Текст книги "Путешествие Ханумана на Лолланд"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
И думая так, я стал доламывать ноготь!
Сколько раз в жизни я это уже делал, но мне никогда не научиться. Я буду наступать на эти же грабли в год по пять раз. Я не куплю ножницы, не украду щипчики, нет, я буду пальцами отламывать ноготь! Даже если у меня есть в доме ножницы или щипчики, я все равно буду его ломать! Я одержим этим; каждый раз я думаю, что в этот-то раз я все сделаю правильно, в этот раз не дойдет до корня, и все равно оторву с кровью, с мясом и буду искать, что бы такое приложить, чтобы остановить кровь.
Я не мог идти после этого, не мог надеть ботинок, боялся натянуть носок!
В коттедже мы просидели сутки, потому что я не мог идти. Потом Ханни уговорил меня попробовать тронуться в путь. Мы прошли километров восемь по петляющей дороге. Погода улучшилась. В небе как будто что-то разгладилось, нечто обозначилось, какое-то просветление. Нам попалась стоянка. Карман дорожный. Стояла машина. Одна фура. Пустая. Одна легковая. С немецкими номерами. В кармане был знак. Был туалет. Была карта местности. Ханни изучил карту. Он сказал только два слова: “I see…”[23]23
Ага, врубаюсь… (англ.)
[Закрыть] Это меня обнадежило. В меня вселили оптимизм эти два слова и то, как задумчиво они были сказаны. Слова влились в меня, как бурлящее течение.
Была мусорница, в которую я тут же заглянул с надеждой чего-нибудь отыскать. Мимо. Был какой-то подозрительно шевелящийся куст. Голоса в стороне у полоски моря. Детский голос. Смех. Громкий голос мужской. Отчетливо произносящий слова по-немецки. Что-то вроде «Раз-два-три, давай! И еще раз! И еще раз!»
– Гимнастику делают, – сказал Ханни с улыбочкой, потирая руки. – Идиоты, ух-ха-ха!
За машиной была скамейка и столик. Мы не сразу их разглядели. На столе стоял термос. На скамейке – корзина. На корзине – полотенце. Внутри корзины были приборы: пластмассовые тарелки, ножи, вилки. Еда! Хлеб в пластиковом пакетике, в упаковках запечатанные масло, сыр, сливки, еще какие-то крекеры. Мы сцапали еду и пошли. Быстро-быстро. Скрылись в лесу и сожрали все. И быстро пошли дальше. У меня возобновились рези в желудке. Мне надо было попить. Сухое-то натощак! Я не мог больше идти. Меня тошнило от ходьбы. Я лег на землю. Я смотрел в небо. Оно было низким. Жужжали какие-то назойливые мухи. Ползли серые редкие облака. Равнодушные ко всему. Они ползли, будто выполняя работу. В этот момент я себя ощутил в ловушке. Ловушка простая. Такая же, как музыкальная шкатулка. Я – это букашка, которая случайно попала в шкатулку, и теперь все валики, молоточки и пружины бесятся, пытаясь от меня избавиться. Мне стало плохо. Стошнило. Хануман некоторое время курил. Я попросил его курить в сторону. Он спросил:
– Куда?
– B сторону от меня, – сказал я.
Он курил в сторону от меня, развивая мысль о музыкальной шкатулке. Он превратил шкатулку в juke-box, меня сделал паразитом или вирусом, который испортил программу этой машины, и все мелодии перепутались.
– Представь, – говорил он, – как ужасно звучала бы “Unchained melody”, если б смешалась с “Wonderful world”, а?
– Не знаю, – сказал я, – я ненавижу обе.
И меня снова стошнило.
Потом мы шли какой-то совершенно сельской дорогой, узкой, кривой, как деревенская рябая баба, с редкими знаками; выше нас поднималась кукуруза, кукуруза, кукуруза и небо… Нас достала дорога; мы пошли напрямик через поле; Хануман бубнил: «Мы – дети кукурузы, мы – дети кукурузы, мы – дети – мать вашу – кукурузы!»
Так мы доковыляли до Фарсетрупа, просто кукуруза раздвинулась, и мы увидели лагерь, белье на веревках, которое развешивала жена Эдди.
– У-y-y-y-y, – сказал Хануман и полез в брюки. – Это дело надо бы вспрыснуть!
