Электронная библиотека » Андрей Антипин » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Радуница"


  • Текст добавлен: 4 мая 2023, 10:40


Автор книги: Андрей Антипин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

Шрифт:
- 100% +
8

Близится вечер. На западе по окаёмку горизонта проползает медная змея заката. И уже шуршит на скошенной поляне.

– Змея!

Прыжок – и Мишка тут как тут, прижимает кирзовым сапогом.

– Найди бутылку!

Момент – и я на берегу. А вот уже подрываюсь назад, на ходу скручивая пробку.

– Поставь и отбеги!

– Оденьте ей горлышко на голову – она и заползёт…

Змея извивается, пружинит всеми своими кольцами, грозит вырваться из плена, но лишь только голова оказывается в бутылочной горловине, сама, действительно, затекает внутрь. Мишка заворачивает крышку и бросает бутылку мне.

– Растопим на солнце, забодяжим приваду, а зимой будем соболей капканить.

Свернувшись клубком, змея с ненавистью смотрит на своих врагов, шипит и пытается укусить там, где я постукиваю пальцем.

– Тоже жить хочет… – по-своему сочувствует дед.

– Ну дак! – соглашается дядя Коля. – Тебя бы так!

– А что, мине лучче?..

Ставлю бутылку на солнце.

– Это ты же рассказывал, дядя Коля, как змея тебя в болотник укусила?

– Но! – подтверждает дядька. – Тоже по ягоды ходил. Високосный год был, как щас помню. Змей – пропасть! Я бродни расправил и хожу вдоль Перевесовских валов, смородину собираю. Как она меня не заметила? Я ей на хвост наступил, а она меня в болотник – р-р-ра-аз! – куды там, не прокусила! Только белые капельки остались…

– Чё это? – интересуется дед.

– А яд.

Молчим. Тишину нарушает старик:

– А вот я случай помню! Это я ещё мальчишкой был. Нас много, ребятишек, косило здесь вот, на Дресвяном. Дед с нами был за главного, лет девяносто было ему, а он всё косил… Вот взялся он вечером литовки отбивать, я – пособлял, косовища держал, другие-то ребятишки спали уж… – Дед чешет переносицу, потом большую, с отросшим волосом, чёрную родинку на крупном носу. – А тут змея! Как из-под земли, честно слово. Я-то её вижу, а дед (забыл, как зовут) спиной сидит… Мне бы сказать, упредить – да я как язык проглотил! А змея залезла деду в ичиг – тогда круглый год в ичигах ходили – и укусила. Нога к утру распухла, ичиг разрезали…

Дед замолкает, сморкается в скомканный платок.

– А со стариком что стало?

– Умер. На лодке мы его сплавляли в деревню. – Старик тяжело, бочком, переваливается, встаёт на локоть и только затем, кряхтя, поднимается на ноги. – Пойдем однако. Времени у нас мало, а работы – хоть отбавляй…

9

И опять – работа! Мы гребём, носим, мечем, выбиваемся из сил. Кажется, ничто нас не может отвлечь: так втянуты мы в этот кропотливый труд. Едва завершаем третью копну, и дед объявляет привал – как сбитое с ветки осиное гнездо, падаю на землю, и мнится, что дух из меня вон… «Будем сегодня метать или уж завтра? Хорошо бы завтра, а сейчас – домой! Нынче суббота, банный день. Приятно после бани полежать на диване, посмотреть, как в телевизоре копошатся доны, доньи и доньчата, занятые каким-то смешным трудом. Дон Педро, дон Карлос, дона Эсперанса!.. Дома прохладно, квас в холодильнике. Окрошку, наверное, мама сгоношила к бане…» Но все мои надежды идут пропадом, когда, словно из преисподней, раздаётся зевластный голос деда:

– Солнце ещё не село, сметаем одну во-он у той берёзы…

Канючу:

– Ну дед!

– Что дед?! – гнутся брови-подковы.

– За-автра!

– Тихо! – Мишка настораживается. И первым встаёт: – Восемь часов – «Благовещенск» идёт.

