрюха собрала свои вещи, Леня, стороня от нее глаза, снес их и разместил в сподручном для таких дел такси-фургоне, и Ноздрюха отправилась обратно в общежитие, из которого уехала два с лишним года назад и где все эти два с лишним года в квартире на восьмом этаже числилось за ней место.
В квартире из прошлых ее соседок оставалось двое – Надька да Дуся, Маша нынче весной вышла замуж за крановщика из их же управления, они теперь снимали где-то комнату, ждали ребенка и собственную жилплощадь.
И Надька, и Дуся, обе по вечерней поре были дома, и Надька, увидев Ноздрюху с чемоданами, захохотала.
– Что, отставку дал академик-то? – закричала она. – По себе, дуреха, дерево надо рубить.
Ноздрюха не ответила ей, перетаскала с вахты, в подъезде внизу, все, что привезла, затолкала что под кровать, что возле кровати оставила, что на стулья свалила, легла, не разобрав постели, прямо сверху одеяла, и пролежала весь вечер, всю ночь и весь другой день до вечера, вставши за все время два раза в туалет – когда уж подпирало, может, и дальше бы лежала, но вернувшаяся со смены Дуся подняла ее, накормила и вывела гулять в теплый еще, но уже с примешанной ночной прохладой у земли вечер.
– Вот и все, – бормотала Ноздрюха, шаркая подошвами туфель по пыльному асфальту проложенных между домами там-сям, вкривь-вкось дорожек. – Вот и все… все…
Дуся молчала, идя с нею рядом, поддерживая ее под локоть; она и без того была молчаливой, а потом, она понимала, что Ноздрюха это не для нее говорит, а с самою собой и вовсе не ждет от нее никакого ответа.
– Вот и все… – бормотала Ноздрюха.
Но это она не про Леню бормотала, не его она имела в виду.
Она посидела еще день в общежитии, отгуляв таким образом отпуск, взятый за свой счет, вышла на работу и, проработав неделю, подала заявление об увольнении. Ее не отпускали поначалу, так как рабочих, как всегда, в управлении не хватало, а она, кроме того, числилась в хороших рабочих, потеряли даже ее заявление, чтобы она устала ходить по кабинетам и бросила бы свою затею, но она подала заявление во второй раз, погрозилась и в третий, если что, – и ее отпустили. Она отработала положенные две недели, получила расчет и купила билет до родного города. За три почти года в Москве у нее накопилось на книжке семьсот двадцать три рубля и восемьдесят четыре копейки, она перевела книжку на аккредитив, а на деньги в кошельке накупила для Нюрки Самолеткиной и других баб всяких московских подарков – всяких помад, да лаков, да косынок, да домашних тапок с узорами.
В городе у нее совсем уже была осень, когда Ноздрюха приехала в него. Она тащилась с двумя чемоданами со станции к своему простоявшему три года нежилым дому, навстречу ей дул ветер, мел оборванные с деревьев, скоробившиеся от собственной сухости листья, и ей казалось, будто никаких трех лет и не проходило, не было их вовсе, все это та же, трехлетней давности, стоит осень… только шла она не на станцию, а с нее.
Доски, которыми она заколачивала окна, были сорваны, ставни на половине окон открыты, а в одном выбито стекло и заставлено фанерой. На двери доски сохранились, она отколотила их, достала из кармана пальто пролежавший три года без употребления на дело ключ и открыла дом. Она прошла по нему, оставив чемоданы в сенцах, – все в доме было по-прежнему, только на кухне кто-то, может быть разбивший окно, поковырялся в полках, и на полу лежали осколки раздавленных стаканов и тарелок, а так все было, как она оставляла, ровно и в самом деле не случилось этих трех лет в Москве.