В сторонке играли визгливые детишки, кидались камнями. Хануман стоял в позе страуса и пялился на иранскую женщину с большой висячей грудью и мял себе член. Мужики что-то жарили на костре за изгородью плетеных ивовых веток. Хануман пригнулся, переломился надвое, вытянул шею, изогнул спину – теперь он был похож на кенгуру перед прыжком. Он мусолил свои яйца, глядя, как иранская баба наклоняется за бельем, как у нее поднимается юбка, как оголяются ее толстые икры. Я сидел на земле и тупо смотрел, как во влагой подернутых глазищах Ханумана появляется сонная поволока сладострастия. Я уловил тот волшебный миг, когда в его глазах эта мерзкая в сущности бабища вдруг стала желанной. Кровавые глаза Ханумана налились похотью. Он буквально вожделел отвратительную коротконогую толстуху! Эту вислозадую небритую тварь! Ему было по барабану! Он рьяно работал уже обеими руками, как настоящий кенгуру, вырывающий колтун из своей сумки! На плацу албанцы чинили машину. Капот уже проглотил одного, готов был принять и другого. Третий все пытался снизу подлезть. Хануман входил в экстаз, глядя, как иранская баба поправляет на плечах свою кофту; глядя, как она тянется к веревке, и кофта сползает, оголяя ее шею. Скрипели качели, из кухни вместе с голосами вылетала музыка, арабская, пронзительная; кто-то взвизгивал, мячик шлепал о стены, разбиваясь и множась; доносился запах съестного; шуршала кукуруза. Белье окончательно скрыло с глаз иранскую бабу. Хануман застегнулся, и мы решили войти проверить, чем можно разжиться в кемпе. Хануман сделал шаг из кукурузы, я последовал за ним.
Мы вошли в кемп; тут же Хануман поймал своего старого знакомца Непалино; какая удача! Ханни обернул дело таким образом, словно приехал к нему. Он же обещал навестить старого непальского дружка!
– Не так ли, Юдж! – подмигнул он мне. – Разве я не обещал, что приеду? Помнишь, я давал себе слово в Авнструпе, что обязательно найду моего маленького непальского друга? Разве я не сдержал данное мной слово?
Я не помнил, чтобы Хануман когда-то рассказывал мне про своего непальского друга. В Авнструпе непальцев было пруд пруди – все на одно лицо, все хитроватые, все пришибленные, зачморенные, я их не различал совершенно, – ни одного из этих недоумков Ханни не провозглашал своим другом, никогда; тем более я не помнил, чтобы он клялся кого-то из них разыскать, но тон Ханумана был такой, что я сразу же закивал с такой готовностью, будто изображая, что слышал от Ханумана о его «непальском друге» столько всего хорошего… так много хорошего, что сам очень-очень рад, что наконец-то мы его разыскали!
Хануман не давал непальцу опомниться:
– Вот он я, дружище! Показывай, где живешь! Рассказывай, как живешь!
У Непалино от обилия внимания и похлопываний по спине засвербило в заду, он с радостью глупой девчонки повелся на слова Ханумана, повел показывать комнату. Хануман нахваливал всё: и одежонки Непалино, и журналы Непалино, увидел газету на хинди, шлепнул лапкой в нее и выкрикнул какое-то слово на своем, а мне крикнул:
– Восхитительно! Газета из Мумбаи! Вот это да! Я чувствую себя почти дома!
Я окинул комнатушку взглядом, мгновенно пуская в ней корни через свои кровоточащие мозолями ноги. Через минуту мы увидели тамильца. Он собирался в душ; он нам тоже очень обрадовался; он повел себя в точности как я, когда поддакивал Хануману; но даже если он и притворялся, нам это было только на руку! Был он в толстенном свитере, заправленном в спортивные штаны; штаны были натянуты по самую грудь! Непалец переговорил с ним, и мы остались у них, как бы на несколько дней…
Некоторое время меня радовала смена обстановки; я брал себе пару бутылочек пива (в долг), усаживался с блокнотом, курил, пил пиво, писал стихи, единожды – письмо домой, матери, с открыткой с какой-то церквушкой Ольборга в лучах солнца и с облачком в пронзительно синем небе…
Я нашел себе приятеля, и даже некоторое время мы пожили в его комнате. Его звали Степан, был он из Самары. Уже больше трех лет он взламывал бюрократические системы разных стран. Безнадежно. Все пытался осесть: сперва в Бельгии, потом в Германии, побывал и в Швейцарии, куда перебрался из Германии вплавь по какой-то горной реке, оттуда бежал, потому что его в несколько дней могли выслать во Францию или в ту же Германию, где заперли бы и в наручниках – домой, но он бежал и остановился в Дании. Он открыл тут новый кейс. Мне он не рассказал, в чем была суть его обоснования прошения о предоставлении убежища. Единственное, что он мне сказал, чтоб я не повторял его ошибки и не тратил времени, а искал женщину.
