Текст книги "Через Москву проездом"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
– И привозили с собой те-етушек… – выпел вслед ему другой голос, помоложе и потощее.
– Это моя приятельница, Глаша, познакомьтесь, пожалуйста, – говорила Полина. Ноздрюха брала чьи-то руки во вспотевшую свою ладонь, силилась улыбаться, вроде даже говорила что-то…
Очнулась она уже в углу, на стуле за большим, красным, как флаг, роялем и точно помнила только то, что, когда шла к нему, запуталась в собственных ногах, споткнулась и чуть не грохнулась на пол.
«Зачем пошла. Вот дура-то, а, – ненавистно шептала себе под нос Ноздрюха, ссутуливаясь за роялем, чтобы никто ее особо не замечал, будто ее и нет здесь. – Совсем сдурела, дура стоеросовая, че приперлась-то… как теперь и уйти – через всю комнату-то, глядеть же все будут…
Комната имела в себе метров шестьдесят, а может и больше, в четыре высоких окна о три створки, и в ней ходили, стояли, сидели на стульях у окон, разговаривали и молчали человек пятнадцать-двадцать, парни и девушки, как Полина, мужики и бабы, как Ноздрюха, и все они, видела Ноздрюха, довольны, что они здесь, собрались все вместе, для дела, которое любят, и всего другого, что помимо его, но, возможно благодаря этому связавшему их делу, она же пришла из одного любопытства, и все, чем они владели, для нее было закрыто, не было ей в этой комнате места – здесь даже, за роялем. И Полине, которая так тащила ее сюда чуть не волоком, она тоже не нужна была здесь, Полина привела ее – и оставила, балаболила на другом конце комнаты, крутясь на каблуках, оттопырив вверх носки сапог, с высоким, как кран, усатым черным мужиком в белом тонком свитере-водолазке, висла, подгибая колени и взвизгивая, на его толстой, как бревно, руке, которую он сгибал в локте и поднимал перпендикулярно полу.
Дверь растворилась, и скорым шагом, будто нога у него выбрасывалась вперед пружиной, вошел широкомордый краснощекий мужчина с розовой плешью на темени.
– Здравствуйте все! – с веселостью в голосе на ходу громко объявил он, пересек комнату, бросил на стул у окна прыгавший у него в руке плоский, навроде коробки из-под сапог, только поплоще все-таки, и черный чемоданчик-дипломат и стал здороваться за руку, с кем оказался рядом, и опять повторял: «Здравствуйте все! Здравствуйте все!» Потом, стоя у стула, потрагивая ручку на чемоданчике, минуты две или три он о чем-то еще говорил с этими близстоящими, довольно и весело, во все свое широкое лицо улыбаясь, и вдруг закричал, оглядываясь: – Выгородка где, не вижу! Радкевич, Светловцева, Маракулин, вашу сцену проходить будем – почему не подготовили?
Мужик в белой водолазке, на громадной руке которого качалась Полина, и еще один бросились таскать на середину комнаты стулья и странно, то по два, то по три, один боком, другой вверх ножками, их расставлять. А Полина, оставшись одна, сделала левую ногу за правую, взялась пальцами за швы у брюк, растащила их в стороны, сколько хватило ширины, и присела, Ноздрюха видела – так по телевизору делали, когда барышень играли в дореволюционную пору, книксен это называлось.
– Не кричи так, нянечка. Не сердись на меня сегодня, – сказала она.
Толсторожий захохотал, подхватил свой чемоданчик со стула, поставил его подле ножек, сел, забросил ногу на ногу и помахал правой рукой с угрожающим указательным пальцем:
– Не из той сцены, голубушка! Не в образе живете. Выступление не в вашу пользу.
Это тот самый, видимо, был актер из театра, руководитель. Ноздрюха залезла поглубже за рояль, чтобы он ее не увидел, и смирила себя с мыслью, что теперь ей не скоро уже выбраться отсюда.
– Маракулин – вы! Радкевич – смотрите! – приказал толсторожий и хлопнул в ладоши. После этого он затащил правую ногу щиколоткой на колено левой и, одна на другую, сложил руки на взодранной щиколотке.
– Ты кому-нибудь говорила о том, что задумала? – спросил тот, что был Маракулин, громадный, как кран, в водолазке, наклоняясь к Полине.