Ноздрюха вышла обратно в сенцы, разделась, повесив пальто на гвоздь рядом с солдатским бушлатом для ночных дел, хотела взять чемоданы, чтобы занести их внутрь, подняла, и тут у нее, впервые с того, как услышала от Лени в гостинице те слова, стало мокро в глазах, она опустила чемоданы обратно, и слезы побежали у нее, как вода из крана, она села на пол возле чемоданов и проревела, с хрюпом глотая взбухавший в гортани воздух и скуля, целых полчаса. Ей хотелось по старой памяти, чтобы рядом с нею был сейчас Браслет, который бы подскулил ей, примостился бы рядом, лизал бы ей, за неимением в себе другой ласки, лицо, и тепло бы от его толстого большого тела перешло бы в нее. Но Браслета давно уже не было в живых, и мыло, сделанное из него, давно уже, наверно, ушло пеной в сточные воды…
Потом Ноздрюха встала, снова оделась, не занеся чемоданы внутрь, и пошла на бывшую свою фабрику. В отделе кадров прежнего начальника не было, сидел другой, и секретарша у него тоже была другая. Ноздрюха написала заявление, ее оформили – и все, обошлось без всяких расспросов, но когда она вышла от них и пошла по коридору, чтобы сойти в цеха, навстречу попался Валька Белобоков, тогда, на праздновании Первого мая в клубе фабрики, направивший ее в Москву.
– О! Кого я вижу! – заорал он, расставляя ручищи и загораживая собой весь проход коридора. – В отпуск пожаловала, жительница столичная?
Ноздрюха остановилась и тоже улыбнулась ему.
– Нет, – сказала она. – Я насовсем. На работу устраивалась, ходила вот.
– О! Это дело! – тряся ее за плечи и сжимая их так, что Ноздрюха даже запищала от боли, сказал Белобоков. – Молодец! А то что за порядок: на фабрике на самой, понимаешь, людей не хватает, а они по столицам разъезжают!..
– Приехала вот… – не стала напоминать ему, какие слова говорил он ей на праздновании Первого мая, Ноздрюха.
– Я и говорю – молодец! – воскликнул Белобоков и пошел дальше по своим важным и неотложным делам.
А Ноздрюха спустилась в цеха, походила между станками, узнавая их грохот и работу, много было незнакомых лиц, а кого встречала знакомых, приглашала назавтра в гости. Нюрки Самолеткиной нигде видно не было, она наконец спросила о ней, и Ноздрюхе сказали, что Нюрка два уж года как вышла замуж за сверхсрочника, родила, нынешнее лето часть его перевели на Север, и Нюрка уехала вместе с ним.
Ноздрюха пошла домой по осенним улицам родного своего города, в котором родилась, выросла и, за малым вычетом, прожила всю свою жизнь, какая была прожита, стала растворять окна, прибиратъся, мыть, вытирать пыль – облаживать дом заново к жилью, и думала она о том, что, ежели так покопатъся-то, разобраться-то если, не особо у нее вовсе плохая жизнь, не особо, нет, самая обыкновенная. А уж есть, конечно, кому и счастливее выпадает – в космос вон летают, – так то что ж… Главное, чтоб товарищи из Политбюро от войны охоронили, хуже-то войны ничего нет, а охоронят, да мир будет – вот и счастье, живи-радуйся, чего еще.
Поездка
Квартира молчала. Звонок сверляще вонзался в немоту, обитую вспухшим от слоя ваты, коричневым когда-то, белесым теперь дерматином, и, когда жена отрывала руку от кнопки, пронзительный дробный звук его, казалось, некоторое время еще висел дрожащим металлическим прутом в этой не заполненной ничьим живым присутствием пустоте и медленно покачивался, истаивая. На желтой сыпучей штукатурке возле кнопки было выцарапано карандашом: «Маруся, жди. Скоро вернусь». Маруся была женой кавторанга, и эту надпись она читала полгода, а может, и год назад.
– Не тащить же их обратно, – сказала Елена, глянув на чемодан с портфелем, потом на Андрея, пожав при этом быстро плечом, будто он был виноват, что квартира молчала, и как виноватый должен теперь что-то предпринимать.