Да, это он! Каждый вечер он проходит мимо Дресвяного, маня и распаляя моё детское воображение. Ещё не видно, но уже отчётливо слышно, как он идёт-гудит за поворотом, летит-доносится крылатая музыка. И тем непривычней она здесь, где только шуршание сена да тяжёлое, учащённое дыхание работающих на износ людей. Вот медленно, величаво является нашим взорам, огромный и белый. Уже можно прочесть имя, написанное на боку большими буквами: «БЛАГОВЕЩЕНСК». Он вещает благую весть. О чём она, эта благая весть? Господи, мне неведомо. Но всякий раз, как я его увижу, у меня спирает грудь, сжимает сердце. О, как бы я хотел плыть на этом теплоходе! Я с завистью смотрю на него, на все эти кружки́, линии, стёкла, выбранные чёрные якоря, но больше на счастливых беспечных пассажиров, которые гуляют по палубе, бросают монетки в воду и пьют из сверкающих фужеров. А в голове моей толчками взволнованной крови фонтанирует мысль о какой-то иной, неведомой доле. Но ведь и в самом деле, что я видел в свои неполные тринадцать лет? Каким одиноким я себя чувствую в этот миг на душной и затравленной, поставленной, как говорит отец, на вымирание крестьянской земле! Сколь мелки и незначительны, сколь бессмысленны и беспросветны дни моего однообразного деревенского существования, когда, словно двухэтажный дом, плывёт многоокий теплоход и люди на его палубе пьют из дорогой посуды дорогие напитки. А «Благовещенск», как бы нарочно красуясь передо мной, так и скользит по голубому коридору реки. Шлёпают «лапти», под напором воздуха проклёвывается, словно птенец из яйца, красный колпачок над тонкой трубой, и реку, и луга оглашает громкое приветственное «Гу-гу-у-у».

– Бла-го-ве-щенск! – шепчу запёкшимися губами.

Теплоход загребает к нашему берегу, где глубже, и вот-вот, чудится, чи́ркнет железным брюхом о каменную кромку. Уже и пассажиры видны так ясно, что малым усилием глаз можно угадать их черты. Вот большой важный человек в белой сорочке, правая рука, согнутая в локте, держит снятый пиджак; вот босая красивая женщина в голубом платье; а чуть в отстранении, лицом к заходящему солнцу, – пожилая пара рука об руку, так разительно не похожая на моих бабушку и деда… И тут мой жадный взор напарывается на худющего, как и я, мальчишку: на голове – жёлтая панамка, в руке… мороженое. Настоящее, сливочное, в фабричном вафельном стаканчике! Его, разумеется, закупили ещё в городе, потому что у нас в деревне мороженого нет, а потом хранили для этого мальчика в специальной морозильной камере… Нет, вот он не так ест, как надо, лизнёт раз-другой и пялится на нас три часа! Я бы, конечно, не стал размузыкивать. Я не вижу, но догадываюсь, что мороженое, подточенное солнцем, капает на корму, и от этого мне становится не по себе, как будто само моё сердце иссякает по капле. На мальчишке пижонские сандалики – и я с вызовом ложного превосходства смотрю на него, небрежно сцеживая на горячую резину сапог липкую слюну, которая почти сразу запекается молочной пеночкой. Мне хочется крикнуть жёлтой панамке что-нибудь обидное, но я не знаю, чем можно обидеть городского мальчишку.

Заворожённые, смотрим на теплоход, как на загадочный призрак, судно с другой планеты. Отец козырьком приложил ко лбу ладонь, защищая очки от света. Временами он впечатлённо хмыкает и рубит воздух рукой. Дед опёрся о черенок вил и щурится на «Благовещенск», но у старика, как известно, своя печаль:

– Интересуюсь, сколь билет стоит на эту хреновину? Поди, наши с баушкой две пензии!

Мы не обращаем на него внимания, потому что женщина в голубом (наверное, мать этого мальчишки) помахала нам рукой. Дядя Коля снял засаленную кепку и со смехом трясёт ею в ответ.

– Приезжай к нам! – кричит, сверкая белками озорных глаз. – На рыбалку пойдём с ночевой!

Женщина тоже что-то кричит и весело смеётся.

– Лаптёжник! – презрительно говорит Мишка. – И смотри, дядя Коля, бегает ещё!