– Нужно искать бабу, – бубнил он одно и то же. – Чтобы делать либо фиктивный брак, либо по расчету. А иначе толку не будет… Больше тут нечего ловить. – Он вздыхал и добавлял: – Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…
Он все сетовал, что столько времени потратил на эту страну, ничего толком не скопил, домой мало что выслал, а что выслал, отец его пропил. И вообще, отец его к тому моменту пропил уже всё, даже дом.
– Так что, – говорил он, – высылать посылки и деньги больше некуда, да и возвращаться тоже – некуда…
К тому же он знал, что встретят его люди в гражданском с вопросительными улыбочками на лице. Поэтому надо было что-то думать. Что им такое ответить, как отмазываться. А думать он разучился, совершенно.
Это сонное королевство превратило его в мумию; в особенности этот Юлланд. Он тут на Юлланде просто замариновался, как их сладкий огурец. Фарсетруп, этот лагерь, сделал его студнем, просто холодец какой-то, просто отморозок. Волю его повязала рутина, ожидание разрешения кейса, неоправданные надежды, болтовня различных знакомых, которые отравляли его байками о каком-то небывалом умельце-адвокате, который мог самый безнадежный кейс за определенную плату сделать выигрышным. Степан некоторое время копил на такого адвоката. Он был меланхолик, не стыдился смотреть порнографические фильмы в присутствии других людей, и что еще хуже, не стеснялся возбуждаться при этом и рассказывать отвратительные истории, в которых был не только повествователем, но либо главным действующим лицом, либо очевидцем. Так, он рассказал, как его однажды в Германии подвез один немец. Он долго брел по какой-то дороге, мимо неслись машины, которые почему-то сигналили, он голосовал, но в ответ ему у виска крутили пальцем, и вот наконец остановился один, согласился подвезти. Они ехали, даже беседовали. Степан знал чуть-чуть немецкий. Немец был стар. Он рассказал, что был в русском плену. Он рассказывал про войну. Он был совсем пацан еще. Потом был плен. И его там, одним словом, опустили. И ему пришлось по вкусу. С тех пор он не прочь был пососать.
– Ты как, не прочь, если я отсосу? – И Степан дал тому отсосать.
Эту историю он закончил тем, что он не видит в том ничего предосудительного, если кто-то кому-то даст пососать, даже мужику, и тем более – немцу. Богатый старый немец сосет у азулянта, русского нищего азулянта; в этом для себя он находил маленький триумф личной победы над огромной Германией.
Деньги, которые ему давал Крест, он почти не тратил; собирал бутылки и нам показал, какие и где. Потом показал все помойки, где можно найти было еще более-менее годную пищу; показал, где по осени выставляют фермеры свою картошку, морковь, лук.
– Это тут недалеко, – сказал он. – Пять минут на велосипеде. Сел, крутанул педали, и через пять минут у тебя есть лук, редис, картошка, морковь…
Он этим и жил, деньги почти не тратил, даже на проезд. Сперва у него был велосипед, на котором он объездил весь Юлланд. Он был довольно спортивен, поджар, даже худ… Потом он нашел в автобусе потерянный проездной, это была большая удача, небывалая удача. Так никому еще не везло. Ему в жизни так не везло еще никогда. Потому что это тебе не сто рублей. Это даже не сто крон найти. Даже не десять тысяч. Это же бесплатный проезд по всей Дании на всех видах транспорта!