Он, не отвечая, подержал ее взгляд, повернулся и, сделав два глухих в крошащемся цементе шага, позвонил в соседнюю дверь. Тут же там с рассыпающимся грохотом обвалилось что-то, зазвякало, стихло – и дверь отворилась.
– Мы до вечера, – суетливой почему-то скороговоркой говорил Андрей, впихивая в узкое коридорное пространство между громадным тесовым ящиком и могучим славянским шкафом чемодан с портфелем. – Мы до вечера, не дольше, вы не беспокойтесь – к вечеру Анатолий Васильич придет, Мария Петровна… мы возьмем. Мы договаривались, но, видимо, что-то произошло срочное…
– В плаванье Анатолий Васильич, – слепо поглядела на него молодая баба в стиснутом обеими руками за расходящиеся полы сатиновом синем халатике, под которым – въявь это ощущалось – ничего не было, и она вся рвалась обратно, за притворенную дверь, незримое присутствие мужчины за которой как бы свирепо укоряло Андрея с Еленой за грех нарушения свершавшегося таинства.
– А… а Мария Петровна? – не удержалась жена.
– Она не моряк. Ей некуда плыть, – обрезала незваную-непрошеную баба и вдруг всколыхнулась: – Вы ж договаривались?!
«Воры, убийцы, награбленное прячут, от милиции скрываются!» – плеснулось в ее застойных, как противопожарный деревенский пруд, зеленых глазах.
– Договаривались, договаривались, – спиной выталкивая жену из квартиры, заслоняясь ладонями, закивал Андрей. – Но нет ее, неужели надолго исчезла? – вот жена моя чем интересуется. Но мы знаем, в общем-то, что ненадолго, не может надолго – мы вчера из Москвы разговаривали с ней, условились встретиться. А это жена на всякий случай… конечно, не моряк Мария Петровна, – тут он пустил смешок, все такой же суетливый, мелкий, – что вы! Мы сами знаем…
Ни с кем они не договаривались – жена, точнее, не договаривалась, потому что если б делать это, то должна была бы делать она – ее ведь родственники; и не просто не договаривались, но и вообще жена не видела единокровного своего брата лет восемь, а Андрей лишь слышал о нем раза два от нее. Но баба стояла перед ними вся в озлоблении и ожидании, ей некогда было вникать в интонации, она удовольствовалась смыслом, замок за ними металлически хлюпнул треугольным остреньким своим язычком, и за дверью уже, снова стоя на крошащемся цементе лестничной площадки, они услышали жаркое, торопящееся, трепещущее шарканье ее тапок по коридору обратно в комнату.
– Молодчага! – сказала жена, и они стали спускаться вниз, в ослепительный белый проем подъездной двери с серым куском асфальта, зеленой изгородью чахлого газона, перевернутой вверх ножками садовой скамейкой в этом газоне. И по мере того как они спускались, верхний обрез проема поднимался все выше, открылась противоположная сторона газона, проехала машина за ним, беззвучно пронеся через вырез света в подъездных сумерках свое литое послушное тело, открылся неоштукатуренный, угрюмо-красный кирпичный фундамент дома напротив, оббитый карниз, окна первого этажа, второго – все быстрее, быстрее, и совсем уже с неуловимой быстротой рванулось в глаза небо, резанув своей сияющей ликующей синью, и открылась вся улочка, с газоном посередине, одним своим концом уходящая в зеленую далекую неизвестность, другим – через три дома – кончаясь в своей более удачливой, под прямым углом ее пресекшей сестре.
Они машинально пошли обратной дорогой, свернули за угол, в сторону метро, и тут спохватились.
– Ну, и что делаем? – угрюмо спросил Андрей, как бы мстя самому себе за недавнее резвое многоречие. – Я, скажем, жрать хочу, подыхаю.