– Ну дак! Тебе скипидару налить в одно место – тоже побежишь!

– Такие не делают теперь… – роняет отец, и его литые, словно бы обуглившиеся плечи оплывают густым солёным по́том.

Дед поправляет свою косынку.

– Я тоже плавал! Парнем ишо. Собрались с Михаилом Шишкиным в Якутска – учиться на сапожников. Председатель, Мишкин отец, выписал нам справки… А в Осетрово грузили баржи, вот мы воровски пробрались на пароход «Полина Осипенко» – денег-то на билет не было, откуда они – деньги – спрятались за ящиками… – Дед тоненько, с матерком, смеётся. – Нашли нас, хотели ссадить на берег. Ну, как-то упросили капитана… А пароходы-то на дровах ходили, вот мы с Шишкиным целыми днями и ночами кидали швырок в топку. Двадцать два дня плыли! А через полгода возвращались – в рубашке да в кальсонах. Под Киренском снег пошёл, вот-вот шугу понесёт! Ладно, доскреблись кое-как. Я-то в Казарках слез, а Шишкин до Осетровой проплыл – стыдно ему было в деревне в таком виде показаться, а в Усть-Куте у него тётка жила. Помню, пришёл я огородами к дому родителев – худой, обовшивевший, в руках – фанерный чемоданчик… – Дед некоторое время молчит, должно быть, вернувшись в памяти к истоку жизни, протёкшей, как эта река, но нет в его глазах ни печали, ни сожаления, и заканчивает он жизнеутверждающей моралью: – И сапожниками не стали, но свет повида-али!

Я не слышу старика. Я, как осовелый, смотрю на теплоход, и хотя тот уже далеко, в воздухе всё ещё живёт его музыка, в реке зыбятся поднятые им волны, а на фарватере белеет пенный шлейф. Но вот и «Благовещенск» скрылся за лесом, а там и вечернее красное солнце забредает в Лену по впалые бока. Мы молчим. Молчит луг. Только в траве ведёт свою песню-стёжку саранча да в затоне, охотясь за рыбёшкой, молотит хвостом жирующая щука. И вдруг – «Гу-гу-у-у…», но уже грустное, прощальное. Я срываюсь, бегу, падаю, расцарапываю голое тело о ветки шиповника. Но нет больше теплохода, нет счастливых людей, нет женщины в голубом платье…

– И куда этот поселенец побежал? В Пущино?! – настигает и бьёт по ушам истошный крик деда.

…Мишка находит меня на бруствере, садится рядом. Пуская блинчики, с интересом считает касания. Долго смотрит на воду.

– Светлеет Лена… К сентябрю вообще прозрачной будет, как родник. Белая блесна уже не пойдёт – красную надо. Или жёлтую, из латуни. У тебя есть латуневая?

– Нету.

– Подгоню по блату. Я до армии занимался – делал такие. Есть там одна уловистая – сколько щук перетаскал на неё! Мне-то она… Пойдём, а то они будут бухтеть!

И Мишка первый стучит сапогами по камням, ломает в руках сухую травинку.

«Подожгу всё их сено…» – рождается во мне злая мысль, но уже через миг я стыжусь её.

Молча встречают меня дедушка, отец и дядя Коля, ни о чём не спрашивают. Так, безмолвствуя, идём к ручью. Пошатав для проверки последнюю остроину, иголкой воткнутую в зелёное сердце земли, дед бормочет:

– Живут же люди…

И только шорох усохших трав, симфонический стрёкот кузнечиков да рефлексивное движение граблей. Из-под вздыбленного вала поскакала большая жёлтая лягушка. Я посадил её в пенопластовую чашку из-под китайской лапши, прикрепил бумажный парус и пустил по ручью. Мой самодельный кораблик заскользил по волнам, ловко увёртываясь от коряг и склизких, покрытых тиной камней.

– Плыви в Тикси! – сказал дядя Коля.