Проездной билет был хитрый, специальный, принадлежал какому-то смотрителю лесных угодий и источников, озер и прочих естественных водоемов. Проездной какого-то егеря. Почти военный. Он переклеил карточку, проехал раз; ему ни слова не сказали. Водила кивнул ему с уважением, он прошел в салон, занял место и долго еще опасался, что могут войти и попросить его предъявить документы. Проехал раз, другой; порядок! И с тех пор катался совершенно бесплатно!
Перед тем, как его депортировали, он дал карточку мне. Но я так и не воспользовался ею ни разу. Во-первых, фотографии, которые можно сделать в аппаратах на станциях, не подошли бы, а в ателье я соваться не хотел. Во-вторых, подклеить так, как надо, не сумел бы, потому что надо было бы под прошивку, под пластик, под кнопку, которой пробивают весь проездной, под нее надо было бы как-то загнать свою фотографию. Как это сделал Степа, я не знал. Этой детали он мне сообщить не успел.
Перед тем как его забрали, он часто смотрел на свой проездной и все повторял, что ему жаль, ну как ему жаль уезжать из Дании только из-за одного этого проездного, потому что там такой халявы никогда не будет, разве что если под какого-то инвалида закосишь.
Его забрали внезапно, хотя он ожидал депорт со дня на день, был даже предуведомлен, но все равно, все равно это было как-то внезапно…
Билет я потом нашел, как мы и договаривались, в вентиляционном отверстии, где он хранил его обыкновенно. Но тайну своей ювелирной работы он открыть мне так и не успел. Когда я показал эту работу Потапову, он пришел в неописуемое восхищение. Он крутил билет и так и сяк, по нему видно было, что он готов прямо сейчас же забрать билет у меня, но также видно было, что он совершенно бессилен понять, как Степану удалось засунуть свое русское худосочное личико под датскую кнопку и пластик рядом с именем какого-то датского егеря Пера Уле Педерсена.
Степан успел показать нам на карте все близлежащие свалки; сказал, где и что можно взять и кому что продать, даже познакомил с людьми, которые жили в эмигрантских общагах. Это были здания в три или пять этажей, грязные, вонючие, шумные, хуже любого кемпа. Люди в них жили самые разные, но, в сущности, те же, что и в лагерях. Только они сделали еще один очень важный шаг по пути к гражданству в Дании. Они получили статус беженца; им не грозил больше депорт; их пособие было немного больше, что и делало их людьми, а не лагерными крысами. Поэтому ползать по помойкам они уже брезговали, но были готовы купить все что угодно, даже принесенное с помойки, по самой ничтожной цене. Они всегда с наслаждением ждали, когда им что-нибудь принесут, они ждали, чтобы начать торговаться, бойко, со слюной и неприличными жестами, они настолько скучали в этих своих общагах, что были рады поторговаться из-за любой ненужной дряни.
Все это Степан нам показывал, будто сдавал нам объект, рассказывал, точно готовил себе смену. Сам же паковал вещи, затягивая сумки вздохами. Он считал, что дело его пошло с горки, да по такой наклонной накатанной плоскости, что просто настоящие русские горки, хоть в салазки залезай! Адвокат его вызывал несколько раз в месяц, все вздыхал и говорил:
– Ну ты слышал, чтоб русский получил позитив?
– Нет, – говорил Степа. – Не слышал.
– Ну вот, – говорил адвокат, разводя руками; чего ж ты, мол, от меня еще хочешь…
– Так оно и есть, – говорил мне Степан. – Чую: скоро на хаус, все уже на мази…
И так как терять ему было нечего, а на что-то жить поначалу в России надо было, он собрал себе «броник» и пошел по магазинам. Тырил в основном диски, игры, мелочь всякую, а потом продавал. Но ему не повезло; он попался. Потом, напившись, он мне горько сказал: «Вот, Дания уже выпихивает меня из себя. Куда ни кинь, а всюду клин!» И я чуть не ляпнул тогда – «куда ни плюнь, всюду муннь[24]24
Член (эст.).
[Закрыть]», чуть не выдал свое тщательно скрываемое ото всех «эстонское происхождение», хотя Степан, конечно, ничего бы такого не просек…
Вскоре его депортировали. Перед тем как он отбыл, он нам завещал все бутылочные и свалочные россыпи Фарсетрупа, наказывал не лениться и собирать бутылки, а на собранные деньги – ехать в Ольборг на улицу дискотек, цеплять бабу.