– Я невкусная, – сказала жена, поднимая к нему свое бледное, с высиненными веками лицо, и засмеялась освобожденно – чемодан с портфелем были пристроены, руки пусты, и сами они, значит, свободны, – и, шутя, как бы извинялась она за капризный, раздраженный свой тон там, в подъезде. – Может, найдем что-нибудь посъедобней? Ой, хочу персиков, купи персиков! – перебила она самое себя, не дав отмякнувшему враз сердцу Андрея выразить это чувство в словах.
Персики выносились в яичной желтизны лохматившихся ящиках с вылезающими меж досок крутыми завитками стружек из узкого черного небытия двери, служебного входа в магазин, ящики с грохотом укладывались один на другой у ноздреватой стены в мельчайшей ряби теней от острых холмиков навек когда-то застывшей штукатурки, а на пошатывающемся, с тощими алюминиевыми ножками столике справа и слева от болтающих резиново туда-сюда стрелкой весов стояли два ящика открытых, и черные, мохнатые руки продавца с толстым сырым лицом, с аппетитно круглившимся под влажно-рубиновой губой, похожим на розовый целлулоидный шарик подбородком, одетого лишь в одну с короткими рукавами белую куртку, прогуливались по распластанным на соломенной подстилке рядам охристо-палевых плодов, ухватывали подгнивший и отправляли броском куда-то вниз, под стол, казалось почему-то – в прохладную, сыроватую темь. Но еще он не торговал, считал ящики и с сатанинской некой благосклонностью оглядывал иногда темно-воловьими глазами накапливающуюся к нему очередь.
Резко так все и отчетливо было от солнца, бело пронзившего день жаркими струями фотонов, и все: улица в вялом колебании листвы редких на ней деревьев, дребезжащем громыханье трамвая, сухом шелесте кругом идущих людей, сам этот красный дергающийся трамвай, сами эти сухо шелестящие подошвами туфель, босоножек, сандалий, складками платьев, рубашек, брюк, юбок, сумками об одежду люди – казалось бесплотным, прозрачным, истаивающим под раскалившимся, обезумевшим солнцем, лишь тени были материальны и осязаемы – в них становилось, когда попадешь, прохладнее.
Они встали в очередь, и руки жены кругло взяли Андрея у локтя.
– И с чего это ты хочешь персиков? – сказал наконец Андрей то, что – не словами, а интонацией – означало принятие им мира.
– Ужасно! – сказала жена, прижавшись плечом к его руке, не на слова, а на интонацию отвечая, снова засмеялась, подняв к нему лицо, зажмуривая глаза, и он тоже хохотнул довольно – теперь и лягушек ей вдруг захочется!
Темно-воловьи глаза продавца, оторвавшись от нового, с мягким грохотком опустившегося на кучу ящика, с ленивым интересом обласкали их и уплыли дальше, ничего не заметив.
– Но это не я хочу, – сказала жена, продлевая удовольствие приятного ей разговора и продолжая улыбаться тайной, вглубь себя, но ему понятной, улыбкой. – Это он. – И легкий кивок головы, едва заметное движение подбородка вниз, на живот. – Я ни при чем.
– Неужели? – все с той же иронией покачал головой Андрей. – А кто их будет лопать?
Грузчики, обхлопав косяк белесо-черными полами халатов, закрыли дверь, зияющая пропасть таинственной черноты с металлическим взвизгом ухнула в самое себя, сменившись осязаемой облезлостью коричневой масляной краски и вылощенной до костяного блеска длинной деревянной ручкой на ней. Продавец, смутно показывая кофейный всплеск соска в лохматой черноте груди, наклонился над товарной чашкой весов к первому покупателю – осадистому рыхлому старику с пористым тяжелым носом и в полотняной кремовой кепке:
– Сколько вам?
Старик брал полкило, женщина с толстыми складками шеи над цветастым обрезом платья – кило, мальчик в белой майке и голубых трусах тоже кило, кило брали две свеженькие, только-только вступившие в начальную пору юности девочки в джинсах – все брали кило или полкило, а они взяли полтора.