10

Этот мир устроен неправильно – во всяком случае, он создан не для меня. Лишь с заходом солнца проклятая мошкара оседает в траве, и когда в ушах наконец смолкает надоедное гудение, мы отчаливаем домой. Лодка, влекомая «Нептуном» в двадцать три лошадиные силы, летит как стрела, встречный ветер обтекает наши пыльные солёные лица, и если отпахнуть рот, воздух звенит на зубах, как в горлышке пустой бутылки. Вот она, долгожданная прохлада! Солнце скрылось, в горниле таёжных распадков дошаивают алые головёшки. И уже синие сумерки марают стволы деревьев и кромки берегов, днём раздвоённых живой лентой реки, а к ночи смыкающихся в одну сплошную мерцающую полосу. Светит на небосклоне первая звезда… Дед лёг на дно, укрылся телогрейкой и посвистывает. Не замечаю, как и сам начинаю клевать носом.

И снится мне белый теплоход. Он плывёт по утренней реке, полный дерзких помыслов и надежд. По палубе чинно прохаживаются нарядные красивые люди, отмеченные счастьем быть на этом судне. Они смеются, пьют из бокалов и наслаждаются музыкой из репродуктора. На носу теплохода стоит женщина в голубом платье, и речным воздухом колышет её распущенные волосы. Хрупкий смущённый мальчик прижался к ней. Плещется за кормой вода, проносятся редкие осенние листья, изредка мелькнёт за поворотом какая-нибудь деревушка. Вот потянулись чередой покосные луга: дощатые балаганы косарей, пики остроин, серые от прошедших дождей копны… Один из лугов мальчику как будто знаком, а люди на скошенной поляне даже машут ему руками, но так, точно навек прощаются с ним. И мальчик узнаёт этих людей! Он поднимает руку и тоже машет. Играет музыка, шлёпают «лапти», но и сквозь шум долетают с берега слова: «Будь счастлив, милый, в той далёкой стране!»

Тут я просыпаюсь и чуть не плачу. Мне очень жаль этого мальчика. Дед расценивает мою тревогу по-своему:

– Замёрз? Давай под стежонку…

В темноте «Казанка» упирается в камни, как раз напротив бабушкиной избы. Дед корячится, кряхтит, спросонья не может вылезти из лодки.

– Ты так скоро и на бабу ногу не закинешь! – хохочет, содрогаясь животом, дядя Коля.

На лавочке, как всегда, сидит в одиночестве бабушка – ждёт. С нашим появлением встаёт – руки скрещены на животе, связка ключей оттопыривает карман старой выцветшей кофты, надетой прямо на платье. Подсобляет – берёт у старика вёсла.

– Чё, баушка… как картоха? – наладив сбившееся дыхание, первым делом спрашивает дед.

– Несколько кустох подкопала – две-три балаболки…

– Худо. Картоха – продукт!

Я иду позади всех. У ворот нарочно мешкаю и смотрю туда, куда зашло солнце. Темно. В небе лежат крупные звёзды. За рекой, на опушке леса, загорается длинноногий створ. Красный огонёк призывно мигает уставшему миру.

И тут я с неизъяснимой ясностью понимаю, что вместе с теплоходом, ушедшим вверх по течению, закатилась за горы часть моей жизни, и что такого дня, как сегодня, больше никогда не будет.

17 июня/28 декабря 2005, 28 мая/ноябрь 2006, май/осень 2007[1]1
  Текст восстановлен с учётом всех редакций и приведён в соответствие с первоначальным авторским замыслом 2 июля 2018 года.


[Закрыть]

Радуница

I

Назвали его Павел, по батюшке – Георгий. Но когда и кто – уже не вспомнят – внесли селяне поправку и стали оборачивать по отцу – сперва Георгичем, а затем и вовсе Гошкой. За собой человек отстоял лишь кирзовые сапоги, поношенный пиджачок, лёгший на его узкие, всё равно что мальчишеские плечи с тех времён, когда Гошка мог справить себе такую обнову, да большую кожаную кепку в белых соляных разводах от пота…

Кликуха будто присохла, и даже ребятишки бросали в глаза:

– О, Гошка по улице идёт – одна гача сторожит, другая ворует!

Мученически передёргивалось Гошкино бледное лицо с глянцевой, как луковая шелуха, кожей. Тонкогубый рот, окружённый грубой щетиной, которую уже не подбирали под корень бритвы «Спутник», открывался остатками мелких, как у мыши, зубов, зачернённых куревом и чифером:

– У-у, я в-в-вас! Хорошего ремня на вас нету!