– Да такую, чтоб брак делать. Больше в этой стране ловить нечего, – говорил он и добавлял свою присказку: – Эх, бля, Дания-Дания, мокрая Германия…
До Ольборга, ближайшего крупного города, было прилично пилить, а денег у нас не было. Поэтому мы, захотев повеселиться, выбрали городок, что поближе и чуток побольше Фарсетрупа, наскребли на бутылку, билеты и заявились туда на какой-то карнавал. Городок славился своей свалкой. И еще названием. Произносился он как «Орс», но так как писался с той же буквы, что и Ольборг, то есть с «A» с кружочком, то мы его звали просто “Arse”, то есть «задница».
Мы поехали развеяться, цепануть кого-нибудь. Гулянка на дискотеке была такая, что не протолкнуться. Все три этажа были забиты разодетыми в женщин мальчиками и девочками, почти ни во что не одетыми. И все шальные, не то под колесами, не то обдолбанные. Я заметил, что ребята пускаются в пляс, зачастую оставляя свой бокал на столике. И этим воспользовался. Так как был уже неплохо выпивши и ничем не брезговал. Мы на троих выдули бутылку ольборгской водки за углом до того. Я пошел по бокалам. Пил пиво на халяву. Воровал эти бокалы только в путь. Вскоре я так насосался, что уже не понял, как оказался в компании девушек, которым Хануман втирал, что он террорист из «Аль-Каиды», а я его приятель, ирландский террорист. Хануман при желании мог себя выдать за араба, пакистанца или перуанца. В случае, если он выдавал себя за араба, он назывался Мухаммадом. Если он назывался пакистанцем, то говорил, что его зовут Парамджит. Если же он назывался перуанцем, то играл несколькими именами. Имена могли быть Эдуардо Амаран Сантос, Рикардо Сантос Амаран, Амаран Сантос Эдуардо и так далее. Я предлагал ему назваться именем Хуренито, но Хануман говорил, что такого имени нет. Что я его сам выдумал. Так было и в этот раз. Все по сценарию. Он назвался Мухаммадом. Меня назвал Юджином. Через несколько мгновений я уже был на воздухе и щупал какую-то датчанку. Она хохотала, а у меня в руках уже были ее влажные трусики. Еще через несколько мгновений я обнаружил себя у нее дома, уже на ней, и тут же соскользнул коленом по коже кресла и ударился ребром о крепкую деревянную ручку. Финиш! Это было больно. Но я зато протрезвел и уверенно довел дело до конца, два раза. Затем пил из бара ее родителей чинзано. Снова оказался на ней. Было даже ничего. Too drunk to have sex[25]25
Слишком пьян для секса (англ.).
[Закрыть]. Снова сосал из того же бара мартини. Потом сгреб какие-то цепочки с полки вместе с мелочишкой и несколькими бумажками, поцеловал ее на прощанье и якобы помчался на какой-то корабль. Обещал зарулить на обратном пути из Нью-Порта. А сам побрел полями. Сквозь туман. По щиколотку в грязи. Хлестал дождь. Меня мутило. Трясло. Я вышел на дорогу и остановил первый автобус. Объяснил на пальцах, что меня обокрали подонки на дискотеке и мой проездной тютю for helvede![26]26
К чертям (дат.).
[Закрыть] Вот мелочь осталась. Выгреб и вывалил на пухлую ладонь водилы. Все что осталось, бубнил я в надежде, что тот откажется принять. Но водила непоколебимо взвесил монеты, брезгливо пальцем перебрал, как чешуйки, и швырнул в ячейку своей автобусной кассы. Не слушая мой ломаный датский, он виском отправил меня в салон, вызвал во внутренностях автобуса скрежет, сосредоточился на туманом затянутой дороге. Двери уже захлопнулись, а я все еще по инерции продолжал бормотать, что, мол, карточки нет, ничего нет, до Фарсетрупа подбрось… «Яа, яа, яа, – рыгал мне в ответ водитель, – у – ко, у – ко… ОК!»
Когда проспался, попытался подняться. Защемило ребро. Боль была такая, что караул. Полтора месяца не мог лечь на бок. Дышал на одно легкое. Вот те и погулял. Зарекся выезжать на дискотеки. Прирос к койке. Потом полегчало, стал выходить, изучать городок.