– Нет, – сказала Полина каким-то не своим, задушенным голосом, вроде как она не сказала, а вытянули его у нее изо рта клещами.
– А когда шла туда, тебе никто не встретился?
– Нет, никто, – вытянули из Полины голос, и она зажала рот, будто сдернули его на нитку.
Ноздрюха выглядывала на них из-за красного своего рояля и все кляла себя, что послушалась, дура стоеросовая, Полину и поперлась за ней. «В космос тебе б полететь еще…» – бормотала она, ущипывая себя в ненависти за кожу на коленке. Но то и дело она забывалась, уставая ругать свою слабовольность, и открывала, что сидит, смотрит на Полину с этим мужиком, странных людей, Антигону и Креона по имени, представляющих, с отпавшей челюстью.
Она думала, что просидела так-то минут тридцать, но, когда толсторожий, хлопнув в ладоши, сказал: «Перерыв», – обнаружила по часикам «Слава» на руке, что минуло полтора часа. Она удивилась этому и, потеряв осторожность, в удивлении потрясла рукой с часиками, проверяя, не остановились ли, и громко сказала:
– Во пробежало-то!..
Толсторожий, в не успевшей еще заполниться ничьими другими голосами тишине, услышал Ноздрюху, повернулся, потянулся своим большим телом в сторону, чтобы получше видеть ее, и позвал:
– Ну-ка, ну-ка! Новенькая?!
Ноздрюха, краснея пятнами и в страхе водя глазами по комнате, ища Полину и не находя ее, вылезла из-за рояля и встала подле.
– Что ж вы туда спрятались. Давайте идите сюда, – сказал толсторожий, отваливаясь на спинку стула и снова затаскивая одну ногу щиколоткой на другую. – Приготовили почитать что-нибудь?
– А-а… я… я… – забормотала Ноздрюха, перебирая руками по подолу кофты, в которую была одета. – Я… это… чего почитать?
– Ну, чего, чего, – ободряюще улыбнулся толсторожий. – Чего хотите. Что приготовили. Давайте вот сюда, на середочку, чтобы все видели.
Зачем-то подчиняясь ему, Ноздрюха пошла на середочку… превозмогла себя – и остановилась.
– Не-е… – сказала она, чувствуя свое лицо как ободранное морозом. – Я это… посмотреть… А это я – не…
Ей было – хоть под землю проваливайся, и она хотела уйти, но толсторожий не пустил ее.
Он посадил Ноздрюху в центре комнаты, на стул за собой и чуть сбоку, чтобы она все видела, но поначалу она ничего не видела от сраму, который перетерпела, и было ей так нехорошо в груди, будто спекло ей там все раствором. Но толсторожий так весело улыбался, оборачиваясь к ней всем своим большим широким телом, так по-простецки подмигивал ей и говорил, мотая головой на Полину с лохматым, допризывного вида парнем между поваленными набок стульями: ««Во дают, а! Каково? – что она мало-помалу осмелела потом и, когда занятия кончились и толсторожий, взглянув на часы, заохал и убежал, подрагивая чемоданчиком, пошла вместе с Полиной и еще целым табуном человек в шесть посидеть в кафе внизу, в подвале Дома культуры.
Тут, в подвале, она стала таскать от буфета стаканы и тарелки, как все таскали, вровень со всеми стала, сердце ее вконец отмякло, и она перестала видеть только себя и на себя только обращать внимание, а стала видеть других, приглядываться к ним и слушать. Она сидела тихо за столом, как мышь у лап кошки, боящаяся шевельнуться, чтобы та не цапнула ее назад острыми когтями, молчала и только слушала, поворачивая голову туда и сюда, и когда все смеялись, то смеялась. Она никогда раньше не слышала таких разговоров и не слышала, чтобы так ловко говорили, приставляя одно слово к другому, будто петлю к петле вязали, вывязывая нужное полотно. В прежней ее жизни, когда сходились за столом, люди выталкивали из себя слова, похожие на вывернутые из земли корявые, уродливые пеньки, и говорили о деньгах, которых не хватает, о начальстве, которое зараза, о том, где у кого блат, а у кого нет, о том, кто сколько килограммов может усидеть, и о бабах – если собирались в основном мужики, а если женщины – о мужиках; когда жила с полковником, так и вообще никаких разговоров не вела – успей с делами управься. А здесь за столом говорили о какой-то биоэнергии, которой будто бы человек переполнен и столько ее в нем, что один академик, когда ложится спать, то цепляет себя на ночь цепью к батарее, чтобы разрядиться, о каком-то экзиселизме говорили и о том, что он уже умер, хотя Камю велик все равно, но Хадегер вот сволочь, потому что был фашист. И еще обсуждали такое понятие, как самовыражение личности, и что под этим, собственно, понимать, и доказывали друг другу, как правильно понимать пьесу, которую они сейчас как раз и репетировали, – «Антигона» француза А-ну-я, с ударением на среднем слоге.