Перевалило Гошке за полста, но глядел он снулым стариком, ибо скользкими руками душила его тяжёлая болезнь.

Два раза на году, весной и осенью, во всём Гошкином существе делалось особенно остро, словно бритвенное лезвие сглотнул и оно, встав горлу поперёк, застило дыхание, позывало к рвоте. Но всё никак не отперхивалось, резалось до крови, мешая вздохнуть, воды хлебнуть из ковша, а то и слово сказать.

Кашлял в те дни и недели Гошка с особенно страшным надрывом, а надорваться не мог, и уже изболелся в ожидании этого.

В эту пору ещё чернее становилась его изба. Отпотевали смертно окошки с ангелическим очельем. И никто не навещал Гошку, да и сам он почти не показывал носа за ворота, больше сидел дома или скитался по двору.

Выждав в тупой маете начало месяца, когда на почте выдадут пенсию, полуживой, дошедший до последней крайности, направлялся Гошка в городской стационар. Ключ от избы оставлял соседям – на всякий случай.

– Поехал? – спрашивали с видимым участьем, но ключ принимали за сыромятный сальный ремешок, чтобы не коснуться Гошкиной руки. – Мг… С избой-то как потом? Продать, а деньги, значит, перевести на Игната? Ну, если что, Георгич…

И напоследок долго куковала кукушка в сыром мрачном ельнике, замолкая, едва Гошка с опозданием открывал счёт.

Тяжко умирать весной. А осенью и вовсе грустно ложиться в землю, накрытую палым листом и так чисто и тонко, как детская ладошка, пахнущую дождём и сухой кладбищенской земляникой…

Не очень-то верил Гошка в силу врачей, в пользу казённых кашек-супов и таблеток, которые принимал послушно, по-птичьи раскрыв рот и сглатывая все разом. Но на что ему ещё было опереться?

Была, нет ли поправка его расшатанному нутру, а только спустя какое-то время Гошка возвращался.

Шагал в новых кожаных ботинках. В новой, тоже кожаной, куртке на пуговицах (молний Гошка не любил: ненадёжная «собачка» могла зарочить и сломаться). И только кепка была старой, неразменной, по обыкновению, оползала на оттопыренные уши.

Поглядывали прохожие, которые не чаяли снова увидеть Гошку, и, кивнув, скорее проходили мимо. Некоторые, правда, задерживались для разговора, надеясь первыми узнать, жилец или не жилец.

– Подремонтировали?

– А-а-а… – словно с неохотой разлеплялся Гошкин рот. Глаза, укатившиеся в лицо, смотрели остыло, как осенние лужи.

– Правильно делаешь, Георгич, что следишь за своим здоровьем! Я вот тоже… зубы вставлять ездил. Корову продал на мясо, чтобы зубы вставить! Теперь зубов полон рот, а есть нечего… Во как!

Смеялся человек. Ему легко жилось. Мерцало золото во рту.

– Только не пей – это всё, хана тебе сразу. Да с курятиной – завя-я-зывай!

– Дак я теперь с фильтром курю, папиросы бросил…

И снова шёл Гошка, подняв с земли больничную сумку и часто моргая, как будто собирался заплакать.

– Как только выпускают таких? Содержали бы в спецальной камере… – слышал за спиной, мечтая скорее оказаться в родных стенах, упасть на шконку, а ещё лучше – расчать заначку да сбегать за водкой. О ней, опаляющей рот, он давно скучал и душевно томился.

Но ходить шустро, а тем более бегать Гошка не мог.

Долгой была его дорога. Часто делал остановки, присаживаясь то на почтовское крылечко, а то на уроненную огорожу чьей-нибудь изуродованной избы. Это такое кощунство обзавелось в их краях: из покинутых изб мастерили гаражи для большегрузных машин, на которых мужики по зимнику возили лес и горючку. В избах выпиливали стены под двустворчатые двери, забирали брусом окна, выбрасывали половицы и русские печи, протягивали от электрических столбов провода, годные для подключения сварных аппаратов. Над крышами взамен кирпичных возносились буровые трубы, чадя чёрными дымами от горевшей резины…

«Не село, а гаражный кооператив! Хорошего пожарника нету…» – размышлял Гошка безвольно, как думают все обречённые, которым и самим – край.