– Приятно полакомиться! – наклоняясь над чашкой весов, обещающе сияя голосом, будто рядом с нею никого и не было, сказал продавец жене, и она, не отойдя и десяти шагов, вытащила из бурого, тоже лохматившегося кулька персик, вытянула у Андрея из заднего кармана джинсов платок, обтерла пушистую седоватую обивку плода и стала есть, вытягивая шею, держа персик двумя пальцами, большим и указательным, а остальные топыря. Сок тек по ним двумя прозрачными ленивыми струйками, губы у нее словно вспухли, обмазанные желтой тающей мякотью.
– А-ах! С ума сойти, – чмокая, обгладывая, обсасывая косточку, в восторге плотоядия выговорила она. – С ума сойти, какое наслаждение!.. Бери тоже, тают прямо!
Он взял, повертел подпаленный сбоку персик в руке – под тугой, натянутой кожицей ощущалась податливая беспомощная мякоть – и опустил обратно.
– Я хочу кусок мяса. Или два куска. Или три. Мяса!
– Пошли обратно. – Жена свободной рукой взяла его под локоть, повлекла вокруг себя, разворачиваясь. – Там есть чебуречная, напротив, наискосок. Я видела.
Они пошли обратно, свернули в прежнюю улочку, в куцую ее зелень, в гвалт голубиной стаи, сизо отпрянувшей от земли в брезентовом плеске крыльев при их приближении, прошли мимо перевернутой скамейки – мелькнул справа черный проем знакомой двери, прошли мимо перевернутой цементной урны с языком высыпавшегося мусора («Порезвилась молодежь ночью», – обронил Андрей), прошли еще немного, и слева меж крон деревьев выглянула вывеска: ЧЕ-БУР-ЕЧН-АЯ.
Чебуреки были не московские – кофейно-белесые, плоские как блин, лишь в середине нижнего края топырившиеся катышком мяса, – а желтовато-белые, треугольные, какие-то все встопорщенные, и не два на порцию, а три. Андрей взял девять штук. Елена сидела за столиком у окна с двумя стаканами компота, с двумя салатами, купленными в буфете, смотрела, полуотвернувшись от зала, в окно, утопленное в неистовом слепящем свете, овально светившаяся по краю щека ее была подперта ладонью, пальцы трогали, перебирали распущенные и заброшенные за спину волосы, и какое-то щемящее чувство любви, нежности вот к этому мигу их жизни, пока он шел от стойки к столику, невозвратности, невозможности его продления и закрепления в себе владело Андреем, но, когда он поставил поднос на стол и жена повернулась, отняла руку от щеки, оставив на ней розовый истаивающий след, стала помогать снимать тарелки, чувство это исчезло, и момент его исчезновения был так же неуловим, как миг возникновения.
– О-ох, нажрусь! – сказал он, бросая пустой поднос на подоконник, чтобы не уходить, не отрываться уже от влажно дымящихся, горячих даже на взгляд чебуреков, сел и, не придвигая далеко стоящего стула, почти пополам сложившись, стал есть, торопясь, обжигаясь, дыша открытым ртом, чтобы студить жар только что, еще минуту назад варившегося в кипящем масле теста.
– Придвинься, – с улыбкой сказала жена, и лишь тогда он нашел в себе силы придвинуть стул, сесть расслабленно и поглядеть на нее. – С тобой ведь стыдно в приличном обществе показаться, – все с той же улыбкой сказала она.
– Надо бы, между прочим, прежде чем тащить мужа в свой Ленинград, покормить его было хорошенько. А то платья в чемодан напихать не забыла, а мужу перед дорогой каких-то два тощих бутерброда сварганила. И живи на этом.
– Я же не виновата, что у тебя аппетита не было.
– Виновата. Заставила меня чемодан свой укладывать…
– А у тебя это лучше выходит.
Так, под вялую шутливую перебранку они прикончили чебуреки, съели салат, выпили компот и вновь оказались на улице.
– Пойдем пешком, – сказала жена. – Мы сейчас на Васильевском острове и вот прямо по улице выйдем к Ростральным колоннам, к Неве, Невская стрелка называется. А там по мосту – и будет Зимний дворец, Эрмитаж в нем, знаешь? А там Дворцовая площадь, Невский, Адмиралтейство, памятник Петру – все рядом. Нет, ну как ты жил? Всю жизнь в шестистах километрах – и ни разу не побывать!
Они шли по аллее, в сторону Невы, солнце светило в глаза, нагрело головы, они были свободны, праздны и вольны, и от этого все вокруг: пыльные окна домов, пыльная листва, пробегающие по обеим сторонам аллеи машины, спешащие по своим делам люди – все тоже казалось праздничным и веселым. Теперь говорила жена – без умолку, не переставая, держа его одной рукой, горячей и влажной от жары, под локоть, а другой жестикулируя, – он молчал, и все это вместе складывалось в ощущение какого-то великого покоя и умиротворенности. И вчерашние суматошные, истеричные сборы, и это унизительное, душу вон выворачивающее вымаливание по телефону у начальства двух дней полагающегося ему еще за новогодние дежурства отгула, так что когда положил трубку, то одного только и хотелось – напиться, и это бегание по ночному уже вокзалу, перестраивающемуся, с грудами кирпича, досок, запахами мокрой штукатурки, цемента, алебастра, шныряние от кассы к кассе – «Билетов нет», «Билетов нет», – от проводницы к проводнице – «Возьмете двух человек?», «Возьмете двух человек?» – все это, оставшись позади и окончившись, казалось теперь несущественным, неважным совершенно, как бы и не бывшим. Вместе с субботой и воскресеньем выходило полных четыре дня такой отпускной праздности, и он ни разу не был в Ленинграде, и настоящего отпуска, приберегаемого нынче к концу осени, у него тоже не будет…
Они обошли вокруг Зимнего дворца, дважды попав на Дворцовую площадь, постояли у начала Невского, по которому уже проезжали два с небольшим часа назад на троллейбусе, потолклись у Адмиралтейства, сходили на бывшую Сенатскую площадь, к памятнику Петру Первому, вернулись обратно и вышли к Исаакиевскому собору.
Гигантское многотонное чудовище, упершись в землю десятками неимоверно громадных черных лап, как бы выжимало себя над нею и парило в воздухе, втиснувши от невероятного напряжения в плечи куполообразную лысую, отливающую на солнце золотом голову.
Собор окружали связанные друг с другом проволокой, выкрашенные зеленой краской железные турникеты, и на них тяжелой черно-цветастой анакондой навалилась людская змея, обвив собор почти полным кольцом.
– Это за билетами вовнутрь и на смотровую площадку, – сказала жена. – Была – и ничего не помню. А наверх поднялась – осень, дождь сеет, мокрые крыши, экскурсовод говорит, а ничего не видно.
– А тебе можно, – Андрей показал глазами, – наверх? Поднимешься?
– Ой, ну конечно, можно. – Жена тоже посмотрела наверх, на вздернутые от напряжения плечи чудовища, и перевела взгляд на Андрея. Синие глаза ее были словно подсвечены синими тенями на веках и цвели на бледном худом лице признательностью и удовлетворенным желанием. – Дай еще персик. – Протянула руку, он вытянул привычно из кулька, шуршаще покоившегося теперь в жаркой темноте глубокой нейлоновой сумки, еще один персик, она привычно достала у него из кармана джинсов платок и стала тереть персик об оставшийся еще чистым угол. – И не только можно, а ужасно хочется. И тебе бы тоже не мешало подняться. Но ведь не стоять же такую очередь.
– Конечно, нет. – Андрей обнял ее за плечи и повел вдоль гудящего, жужжащего тела анаконды к неминуемо где-то находившейся голове – месту продажи билетов. Волосы жены терлись об оголенную руку, щекотали, и от этого по руке бежала волнующая дрожь озноба.
Билеты продавали в стеклянном киоске близ входа. Очередь взбухала возле него, обхватывала со всех сторон – въявь голова, киоск был прозрачным светящимся глазом анаконды с ярко-розовым, нейлоново блестящим зрачком – молодой толстой кассиршей со скучным мятым лицом.
Андрей оставил жену в стороне, примерился – и выбрал; жертва была пожилой провинциальной женщиной с терпеливым кротким лицом – провинциальность ее просвечивала сквозь парикмахерскую прическу, нарядное платье с оборками, золотую нитку на шее оторопело-восхищенной застывшей улыбкой.
– Извините. Два билета, внутрь и на смотровую площадку, не возьмете? – протянул он ей деньги. – Жена беременная, трудно стоять…
Женщина взглянула на Елену, скромно томящуюся в одиночестве с потупленной головой, словно не имеющую никакого отношения к этому разговору, глаз у нее был иной, чем у продавца, он, видимо, нашел в ее тонкой, ничем еще почти не отличной от обычной фигуре подтверждение сказанным словам, и она протянула руку:
– Давайте, конечно.
– Ага! – с взвизгом, опытным голосом магазинной скандалистки закричала выстаивающая за ней приобщение к культуре другая провинциалка, и в шильцах ее глаз затрепетал, как флажок на ветру, язычок ненависти к непровинциальному виду Андрея. – Стоять ей нельзя! А наверх по лестнице сорок восемь метров – можно?!
Женщина, взявшая деньги, заколебалась. «Провели как дурочку. Сама отстояла, а почему другие…» – плеснулась в ней наведенная соседкой по очереди мысль, но трешник был уже у нее в руке, и она решилась.
– Там, на лестнице-то, солнца нет, – защитила она неизвестную ей молодую беременную. – А здесь солнце…
«Вот именно, солнце», – и для себя оправдал свои действия Андрей, хотя втайне он знал, что солнце ни при чем, просто им не хочется стоять; и это, конечно же, нехорошо, что им не хочется и они даже не чувствуют неудобства от своего нахлебничества, но в том, как они собирались, как метались вчера по платформам, отпуская один поезд за другим, как звонили сегодня в молчащую пустоту за коричневым дерматином, в самом сроке, на который они приехали сюда, – было во всем этом какое-то словами не оформляемое, неуловимое для выражения оправдание его действиям, моральное какое-то право, и это он тоже чувствовал, когда вел Елену к началу очереди.
Наверное, им следовало пойти наверх сразу, а потом уже вниз, но они решили сначала походить по самому музею – дня впереди было, как в детстве, необъятно, без конца и без края, и они рассудили приберечь подъем наверх, панораму Ленинграда на потом, на после, на закуску, как бы увенчать ею этот начальный период их путешествия – запечатать и бросить в пустой еще мешок за плечами. Музей взял у них часа два. Андрей стоял у маятника Фуко и не мог отойти. Очередная девушка-экскурсовод, с сердитым почему-то, как у всех у них здесь, отчужденно-высокомерным лицом, в какой-нибудь жарной замшевой юбке и белой с голубыми шарами блузке-батнике, запускала, примериваясь, переломившись в пояснице, тяжелую бронзовую гирьку, гирька, проделав отмеренный ей над делениями путь, легко и как-то неуловимо подкравшись, сбивала одолженный у публики спичечный коробок, девушка начинала комментировать эффект равнодушным звенящим голосом, распускала экскурсантов и шла набирать новую порцию, ее через минуту сменяла другая, а он все стоял, смотрел то на расчерченный круг, на тускло поблескивающую чушку гирьки, то наверх, на вознесенный под купол другой конец стальной нити, земля вращалась – он знал, с самого рождения, кажется, знал, но как нелепо прост был доказывающий эту истину опыт, как обжигающе душу гениален!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.