Вообще Ноздрюхе даже в голову не входило раньше, что есть такие дома культуры, куда со всего города сталкивается народ, и не на танцы, чтобы повыкобениваться друг перед другом одежей и бахилами да присмотреть, кого проводить до дому, чтобы убить вечер, а так вот поделать чего вместе, порадоваться друг с другом и подумать потом всем обществом, как должен человек жить, чтобы жизнь его была ему в радость и в интерес, а не в отбывание повинности. При фабрике у нее в клубе тоже были разные кружки, но там собирались все свои ж девки, что и так десять раз на дню друг другу глаза мозолили, да и как собирались – к Восьмому марта или Первому мая концерт председатель профкома сгонял подготовить, подготовили – и разбежались кто куда. И молодые только ходили, как замуж выскочат – так и ускачут, не вырвешь от мужа, а здесь были и семейные, по кольцам видно, и ровня ей, и старше даже.
Сверху в кафе спустилось еще сколько-то человек, с грохотом присоединили к их столу соседний, уселись, потом пришло еще трое, тоже подсоединились…
Худой, с запавшими вовнутрь серыми, как сухой асфальт, глазами мужчина на дальнем крае стола, давно уже, заметила Ноздрюха, как пришел, все смотревший на нее, вдруг сказал громко:
– А вот я б вас пописа́л, вот что. Мне ваше лицо нравится. Как вы к этому делу, а?
– Я, что ли? – не поняла Ноздрюха, хотя на нее он смотрел, не на кого другого.
– Вы, – сказал мужчина. – У вас лицо для меня интересное, я вас пописать хочу, не согласитесь?
– Как это? – опять не поняла Ноздрюха, в какой раз нынче краснея, так как все замолчали и смотрели теперь на нее.
– Попозировать, как! – сказал, мужчина, улыбаясь, улыбка у него была узкая, кособокая, будто он насмехался над собой, и перед Ноздрюхой как полыхнуло: вот она, удача-то. Как ей с Полиной-то вместе – поди-ка она так попредставляйся, нет, не умеет, а посидеть, мордой повертеть – что трудного-то, что не суметь. И человеку радость доставит, и его о жизни его попытает – вот ей удача-то!
– А я б не против, – сказала она мужчине, тоже улыбаясь, и он, затряся рукой с оттопыренным указательным пальцем над столом, закричал:
– Вот, вот! Вот с улыбкой вашей, вот!
* * *
С этого дня, уговариваясь заранее, Ноздрюха стала ездить «на сеансы». Худого звали Всеволодом – Севой, ему было двадцать шесть, хотя выглядел он Ноздрюхе ровесником, раньше он работал электриком на заводе, а теперь нигде, писал всякие объявления для Дзержинской овощебазы, возле которой жил, а также афиши для своего ЖЭКа, и на эти деньги существовал. Ноздрюха ездила к нему домой – пятнадцатиметровую комнату в трехкомнатной коммунальной квартире блочной башни, заставленную столами, мольбертом, подрамниками, заваленную бумагой – всегда захламленную, он усаживал ее против света и сначала работал молча, а потом расслаблялся и начинал говорить.
– На хрен оно мне сдалось, их Суриковское, – говорил он. – Они там только гробят людей, из талантов делают бездарей – это их задача. Они вытравляют талант, сводят его к среднему арифметическому – это называется, они выучили. Я в него не поступал и не буду. В эту студию яхожу – мне нужно техникой овладеть. Я, Глашенька, поздно начал, ах, Глашенька, сколько времени я зря профуркал, если бы ты знала! Но сейчас я зато работаю, я как вол, у меня все это поставлено, я их всех догоню!.. Я же не идиот какой, я понимаю, чего мне не хватает – у них студия на три года, я у них вполне себе рисунок поставил… и все у них возьму, все!.. А ну-ка ты теперь про себя чего расскажи, – просил он.
Ноздрюха не знала, что рассказывать. Он говорил о своей работе, ей казалось, что и она должна тогда о своей, начинала, но Сева обрывал ее:
– А-а! Это мне и так все видно. И так все ясно. Ты про жизнь свою, про жизнь. Как до Москвы жила. Ты откуда?
Ноздрюха отвечала, но рассказывать про ту свою жизнь было ей и скучно, и страшно было забираться туда, в глубь своих прожитых лет, и она отмахивалась, спрашивала его самого про что-нибудь – ей это было интересно, для чего же она и ходила рисоваться-то.
– Вот это правда твоя, так, что ли: выучиться и картины писать, чтобы люди смотрели и радовались? – спрашивала она.
– Радовались… – бормотал он, взглядывая на Ноздрюху и будто мимо нее серыми своими темными глазами. – Чего их веселить. Заплачут если – вот дело.
Работу свою Ноздрюхе он не показывал, завешивал тряпкой и отворачивал к стене.
– Потом, – говорил он, – потом. Еще впереди главное…
По комнате иногда, когда Ноздрюха была у него, моталась патлатая девка, в таких же, в каких Маша работала на стройке, серых дерюжных штанах, именуемых джинсами, только против Маши – как камыш перед деревом, что в груди плоская, что в бедрах, болтала все время, сменяя одну другой, сигаретку во рту; то лежала на диване, читая какую-нибудь книгу, то выскакивала на кухню и возвращалась со стаканами кофе для каждого – ждала, в общем, когда Ноздрюха уйдет, совалась иной раз к Севе посмотреть, что он делает, и он орал тогда, вздуваясь жилой на шее:
– Потом! Говорю – потом, не ясно разве?!
– А может, потом – суп с котом? – обиженно усмехаясь, загадочно говорила девка.
Она работала машинисткой где-то, звали ее Галей. Ноздрюхе ясно было, что живут они как муж и жена, только ей было непонятно, зачем же это так Галя допускает – поди что случись, куда она? Ей ведь не как Ноздрюхе, ей вроде и двадцати-то не минуло.
В одно воскресенье, когда Ноздрюха уже уходила от Севы, была в коридоре, в пальто и сапогах, и он сам тоже собирался – дохнуть свежего воздуха, проводить ее, в благодарность, до автобуса, в отворенную уже для выхода дверь ввалились к Севе гости – пять человек, одна из них Галя, еще женщина с нею, и трое мужчин. Севу на улицу не пустили, не выпустили и Ноздрюху, она залезла было со стулом в темный дальний угол за шкафом, но просидела она там всего, может, минуту, ее вытащили оттуда и усадили перед стаканом за облитым тушью чертежным столом.
– Это вас, значит, сейчас Севка пишет, – сказал, твердо ощупывая ее глазами, угрюмый мужчина, с головой как заросшей бурыми ежовыми иголками, и будто по циркулю выведенным мясистым красным лицом. – Вас, значит, пишет… – повторил он, поднялся из-за стола и пошел в угол у окна, где стоял, обернутый лицом к стене, мольберт с накинутой тряпкой.
– Стой! Не трожь! – закричал, хватая его за плечо, Сева.
– Чего? Мне?! – сказал мужчина.
Сева, кривясь улыбкой, отпустил его, плюнул на пол, погодил и плюнул еще.
– Испортил. Все испортил. Мне теперь на нее глядеть противно будет, – вздувая жилу на шее, сказал он, косясь на ноги мужчины.
Мужчина уже посмотрел картину, оборотя ее к свету, снова завесил тряпкой и, прокорябав по полу, поставил мольберт обратно.
– На кого смотреть? На картину? Или на нее? – показал он на Ноздрюху. – На картину – пожалуйста. А на нее… – Он помолчал, угрюмо посмотрел на Ноздрюху, и Ноздрюха почуяла, как крестец у нее, там, где переходит в ложбинку, враз схватился жарким парком. – А на нее, – сказал он, – разве может противно. Да она ж, посмотри, святая.
Галя захохотала, мотая патлами, упавшими на лицо:
– Ой, не могу! Ну, приемчик!..
Угрюмый, прищурясь, прошелся по ней взглядом, и смех с нее как смыло.
– А-а, Лень… – так же все глядя угрюмому на ноги, сказал Сева, – что… почему тебе… противно на картину?..
– Я не так сказал. – Леня прошел к столу, сел и посмотрел на Ноздрюху. – Много вы, наверно, вынесли. Да? Я вижу.
– Да, – сказала Ноздрюха, тоже глядя на него и мотая согласно головой.
– Не понравилась тебе, Леня, картина, а? – снова спросил Сева, умащиваясь за столом вслед за ним. – Скажи, коль посмотрел, не мучь, ну?
Стол был его, комната его, а вид у него – незваного гостя.
– Талантищу у тебя, Сева, невпроворот. – Леня извлек из кармана складень с обшарпанной круглой деревянной ручкой, открыл и стал отмахивать им круги от освобожденной из бумаги «докторской», без жира, колбасы. – А вкуса недостает.
Других, кто пришел, ни мужиков, ни бабу ту, Ноздрюха и не увидела. Вроде даже как и Севы не было, и Гали его.
День стоял, когда усаживались за стол, а когда поднялись расходиться – уже темень. И по этой темени, в автобусе да метро, да потом снова в автобусе, Ноздрюха поехала с Леней в его жилище как привязанная, разделась и легла к нему в постель.
С того дня она больше не рисовалась и не ночевала в общежитии, а прямо со стройки, забегая по пути в магазины, стала приходить к Лене. Лене было, почти как ей, тридцать один, он тоже рос сиротой, у бабок, у теток, у дядек, у манек – кто приютит, отец, приковыляв с войны, сделал его и помер, а мать сгинула неизвестно куда на девятом году его жизни, и в четырнадцать лет он пошел работать по разным профессиям, и шорником, и дворником, но учебы не оставил, в шестнадцать лет прикатил в Москву – и застрял здесь, получив прописку иобразование, и работал теперь старшим инженером в Институте связи, но на работу не ходил, а сидел дома, думал и изобретал.
Квартира его, состоявшая из комнаты в четырнадцать метров, кухни в пять метров с половиной, прихожей и коридора общей площадью в четыре метра, а также совмещенного санузла, вся была заставлена и завалена всякими железными ящиками с круглыми, полукруглыми, квадратными окошечками, в которых от любого сотрясения прыгали стрелки, всякими коробками, железными и пластмассовыми, тоже с такими же окошечками, какими-то непонятных форм сооружениями, то вроде пушки, то вроде рентгеновского аппарата, только маленького, то вроде какого-нибудь станка, но не станка на самом деле. Он имел восемнадцать единоличных изобретений, девять в соавторстве и два открытия.
Ноздрюха не очень рассказывала ему про свою жизнь, но все же кое-что рассказывала, у него было открытое для чужой боли сердце, и он скрипел зубами на ее рассказы, гладил Ноздрюху по волосам и ругался.
– Сколько тебе вынести досталось… – говорил он. – Это ж надо… не доведи никому. Я на тебя глянул – так и понял сразу… а он… Тьфу! Надо ж додуматься! Талантищу – невпроворот, а вкуса… ну ни на грош!..
Ноздрюха уже знала, он ей еще тогда же, в первый день рассказал, как Сева изобразил ее: в фуфайке и с лопатой в одной руке, а другая рука – стрела крана, и ног нет – а железная ферма крана, и вроде как все это происходит у подножия строящегося дома и где-то на высокой горе одновременно, откуда весь город виден.
– Может, ты напрасно его? – заступалась она за Севу, уводя Леню подальше от ненужного ему нервного разговора. – Может, и хорошо так? Он правду свою в жизни имеет, я таких уважаю.
– И я уважаю, – отвечал Леня. – У него вкуса нет, он себе лоб расшибать часто будет, а так он правильно живет. Талант человека в раба превратить должен, не превратит – ничего человек не сделает, весь талант по ветру пустит.
Сам он состоял в рабах при своем таланте и работал по двенадцать часов в сутки.
Это так, в общем-то, считалось, что он работает дома, но ему надо было и в библиотеке сидеть, чтобы знать все, что кругом него происходит, и за патентами все время следить, и то одно в мастерских вытачивать, то другое фрезеровать, то третье шлифовать или еще что, и бывало, он притаскивался домой, уйдя в восемь утра, к зарождению новых суток, когда Ноздрюха возвертывалась со второй смены.
– Это зачем же тебе ухайдакиваться так? – спрашивала она, кормя его ужином среди ночи.
– Иначе нельзя, – отвечал он, шумно и жадно жуя. – Иначе я утрачу форму и не смогу делать, что делаю. Ты знаешь, сколько человек я собой заменяю?
– Во радость-то, – говорила Ноздрюха. – Ты экскаватор, что ли, чтоб заменять-то?
Угрюмое лицо его кололось улыбкой, он притягивал Ноздрюху к себе, гладил и похлопывал ее по бедру.
– В Запорожье вот Максименко, изобретатель такой есть, – говорил он, – я его третьего дня по телевизору слушал. У него пятьдесят изобретений, а ему только сорок подвалило. Ты вот, поди, в газетах читала – науку нынче с техникой большие коллективы вперед движут. Чепуха! Не вперед – вширь. А вперед, вглубь – всегда одиночки. И сейчас, да. Они идеи производят, они фундамент закладывают, а коллективы что – разработчики. Убери одиночек – встанет все, мертво будет. Вот, я о Максименко. Он один проблему решил, над которой целый проектный институт сидел, триста человек.
– Это как же он, – удивлялась и не верила Ноздрюха, – один за триста работал?
Ленино лицо снова кололось короткой улыбкой.
– Зачем? Он за себя работал. Ему такое дано – сразу все увидеть, что они только по частям сложить могут. У Эдисона, Глаша, который нам телефон с граммофоном подарил, порядок был: каждые десять дней – изобретение. Десять дней – изобретение, десять дней – изобретение. Максименко против меня легче – у него дом собственный, в сарае у него там два станка стоят, а мне, чуть что, мотайся в институт… Я, Глаша, – брал он ее за руку, усаживал против себя на табуретку, глядел ей в глаза и вздыхал с хрипом, – очень порой устаю, кажется порой, не голова, а отбойный молоток у меня на шее…
– Так зачем же так-то? – чуть не ревя, спрашивала Ноздрюха. – По-другому-то нельзя, что ли?
– Нельзя, я уж отвечал, – говорил он. Он уже был сыт, ленив движениями и вял речью. – Человек должен максимально реализовывать заложенные в него природой возможности.
Ноздрюха тоже вздыхала.
– А ежели у человека нет их?
– Тогда помогать, значит, – отвечал он, – служить. Найти идею, приткнуться к ней и служить.
Он вставал с табуретки, шел в комнату и, не раздевшись до конца, валился на кровать. Ноздрюха мыла посуду за ним на кухне, гасила свет и, придя в комнату, раздевала его и укрывала одеялом. Потом она ложилась подле, чувствуя своим начавшим стареть телом тепло его налитых свинцовой целеустремленностью мышц, и лежала так, греясь и млея от долго незнаемого мужского духа рядом, думала о том, как ее и куда понесет дальше жизнь, и ничего не видела впереди – не знала.
Был март, когда она, по ночной темени, пришла к Лене в его жилище впервые, минули апрель, и май, и июнь, лето уже стояло, и солнце днем пекло – хуже нет, если попадешь работать на солнечную сторону, испечешься, как на сковороде, и Ноздрюха свыклась со своим новым положением и уже не прислушивалась ко всем окружающим, не лезла ко всем с расспросами, не совала нос в чужие заботы, тайны и радости, жила подле Лени, как жила с прежними своими мужьями, только с ними она состояла в законном браке, а с ним, объяснила ей к случаю бригадирша, просто, как это называется с юридической точки зрения, вела общее хозяйство.
* * *
В августе, перед сентябрем, проводили на учебу в театральный институт Полину. Собрались на кухне, распили пузатую, в пластмассовой зеленой оплетке бутылку «Тракии», умяли по заведенному порядку две сковороды жареной картошки, достали затем торт, нарезали и хлебали с ним чай.
– Ну, ты, Поль, не забывай нас, смотри! – говорила Маша, тугой, комкастой глыбой в синем полинявшем тренировочном костюме наваливаясь на Полину с объятиями.
– Ну что вы, девочки, что вы, конечно! – отвечала Полина, смеясь, она была накачана счастьем, как велосипедная шина воздухом. – Как можно! Такой год трудный, и так мне с вами хорошо было.
– А, забудешь! – махала ложкой с прилипшими кней кусками крема Надька, крем срывался и шмякался на стол, в чай кому-нибудь. – Завтра же и забудешь. Нужны мы ей! – говорила она, обращаясь уже к Маше. – Вон Ноздрюха-то, – снова махала она ложкой, И ошметок крема шлепался на Ноздрюхин кусок торта. – Нашла своего придурка-то – так мы и видим ее.
Делясь своей. жизнью, Ноздрюха рассказала как-то, чем он занимается и сколько он работает, и Надька с той поры иначе, как придурком, Леню не называла.
– Я к тебе что, чулки твои стирать приходить должна, что ли? – спросила Ноздрюха.
– Трусы – лучше б, – сказала Надька и захохотала.
– Да ведь не о том речь, чтобы приходить, – подала голос Дуся. Как всегда, она тихо и кротко сидела за столом, первая подавала, первая убирала, сидела – и незаметно ее было. – Просто чтоб не забывала, помнила, чтобы мы в ее памяти были. Так ведь, Маш, ты об этом? – спросила она Машу.
– А еще как? – снова с любовью тиская Полину, сказала Маша. – Что, в самом деле, чулки Надьке стирать приходить?
– Не гонять нам уже с тобой чаи, Поля… – говорила Ноздрюха.
– Не гонять, – отзывалась Полина. – Да уж давно не гоняли ведь.
– Давно… – вздыхала Ноздрюха.
Ей было грустно. Уходил вот из ее жизни человек – в другие жизни, в другие знакомства, и сразу от этого, все равно как в тихую, без движения, ни туда ни сюда, речку бросишь щепку – колыхнет ее и понесет, закружит, потащит… ясно сразу ощущалось – бежит время, убывает. У нее это бежит-убывает, у других – наоборот, у них прибывает, глядишь, по телевизору потом Полину-то смотреть станешь, а кто-нибудь сейчас в космонавты назначен, глядишь, полетит скоро – экое ж у них счастье-то: в космос полететь, на цельную Землю, как на мяч какой, посмотреть…
И так грустно было ей дня два или три, но она скрепила себя, уговорила Леню пойти после ее дневной смены в кино, а потом они зашли в кафе под названием «Сардинка» напротив лупоглазого нового здания ТАСС у Никитских ворот, и печаль после этого ее оставила.
В октябре на перевыборном собрании Ноздрюху выбрали профоргом.
– И че ж это я делать должна? – пробовала она выпытать у выдвинувшей ее на эту должность бригадирши.
– Что надо, – непонятно отвечала бригадирша. – Поперву взносы вон собери, по три месяца не плачено.
Со взносами у Ноздрюхи шло туго. Не платила сама же и бригадирша, и приходилось в аванс или получку подлавливать всех поодиночке у кассы. А вскорости стало ясно, что еще делать, кроме как собирать взносы. В бытовке в обед бригадирша собрала всю бригаду и стала объявлять с написанной ею бумаги порядок отпусков. Перед тем, за полчаса, она сзади подошла к Ноздрюхе, красившей на карачках подоконный проем с навешенной уже батареей, так что, кроме как на карачках, с самого низу подобраться к нему было и невозможно, постелила на пыльный подоконник четвертушку газеты, а сверху положила эту самую бумагу.
– Когда в отпуск-то пойдешь? – спросила она, стоя над Ноздрюхой.
Ноздрюха, крякнув, разогнулась, поднялась и заглянула в бумагу.
– Не знаю, – сказала она, отправляя под косынку выпавшие на лоб волосы. – Как-то мне вроде и ни к чему пока. Не устала вроде.
– У тебя еще и за этот год отпуск не отгулян. Значит, в декабре тебе на будущий – как раз, – ткнула бригадирша рукой в бумагу. – Подписывай. – И дала Ноздрюхе шариковую ручку.
Ноздрюха подписалась внизу, где под словом «Бригадир» и закорюкой бригадирской подписи стояло слово «Профорг», и отдала ручку.
– Все, че ли? – снова готовясь встать на карачки, спросила она.
– Угу, – буркнула бригадирша, не тратя больше на нее слов.
Бабы начали шуметь, когда она еще читала, а когда кончила, ор поднялся – впору лопнуть барабанным перепонкам.
– А кто спрашивал? Кто спрашивал? На что мне февраль-то, а? А желания что, не учитываются? – кричали бабы.
– А сама-то снова летом, третий уж раз, а ну-ка сама-то на зиму, а?
– На кой фиг мне ноябрь, мне на май надо, я весной не ходила – имею право.
Бригадирша дождалась, когда все наорутся, и хлопнула рукой по столу.
– О! – сказала она, широко разевая рот. – О! Расхайлались. Колхоз развели. Деревню. Отпуска – дело государственное, государственный интерес соблюди, а потом об остальном толкуй. Я одна, что ли, составляла? Во! – подняла она бумагу, оборачивая ее лицом ко всем. – С профсоюзом вместе. Во, видите подпись. Ну, чего молчишь, Стволыгина, – посмотрела она на Ноздрюху. – Твоя подпись?
– Моя, – сказала Ноздрюха.
– Вот. А вы шум подняли. Кто там ноябрем недоволен? Ну, меняйся с кем, кто тебе май отдаст?
– А что мне зиму опять, а себе-то опять лето? – закричала Паша Солонкина, та, что и раньше кричала про лето, но закричала теперь потише, да и не то чтобы закричала, а громко просто, с возмущением сказала.
– Март что, зима, по тебе? – осадила ее бригадирша. Помолчала, обведя всех взглядом, и заключила: – Причины у кого значительные будут, пересмотрим. Не одной меня воля. Во, – снова потрясла она в воздухе бумагой, – с профсоюзом вместе.
– Что ж ты, Глаша, обойти нас да поспрошать не могла? – упрекали после Ноздрюху бабы. – Что ж ты у ей на поводу пошла? Ты ж наши интересы защищать должна. А она вон опять летом, и все летом.
– Я ведь не знала, я впервой, я теперь знать буду, – оправдывалась и винилась Ноздрюха.
Но и дальше у нее не пошло. Не выходило у нее ни достать путевку кому, ни на ковры выбить три-четыре местечка, когда в профкоме производили распределение, ни поездку в какой-нибудь Суздаль там для бригады организовать – не было у нее на это способностей.
– А ведь другая-то вот бригада съездила в Суздаль-то этот, – жаловалась она на свое неумение Лёне в редкие его минуты свободного времени, за столом в ужин или перед постелью. – И на пароходе они ездили, к Есенину-то, в Константиново, и в Суздаль вот, с монтажниками вместе. А мы никуда. А так уж бабы мои хотели, и уж я-то… просила ведь ходила – а нет. Не так я прошу, может?
– Не так, не так, – улыбался Леня, и от редкой его этой улыбки все у Ноздрюхи внутри так и млело. – Не так, конечно, нет у тебя на это таланта. Не твое это дело, и браться нечего было.
– Я думала, я общественной деятельностью займусь, мне интереснее жить станет… – потерянно, будто она была обижена на себя, говорила Ноздрюха.
– Ах ты, простота ты моя святая, – угрюмо прижимал ее к себе Леня, заглядывал в глаза, отведя на мгновение, и снова прижимал. – Прос-то-та… – тянул он по слогам. – Хорошо, пошел я тогда к Севе. Не пошел бы – не увидел тебя. Я ведь, знаешь, редко куда хожу.
Ноздрюха знала. Год уж почти вместе был прожит.
Но хотя они никуда и не ходили, ей хорошо с ним было; что в том, что ходить куда-то, не в этом счастье, в человеке счастье…
И когда они вот так вот сидели с Леней однажды – снова уж май был в природе, тепло, балкон у них растворен в чернеющие сумерки, и за спиной чайник сопел, вскипая, а они ждали его, уже поев, чтобы похлебать чайку перед сном, – Леня сказал, присаживаясь перед Ноздрюхой на корточки, спиной к балкону, беря ее грубые руки, испорченные морозом, раствором, красками и бензином, которым она мыла их, в свои большие, как лемеха лопат, бугристые твердые ладони:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.