Так он сидел, виновато за свою жизнь поглядывая на белый свет и людей. Шуршал целлофановой обёрткой, пользуя купленные в городе сигареты, от которых пахло мягко и нездешне. Гошка не прятал своё дорогое курево. Всё равно никто не позарится, как при встрече не подадут руки.

Конечно, так и должно быть. Кругом дети, радость, сила. А он, уже раскоряченный над пропастью, всё никак не сверзится, толчётся между всеми, сея страх и смертное уныние.

И Гошка тоже для пожатья не выпячивал руку, благодарно душил удавкой отслуживших собак, сводимых ему в ограду на вытопку жира, а в клуб в прежнее время заходил позже всех, устраивался возле железной цилиндрической печки и никогда не смеялся, боясь накашлять в воздух, дымчато-золотистый от бившего из кинобудки света.

II

Кантовался Гошка в родовой избе с двускатной самцовой крышей, и малым хозяйством не усложняя себе жизни. В огороде, наполовину заросшем бурьяном, садил только картошку.

Старики его давно прибрались, кресты на их могилах сгнили, глиняные бугры затерялись в траве.

Женой Гошка не обзавёлся, да и какая бы за такого пошла?

Единственный, старший, брат Игнат скочевал в дом престарелых. Там волочил своё, а может, и в живых уже не было…

Первое время, вернувшись из больницы и с радостью распахнув дверь, Гошка держал себя в руках. Мало-мало вошкался по дому, где гвоздок вобьёт, где паутину смахнёт.

И тишала, смирнела его изба. Даже кашель навещал её нежданным гостем.

В эти дни он любил появиться на улице, потрепаться со старухами. Одни ветхие старухи и не чурались его.

– Не пьёшь?

– Не-е, завязал! Постирушками занимаюсь… – с удовольствием рассказывал Гошка, чувствуя, как солнце наполняет его теплом и светом.

– Ну вишь как хорошо! И не пьёшь, и хозяйство опеть же… Хорошо вить?

– Нормально. Почти не кашляю. Щас воду пойду носить… Са-ам!

– Во, видал! И чё, слушай, вы жучите её? Мне хоть ящик поставить…

– Дак то ты, тёть Клав, а то… Ладно, пойду воду носить.

– Ступай… Вечером-то забеги, возьми картошек на еду, пока Райка не стаскала на пропой. Много не дам, но ведёрко захвати!

– Ладно.

Но долго терпеть эту муку Гошка не умел. Однажды отвязывался, и тогда ничто его не якорило. Плыл, как под парусом в ветреный день.

Первым делом он срывал с себя городскую обнову, обменивая её на медицинский спирт, и вновь облачался в своё драньё, в карманах которого даже пыль была родной и желанной.

Он залезал в долги, будущую пенсию выбирал на почте постельными наборами, кастрюлями, мукой, мылом, растительным маслом. Сбывал втрое уценено почтовским девкам.

Они, не успевал Гошка за порог, возвращали товар на прилавок, а разницу распихивали по карманам.

– У-у, барыги, какой това-аро-обо-рот создают! Нет на вас хорошего ревизора… – бухтел пьяненький Гошка, сунув руку в карман в страхе уронить хотя бы одну сотенную. А встречая на лобном месте монеты, нашарканные сапогами, с волнением озирался и скорее сколупывал ногтем. – Хорошо жить стали, по деньгам ходим! О суки!

В урочный день кандыбал Гошка на почту в окружении таких же, как и сам, отвязавшихся. Получив остаток, тарабанил костяшками в стеклянное окошко, вызывая на себя внимание:

– Сколь срубили за наборчики?

– Чего-о?!

– Хватило на помады?

– А не твоё собачье дело!

– Не моё?! А вот я щас в город позвоню, в одно место, и вы у меня пойдёте по статье за вымогательство!

– Да ты же сам вился тут, клянчил, побирушка!