Фарсетруп примечателен тем, что в нем есть домик-музей одного датского писателя, нобелевского лауреата… Я пытался читать эту дребедень; невозможно. Меня возмущало, что ему дали премию. Видимо, шведы в ту пору вообще не понимали, за что и кому стоит вручать Нобелевскую премию, вот и бросались ею, как могли. И бросали по большей части неподалеку, вокруг да около своих… Такой скучной книги мне еще не доводилось читать, разве что «Правда и справедливость» Таммсааре, вот с чем можно было бы сравнить. Но даже старика Таммсааре было сравнительно весело читать, с его собаками, которые гадят на порог соседа, книга не так скучна; но это, это был просто скрип датской телеги, едущей ухабами да колдобинами, такая тянучка, такая жвачка, такая тоска…
Впрочем, такова она и была юлландская жизнь, а Фарсетруп был типичный юлландский городок! В нем было два бара, в которых редко бывало больше трех посетителей. Одна гостиница, в которой вообще никого не бывало. Свалка, на которой было нечего взять, но почему-то была колючая проволока. Озеро с единственным рыбаком, старым армянином, который, таясь в камышах, умудрялся что-то выудить из этой лужи.
Озеро было маленькое, просто блюдечко, в котором плавало одно-единственное созвездие. И когда я бродил вокруг озера вместе со стариками, которые вылезали пройтись тоже, у меня возникали странные, бредовые мысли.
«…Какие огромные звезды, – думал я, гуляя вечером вокруг озера; надо мной шуршали листья тополей, под ногами шуршали первые опавшие листья. – Странно, – думал я, – как могут звезды… такие огромные по сути… как они могут поместиться в таком маленьком озерце… ведь мы видим только их прошлое, отблеск… в этом озере… каждую ночь… я вижу то, что было когда-то звездами… Не об этом ли писал Малларме, не об этом ли? Это как сон… больше, чем сон… это почти как смерть… смерть, из которой старый черт умудряется выудить рыбу!»
На меня вдруг стала наваливаться тоска; ощущение, будто я погружаюсь куда-то в батискафе, усилилось; странная меланхолия овладела не только умом, но и телом, точно теперь на меня давили тонны и тонны воды; у меня не было жизни в теле; я перестал выбираться наружу; я еле двигал ногами; все время тошнило; перестал выходить. Ноги к тому же стали пухнуть отчего-то…
– А может, у тебя печень? – как-то брякнул Хануман, не мне, а куда-то перед собой.
– Что? – спросил я, не понимая: о чем он там гундит? что плетет? какая печень?
– Ну, печень… Я слышал, люди, у которых что-то с печенью, вялая печень, вялый кишечник, они становятся такими малоактивными, молчаливыми, ко всему безразличными… Вечно ходят с такой вот гримасой, как у тебя на лице… Так вот ко всему относятся… У тебя есть тошнота?
– Конечно! Постоянная!
– Вот видишь! Это точно печень!
– Да иди ты к черту!
Погода стала сильно портиться, будто Фарсетруп и вся природа, в которой он выстроился, все вокруг заболевало. Деревья чихали и кашляли, швыряясь салфетками-листьями, небо было какое-то серое, обморочное. Дождило постоянно. Иногда шел мокрый снег. Было нестерпимо грустно. Сперва я засопливил. Потом заболело горло, чуть-чуть. И я плотно залег в комнате. Никого не желал видеть. Просто лежал. На самом дне. Будто бы являясь грузилом какого-то измерительного прибора, какими измеряли глубину в старину. И измерял я собой глубину депрессии, самый бездонный омут, какой может быть. Мысли мои вращались вокруг одних и тех же планет: жизнь как бесконечное мучение и смерть как избавление бесконечным отсутствием жизни, болезнь к смерти, исцеление духа… Я просто тихо сходил с ума. Еще бы, как не сойти в этом вонючем кемпе, посреди полей, мусульман и слез ребенка за стенкой.
– Кто-то, когда-нибудь, – бормотал сквозь сон Хануман снизу, и умолкал, засыпал; сопел, просыпался и начинал сызнова: – Кто-то должен научить этого ублюдка, как надо обращаться с детьми… Кто-то должен научить его быть человеком… Он человеком быть не умеет, а еще художником хочет называться!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.