– Там разберутся…

От горя, от собственной дурости и неспособности быть хитрым, изворотливым в этой подлой жизни, от неумения прятать кукиш в кармане, а не выворачиваться драным мехом наружу, как шелудивая собачонка, пил Гошка долго, много, жадно, давясь кадыком и проливая на подбородок. И дубасили, и обирали его собутыльники, и уже не они, а он таскался следом, едва волоча ноги и не чая вызволить обратно свои кровные, но ничем не показывал своего неудовольствия и лишь мечтал, чтобы его не прогнали. В гудящей от народа избе стеснительно выставлял на табуретку свою «жестянку» – поили его из отдельной посуды, из консервной банки, которая не билась, с какой бы силой Гошка не скосился на пол. За общий стол не приглашали…

Как-то, по весне, закатилась в село хрипатая молодая девка с вздёрнутым носом и испитым желтоватым лицом. Именовала она себя Натахой, а все попытки окликнуть её иначе решительно пресекала:

– Не Наташа, а Натаха! Ну чё непонятного-то, колхоз?!

Она быстро посвежела на деревенском воздухе и вошла во вкус жизни, доселе неизвестной на селе. Пора была призывной для парней, а кто-то уже возвращался со службы…

Натаху пробовали совестить, но она лишь огрызалась:

– Я манала, писаю кипятком на ваше дремучее невежество!

– Ну-ну, – с утра пораньше с посошками приковыляв на угор – проведать село, реку, посмотреть, что творится в мире, – остерегали старухи, наплёванной ладонью приглаживая волосы на висках. – Не смейся, горох, над бобам, есть Бог – сам будешь под ногам!

– У вас своя политика, у меня – своя! – фыркала Натаха.

Призывной сезон прошёл, а Натаха всё не снималась с места, кочевала по избам.

Однажды она приблудилась к Гошке. Он вдруг, к смеху всего села, воспылал к ней чувством и во всём подался у сметливой девки на поводу. Она бесстыдно вынимала из него деньги, задрав на себе нечистую футболку, под которой не было лифчика. Смеялась шалыми шалавьими глазами:

– Накрывай поляну, Гоша: сегодня буду вся твоя!

Гошка, не веря своему счастью, срывался в магазин.

– Ну как, Георгич? – чалили по дороге, зная Гошкину думу-тоску, ведая о его затасканной, как червонец в кармане, любви. – Пустила она тебя?

– Посулила.

– Торопись тогда!

Возвращался вскоре, позванивая стеклом. Хмурым взглядом встречал в своей избе ждавших лёгкой поживы стервятников. Выкладывал на угол стола, специально для Натахи, длинные сигареты с ментолом, яблоки и виноград, выставлял раскрашенные бутылки с вином на ягодной мякоти.

Швырнув порожнюю сумку в угол и этим показывая, что есть его жизнь в сравнении с Натахиной, с тайным ужасом похлопывал себе по пустым карманам:

– Всю пензию угрохал! – И смотрел с надеждой, глотая сухость во рту.

Натаха, незаметно для Гошки подмигивая своим ухажёрам, пальцем колупала из банки шоколадную пасту. Давала Гошке облизать.

– Иди пока в комнату, дорогой, а я сейчас.

– А-а?! – задыхался Гошка. Психованно отталкивая чьи-то ржущие руки, скорее шёл туда, куда было велено.

Натаха не мешкая сгребала принесённое Гошкой обратно в сумку и вместе со всеми улепётывала…

Он заполошно искал её по избам.

– Пога-а-анка, прожрала-а мою пензию! Насулила-а, а са-ам-а-а?! – И падал от кулаков своих более удачливых соперников, убираясь к себе на шконку – залечивать раны. Он скрипел зубами, яростно сверкал глазами, раз за разом клялся согнать обманщицу со двора.

И вновь заглатывал тот же крючок. Носил из магазина поклажи, опять пил, рыскал по селу.

Осенью, после картошек, Натаха испарилась сама, нежданно-негаданно, вместе с его пенсией. Гошка, найдя избу пустой, залез на чердак, вокруг стропила обмотал верёвку и шагнул с табуретки, ещё живым вынутый из петли.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации