Автор книги: Андрей Николаев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Полюбили курсанты всей душою чернявого, похожего на цыгана, Чеканова Витьку, безотказного запевалу и гитариста. Вечерами, перед отбоем собирались около Витьки ценители старинных романсов и песен. Пел Витька чувственно, задушевно, с надрывом. Его горловой, будто треснувший голос проникал в душу щемящей радостью. Когда же Витька, подражая Козину, начинал романс Семенова: «Снова пою песню твою – тебя люблю, люблю», – в памяти возникали картины недавней, но такой уже далекой школьной жизни: каток «Буревестник» в Самарском переулке, я и Ника плавно скользим по льду под звуки козинской пластинки.
Особенно же популярными в Витькином исполнении стали старинные гусарские песни, припев которых подхватывали хором.
Песни гусарские лихо поются,
Льется рекою вино.
Пьют всё гусары, пьют не напьются,
Счет потеряли давно.
Сегодня мы веселы, пьяны, довольны,
А завтра – на бой со врагом.
И, может быть, завтра уж бранное поле
Украсится свежим холмом.
Из состава выпускников нашего курса Витька Чеканов погиб одним из первых. Он не дошел до передовой. Его убили в марте сорок третьего под Красным Бором. Не довелось Витьке стать боевым командиром, и, казалось, прожил он свою короткую жизнь только ради того, чтобы радовать товарищей своих курсантов красивой и задушевной песней.
Был среди нас и еще один Виктор, по фамилии Федотов. В суете казарменных будней мало кто обращал внимание на худого, молчаливого и будто чем-то озадаченного курсанта. А он оказался поэтом. В армию попал с первого курса литературного института, и вскоре в стенной печати стали появляться его стихи.
– Убьют тебя, не иначе, – сказал как-то Федотову ротный, – непременно убьют. На войне поэтам делать нечего, там им не место!
Миновал срок учебы, и, прикрепив два кубаря на петлицы, отправился Витька Федотов на Ленинградский фронт. И не убили его ни под Красным Бором, ни под Псковом, ни на Карельском перешейке. Командир минометной роты и там писал стихи:
Мы в бой идем. Исчерчены двухверстки,
и в уголках на карте полевой
моих стихов привычные наброски
немного наспех схвачены строфой.
5 июня. Для оформления батальонного клуба по ротам набирали людей, умеющих рисовать и обращаться с красками, и под командой курсанта Капустина, как и я студента училища живописи на Сретенке, сколотили бригаду художников-оформителей. Нужно было методом сухой кисти писать по бязи портреты членов ЦК, готовить лозунги и плакаты, придумывать декорации для концертов художественной самодеятельности. Работы предполагались немалые, и это давало нам повод игнорировать занятия, лишний часок поспать, свободно бывать в городе и на базаре – соблазн немалый, что и говорить. Однако всем нам предстояли серьезнейшие испытания на адаптацию к армейской, казарменной среде. Необходимо было втягиваться в военную учебу и приспосабливать себя к условиям дисциплины и строя. Работы в клубе явно мешали этому процессу, создавали ощущение раздвоенности. Даже невинное рисование портретов своих товарищей, занятие, к которому я было пристрастился, выбивало из четкого армейского ритма. Вывод напрашивался сам собою: нужно выбирать. Мучили сомнения и нерешительность. Но, преодолев себя, я все-таки сделал свой выбор и никогда после не жалел об этом.
8 июня. После отбоя меня разбудили. Прижимая указательный палец к губам в знак молчания, старшина Бычков приказал мне мыть полы в казарме. Это не входило в мои планы – я хотел спать. Накануне мы долго работали в клубе, и я справедливо предполагал, что полы должен мыть кто-то другой, но никак не я. Поэтому-то я и пустился в пререкания со старшиной Бычковым. Что делать, я был так воспитан, приучен с детства к тому, чтобы везде и всюду «беречь свои собственные силы», никому не давать повода «обижать себя», но самому «на всех обижаться». Я твердо знал, что мать моя никогда бы не одобрила поведения старшины Бычкова. Говорил я долго, старшина меня не перебивал. Но лишь только я запнулся, велел мне идти за водой и тряпкой.
– Между прочим, – сказал я, зашнуровывая свои ботинки, – существуют элементарные нормы общечеловеческой справедливости, которые не отменены в армии и которые не мешало бы соблюдать некоторым из младшего командного состава.
– Вымоешь полы, – отрезал старшина, – тогда и поговорим о справедливости.
Полы пришлось мыть. Я торопился, времени для сна оставалось совсем мало. А старшина, даже не взглянув на мою работу, приказал все это «повторить для профилактики». Я оторопел. Но лишь только было раскрыл рот, как старшина перебил меня:
– Это тебе для вразумления. Чтобы вник: какая в армии справедливость. И учти: я старшина добрый. По первому объясняю: «Не умеешь – покажем! Не хочешь – заставим!» И еще. Ежели услышу хоть одно слово, акромя солдатского «есть!», будешь у меня все ночи подряд полы драить, пока в толк не возьмешь, что к чему. Казармы мало будет – на лестницу пойдешь, она длинная.
Рожок пел «зорю», а я выжимал последние капли воды из половой тряпки. Спать мне так и не пришлось. Не пришлось нам заснуть и после обеда в положенный по уставу «мертвый час». Старший сержант Пеконкин молча выстроил отделение вдоль нар, принес ведро воды, тряпку, засучил рукава гимнастерки, надел поясной ремень через плечо и стал мыть пол. По окончании мытья сержант распрямился и изрек спокойным и авторитетным тоном:
– Полы в казарме моются так: чтобы доски блестели и чтоб сапог не забрызгать.
Возражать было нечего. Мы молчали. Половые доски действительно сверкали влажной древесиной, будто и не топтали их грязные солдатские сапоги, а его собственные сапоги сияли, будто свежевычищенные.
9 июня. Во второй половине дня по расписанию у нас предполагалась подготовка одиночного бойца в наступательном бою. Зачет по этой теме назначен на 12 июня. Что это, собственно, такое, никто из нас, естественно, не знал!
В мае месяце 1942 года военные училища получили под грифом «секретно» проект «Полевого устава пехоты» в новом варианте, проект, утвержденный самим «верховным», то есть Сталиным!
Итак… Отныне принципиально запрещалась атака так называемой «сплошной цепью» во весь рост, с винтовками наперевес и во главе с командным составом. Система пулеметного, минометного и артиллерийского огня стала настолько мощной и истребительной, что приемы ведения боя полувековой давности становились уже явно преступно безграмотными… И нам, курсантам набора 42-го года, предстояло на практике не только осваивать готовое, но и «изобретать» «нечто» до того никогда не применявшееся. Тут особое значение отводилось умению переползания по-пластунски в боевом снаряжении, преодолению нейтральной полосы с наименьшими потерями.
С тяжелыми старинными трехлинейками на плечах, клейменными двуглавым орлом, шли мы тихими улочками, поросшими травой, на окраину города – туда, где взвод обычно проводил свои занятия. По пути курсанты перебрасывались фразами. Говорили всякое, говорили и о том, что, отправив нас на занятия, Бычков запрется в каптерке, выпьет водки, закусит базарным огурчиком и завалится спать. Я молчал. Да, я знал, что старшина дрыхнет теперь пьяный в своей каптерке и что встретит он нас с заспанной и опухшей рожей. Но после вчерашнего, я это чувствовал, во мне что-то переломилось, открылось в душе нечто такое, чего я еще даже и сформулировать-то не мог.
Погода стояла неуравновешенная, дули пронизывающие северные ветры, а по небу ползли рваные, тяжелые облака. Когда светило солнце, то опаляло жаром, но лишь солнце пряталось за тучу, как сразу обдавало холодом. Шинели наши были в скатках, и мы носили их через плечо. Катать скатку – целое искусство. Она должна быть ровной, тонкой и упругой. Раскатывать скатки без специального приказа не разрешалось.
В тот день мы тренировались в переползании по-пластунски. Извивая тело змеей и не отрывая его от земли, с полной выкладкой, нужно было, применяясь к местности, проползти положенное расстояние так, чтобы экзаменатор, в котором предполагался «противник», не обнаружил переползающего. Обнаруженный считался «убитым» и получал отрицательную оценку. Тренировкой руководили сержанты – командиры отделения.
Рядом с нашим занималось отделение Бучнева, в котором было двое «пожилых» – то есть людей старше тридцати пяти лет: учитель Пилипенко, человек солидный и тучный, и счетовод Гуревич, неповоротливый и слабосильный еврей. Бучнев заставляет их ползать по неровностям почвы, по лужам, по грязи до изнеможения, подгоняя окриком: «Пилипенко, вперед! Гуревич, вперед!»
Все видели, что Бучнев измывается над людьми. Но все так же видят и то, что Синенко, добрый и отзывчивый по природе, ни единым словом, ни единым жестом не остановил зарвавшегося «унтера». Он молча прохаживался между отделениями, и лишь игра желваков на его скулах выдавала напряженность его внутреннего состояния.
– Неужели в армии таков закон, – спрашивал я сам себя, – что лейтенант не имеет права осадить зарвавшегося сержанта в присутствии рядовых?
На обратном пути в казарму мы потихоньку беседовали. Олег Радченко из второго отделения – москвич, аспирант с биофака, на четыре года старше меня. В строю он стоит справа и рядом.
– Как ты думаешь, – спрашиваю я у Олега, – почему Синенко не оборвал Бучнева?
– У законодателя Афин Солона, – начал Олег таким тоном, будто собирался читать лекцию, – есть изречение: «Прежде чем приказывать, научись повиноваться». А великий спартанец Хилон на вопрос, как он стал эфором – высшим начальником в Спарте, – ответил: «Я умею выносить несправедливости». Конечно же, наш лейтенант не читал Диогена Лаэртского, но существо вопроса понимает правильно. Основа армии дисциплина: хочешь повелевать – умей повиноваться и подчиняться! Так-то вот.
Вечером, сидя в своем углу на нарах, Максим Пеконкин сказал нам:
– Дисциплина на войне – это жизнь, анархия – смерть! Это уж вы мне, ребята, поверьте! А суть ее – дисциплины, стало быть, – в приказе и подчинении.
Только вот не все курсанты осознавали этой непреложной истины, добывавшейся людьми горьким опытом на протяжении веков. Порой, доведенные до отчаяния, они срывались и бывали готовы на решительные и безрассудные действия. Так, однажды Витька Денисов из девятнадцатой, заводной и азартный парень, чуть было не пропорол штыком своего помкомвзвода сержанта Колдунова. К счастью обоих, помешала пирамида. Возбуждение и страсть остыли, и оба никому ни слова. Вспомнили об этом лишь тогда, когда сами стали лейтенантами.
Трудно было нам, московским школьникам и студентам, инженерам, учителям и научным сотрудникам, в короткие сроки усваивать принципы жесткой воинской дисциплины, этого «краеугольного камня» любой армии.
И то, что большинство из нас стало хорошими офицерами, независимо от индивидуальных и личных качеств каждого в отдельности, была несомненная заслуга общей доктрины военного образования, господствовавшей в те времена во всех военных училищах и сохранявшей традиции дореволюционных юнкерских школ. Многие из командиров и преподавателей нашего военного училища, получивших военное образование уже после революции, занимались и обогащались опытом у профессоров из бывших офицеров старой Русской армии.
Начальник нашего Великоустюжского пехотного училища подполковник Самойлов и начальник учебной части подполковник Штриккер (швед по национальности) были людьми высокой военной культуры. Видели мы их не часто, да и то издалека. Но твердое и разумное руководство их ощущалось постоянно. Училище наше, сформированное в самые тяжелые дни войны, во всем испытывало нужду и нехватку, и от начальства требовались исключительные качества администраторов и педагогов, чтобы в подобных условиях и в такой короткий срок подготовить командные кадры для фронта вполне удовлетворительной квалификации.
Сам я не стал кадровым офицером и демобилизовался вскоре после окончания войны. Но на всю жизнь сохранил я навыки, привитые мне именно в стенах военного училища, где из разболтанных, изнеженных мальчишек формировали мужские характеры, способные трезво смотреть на жизнь и быть в ней активными участниками.
13 июня. Нас подняли среди ночи. Тревога! Впервые услышали мы звуки сигнала, рвущего душу и вытягивающего нервы. Горнист трубил назойливо и долго, трубил, пока дивизион полностью не застыл в строю. Мой «Мозэр» показывал начало второго.
На улице ливень и резкий, порывистый ветер. Стоя в грязи на плацу, мы дрожали от холода. Согласно учебному плану, предполагался ночной тренировочный поход в трудных климатических условиях. Но когда начальство обошло строй, то обнаружилось, что обувь, в которой мы приехали из дома, развалилась – большинство было в опорках, а некоторые стояли босиком. Поход отменили, людей вернули в казармы. Но сон был нарушен, и спать не хотелось.
Подъем прошел вовремя, но из-за плохой погоды и днем не было полевых занятий. Сидели в классах, долбили уставы и наставления по стрелковому делу. Писали письма и, конечно же, изощрялись в остроумии.
14 июня. Воскресенье. Несмотря на войну, нам предоставлен отдых. Чувствовалось потепление. На улицах непролазная грязь. Булыжная мостовая и каменные тротуары в Устюге только лишь на главных улицах – на прочих тротуары дощатые. Глядя в окна, мы наблюдаем за прохожими. Степенные бабы с узлами, корзинками и кувшинами волокутся на базар. Порой пробежит, стуча каблучками по доскам, девушка из местных, посмотрит на наши окна, улыбнется и побежит дальше. Увольнительные в город отменены, да и выходить не в чем. Сидим, обсуждаем новости.
Обнаружился первый случай воровства. У меня сперли две пачки табаку. По тем меркам это 2500 рублей, сумма немалая. Другие лишились кто табаку, кто мыла, кто бритвы, у кого-то увели носки. Но вора поймали, судили и с маршевой ротой отправили на фронт.
Пользуясь отсутствием начальства, я лежу на койке, заложив руки за голову. Это до сих пор моя любимая поза при отдыхе. В углу на нарах первого отделения спорят, и в который уже раз обсуждается один и тот же вопрос: «Как могло случиться, что немцы застали нас врасплох?!»
Я лежу молча и слушаю. Разговор касается темы страха, и до меня долетает фраза: «Страшна не смерть, – безысходность. Страшно не окружение, а обреченность».
Тогда, в училище, слова эти оставались для меня до времени как бы «запечатанными тайной печатью». Не имея фронтового опыта, не мог я проникнуть в их сокровенный смысл. Не ведал я и того, что суждено мне будет благополучно окончить курс училища, длительное время воевать, побывать в тылу противника, но так никогда и не испытать ощущения безысходности и обреченности. Теперь я знаю: именно в этом, несомненно, и было мое личное счастье.
15 июня. Погода не улучшилась, дует холодный резкий ветер, идет дождь, и сырая беспросветная мгла повисла над городом. Дороги раскисли. Рота ушла на стрельбище за восемь километров. Несколько человек, в том числе и я, чьи башмаки окончательно развалились, оставлены в казарме в качестве дневальных.
– Читал расписание? – спрашивает меня Николай Морозов. Свои модные полуботинки с лаковой осоюзкой он сдал старшине и ходит теперь босиком. – На 19.00 назначен зачет по тактике. Тебе ясно?!
– Отменят, – говорю я не вполне уверенно.
Пользуясь тем, что в казарме никого нет, я достал акварельные краски, кисть и прямо на почтовой открытке стал рисовать интерьер нашей комнаты. Дверь открыта, и в проеме видны деревянные нары, крашенные в зеленый цвет. На нарах заправленные койки.
Не военному человеку, даже отдаленно, не представить себе своего рода казарменного «культа» – процесса заправки коек. Это подлинное испытание терпения, воли и нервной выдержки курсанта.
Собственно, «койкой» именуется матрац, набитый соломой, который в заправленном состоянии, то есть обернутый байковым или суконным одеялом, должен иметь идеально правильную форму. В ногах – белая окантовка из пододеяльника, одинаковая по всему отделению. В головах – взбитая подушка, с двумя вмятинами по углам. На одну треть матраца, от головы, на одинаковом уровне по всем койкам, кладутся сложенные треугольником полотенца. Ворс на одеяле расчесывается жесткой платяной щеткой и должен иметь на всех койках отделения одинаковое направление и отсвет. Если же у кого-то из отделения койка окажется не в порядке – неопрятно заправленной, окантовка пододеяльника шире или уже остальных, полотенце не на месте, – грозы не миновать. Одеяла, матрацы, простыни, подушки, личные вещи – все летит на пол, в кучу, и не приведи господи подобный разгром увидеть командиру роты или же самому капитану Краснобаеву – расправа последует скорая, вплоть до отчисления из училища. Зная это, курсанты заправляли койки тщательно и добросовестно.
17 июня. Наконец-то привезли недостающее обмундирование, и мы получили белье, брюки, сапоги и шинели. Шинели первой выдачи отобрали – они оказались настолько плохи, что теперь, пожалуй, даже трудно представить их настоящий внешний вид. Собранные по госпиталям после раненых, они носили следы крови, во многих местах были прожжены, порваны и грязны. Шинели новой выдачи оказались тоже «б/у», но все-таки вычищенными, отремонтированными и продезинфицированными.
В довершение ко всему, курсанту Амосову досталась шинель, когда-то принадлежавшая маршалу Тухачевскому, с остатками красной подкладки, кантами и именным клеймом, которое почему-то не спороли.
Сапоги привезли с яловыми головками и голенищами, сшитыми из обрезков хромовой кожи. Обувью удовлетворили всех, и только Морозову не могли подобрать размера – пришлось выдать ему из комсоставского фонда.
Несмотря на бедность и убожество наших носильных вещей, мы тщательно заботились об их внешнем виде и подгоняли их по фигуре. Например, мне пришлось ушивать ворот гимнастерки на два пальца. Морозов улаживал пилотку, приспосабливая ее под свой плоский затылок. Кто-то убавлял в поясе брюки, а малыш Баев основательно укорачивал рукава. Все мастерили сами, острили и смеялись при этом. В нашем положении, в условиях полевых занятий, лучшего костюма и не требуется. Хотелось бы, конечно, в театре или кино, в летнем саду или просто на улице щегольнуть модным кителем, но в военное время такие курсанты, как мы, вряд ли могли рассчитывать на получение выходного костюма.
Наиболее неприспособленным к условиям военного училища оказался тот самый Абрам Маленький, что выехал с нами из ростокинского военкомата. Обмундирование висело на нем, как на колу, и он не прилагал ни малейшего усилия, чтобы хоть как-то его уладить. Но самое страшное, что только могло быть, – так это его психическая подавленность. Видели часто, как он, находясь в трансе или шоке, смотрел в одну точку расширенными зрачками. Ночами, сидя на койке, он стенал и плакал о своей беспросветной и горькой участи. В училище его держать не стали и отчислили при первой же инспекции с маршевой ротой. Вскоре пришло известие, что он погиб при артобстреле, будучи подносчиком мин на батарее.
18 июня. Я сфотографировался. Лейтенант Синенко отпускал нас без возражений. Карточки изготовлялись здесь размером не более как три на два сантиметра. Рассматривая фото, я не мог понять: чем оно так взволновало всех моих домашних? С маленького прямоугольника смотрит физиономия упитанного, несколько хмурого молодого человека в обычной солдатской пилотке. Отправляя фотографии своей матери, я писал ей, что «чувствую себя хорошо», что «поправился и загорел», что «привык вставать в шесть утра» и что, наконец, «получил первое денежное довольствие – сорок рублей, на которые купил себе на базаре литр молока за двадцать пять рублей и два яйца по десять рублей за штуку».
Получив письмо и фотографии, моя мать и бабушка не на шутку переполошились. Им почему-то показалось, что я нахожусь «в ужаснейших условиях». И вот из письма в письмо мать моя стала докучать мне одним и тем же: «Когда же наконец ты соберешься и потребуешь пересмотра на медицинской комиссии?» В свое время я имел «белый билет», то есть освобождение от военной службы по статье 19-й Расписания болезней.
«Я думаю, – писал мне мой дядя Николай, – что по своей болезни ты все-таки будешь непременно непригоден. Иди уж по крайности нестроевой. Да ведь потом тебя, как студента, должны считать в отсрочке».
«Непонятливые люди, – рассуждал я сам с собою, – какая тут может быть „отсрочка как студенту“, когда вся наша рота состоит из бывших студентов и аспирантов!»
Очевидно, мои родственники, во главе с моей матерью, не желали понять самой простой вещи, а именно: в сложившейся военной ситуации человек с пониженной свертываемостью крови, вроде меня, не может рассчитывать на какое-либо послабление или снисхождение. Попав в военное училище, я понял, что раз я должен стать командиром, то для моей же пользы я должен стать хорошим, качественным командиром – физически и нравственно закаленным, усвоившим нелегкий опыт военной службы. Заниматься я стал прилежно, и благодарность перед строем бывала для меня приятным свидетельством моих успехов. В детстве я был слабым ребенком, юношей не отличался физической силой и крепостью – тут же приходилось наверстывать многое.
Трудно, невыносимо трудно было участие в военизированном кроссе, когда взвод в полном составе, с боевой выкладкой, бежит на тысячу метров. Отставать нельзя – иначе нарушится строй взвода. Максим Пеконкин, непосредственно за которым я следовал, ломится вперед, словно танк.
Даже теперь с содроганием вспоминаются тренировки «гусиным шагом», выматывавшие, казалось, последние физические силы. Трудно было, очень трудно.
От тяжелых и неуклюжих сапог болели ноги. Брезентовые лямки и ремни амуниции резали плечи, скатка теснила грудь, словно хомут. И если бы нас спросили: «Нравится вам все это?» – каждый бы ответил: «Нет! Конечно же нет!» Однако если и не все, то большинство понимало, что на фронте будет еще труднее и что нужно готовить себя таким образом, чтобы выдержать еще большие нагрузки и тяжести.
Что же так встревожило мою мать?! Очевидно, ее материнский эгоизм подсознательно стремился как бы «ослабить» все эти нагрузки и трудности и испытания. И она не понимала, что именно такая ее попытка может кончиться для меня плачевно. Ведь на перекомиссии, которой она так добивалась, меня могут не демобилизовать, не отправить к ней, а, наоборот, отчислят из училища и неподготовленного, необученного отправят на фронт с маршевой ротой рядовым. Судьба Абрама Маленького весьма и весьма поучительна. Но она – эта судьба – мою мать совершенно не интересовала. Что касается меня самого, то я понял тогда: всеми силами должен я сопротивляться требованиям своей матери, не расслабляться, не жалеть себя эгоистической жалостью, не считать физическую и нравственную нагрузку «непосильным бременем», от которого следует избавляться любым способом. Так я и поступил, и был рад и доволен. Единственным огорчением для меня стало стекло в моем «Мозэре», которое постоянно билось. Часы были карманные, и, где бы я их ни носил: в нагрудном кармане гимнастерки, в брючном, без предохранительной сетки, при постоянном ползании по земле и окопам, при непрерывных бросках и падениях, не разбить стекла было просто невозможно. Взводный, снисходительно улыбаясь, отпускал меня в город, чтобы вставить очередное стекло.
21 июня. Взвод впервые заступает в караул. Мы усиленно долбим «Устав гарнизонной службы», чистим обмундирование и подшиваем свежие подворотнички. До блеска драим сапоги и оружие.
Перед штабом училища на торжественном разводе с оркестром дежурного по гарнизону приветствуют «Встречным маршем». Дежурный здоровается, обходит фронт развода, поверяет знания обязанностей караульных начальников и часовых. Наконец, звучит его команда: «Развод, смир-р-на! К торжественному маршу!» Отбивая шаг под музыку, с винтовками у плеча, проходит развод перед дежурным, восседавшим на гнедом коне.
Пост мой у ворот центральной проходной, в третью смену. Город спит. В Устюге период белых ночей, и вокруг словно искрящийся пасмурный день. Я стою у полосатой будки, в руках винтовка с примкнутым штыком, в подсумке патроны. Тишина. Лишь где-то далеко-далеко цокают подковы по булыжной мостовой – это дежурный по гарнизону поверяет посты.
С одной стороны, мы действительно охраняем покой спящих в казарме людей, а с другой – это учебно-практические занятия и дежурный по гарнизону – не только поверяющий командир, но и педагог.
Казалось, что может нарушить покой и безмятежный сон людей, живущих в этом далеком от линии фронта, тыловом и старинном городе?!
А между тем шепотом говорили о событиях недавнего прошлого, разыгравшихся здесь; когда курсанты-пуховичане вели уличный бой, стреляли, были раненые и убитые. Лишь некоторое время спустя нам стало известно, что в конце сорок первого года партия зэков, размещенная в одной из церквей у базара, превращенной в тюрьму, взбунтовалась, захватила склад учебного оружия без патронов с намерением вырваться на свободу. Гарнизонная рота, поднятая по тревоге, перегородила улицу. Зэки со штыками наперевес ринулись на курсантов. Командир роты Ламбоцкий скомандовал: «Огонь!» Первых скосило. Затем второй, третий залпы. Зэки ринулись назад – там их встретили и разоружили.
Не легко нам было в девятнадцать лет осмысливать сложные и запутанные проблемы и ситуации. Муторно порой становилось на душе в часы ночного одиночества на посту. Но розовел край неба. Даль начинала светиться серо-жемчужной мерцающей прозрачностью. И все уже представлялось не таким удручающим и безысходным.
22 июня. Годовщина начала Великой Отечественной войны. В подразделениях готовятся к строевому смотру с песней. Пели курсанты песни советских композиторов, пели народные и старинные солдатские песни. Наш пятый артиллерийско-минометный дивизион готовил «Священную войну» Александрова. Запевали на два голоса Чеканов и Папенков. Пели курсанты красиво, самозабвенно, могуче. Сам ритм этой песни строевой, вызывающий ощущение внутренней бодрости и сплоченности строя. Пели и только что появившуюся песню «До свиданья, города и хаты». После вечерней самоподготовки роты выходили на плац, строились в каре и после команды «На месте шагамарш» начинали песню. Пели старинную «Взвейтесь, соколы, орлами», «Катюшу» и, наконец, «Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится», сочиненную на мотив старинной драгунской песни «Георгиевский штандарт».
Каждый вечер, перед сном, роты в полном составе, с командирами во главе, отправлялись маршировать по улицам Устюга под звуки и ритм избранной ими песни. Весело и легко проходили роты, чеканя шаг, по булыжной мостовой. Солнце село, и над нами прозрачный полог белой ночи. Легко и свободно становится на душе – все мы бывали рады этим вечерним прогулкам, таким взбадривающим и откровенно радостным.
24 июня. Мы возвращаемся со стрельбища измученные жарой. Солнце висит над горизонтом гигантским расплавленным шаром. Воздух раскален и насыщен тяжкой духотой. Хочется вздохнуть полной грудью, а в глотку вползает нечто обжигающее, скрипящее сухой пылью на зубах. Мы не ели с утра, страшно устали и шли уже не строем, а толпой. Ответственный за роту лейтенант Перский решил, очевидно, подтянуть дисциплину и приказал старшине Бычкову «организовать песню».
– Падра-а-вняйсь! – рявкнул на ходу старшина. – Левый, левый! Тверже шаг! Запевай!
Но курсанты шли молча. Старшина выжидает. Молчание продолжается.
– Противник с фронта! – командует старшина. – Ложись! По-пластунски впере-е-ед!
Обливаясь потом, мы ползем по пыльной дороге, по обочине. На зубах песок, физиономии стали серыми и грязными от пота и пыли.
– Встать! – командует старшина, и в глазах его искрится злоба. – Шагамарш! За-а-певай!
Рота молчит. Песня в армии – дело добровольное, и если рядовые не желают петь – заставлять их никто не имеет права. Мы петь не желали: строй шел молча. Но мы знали также и то, что старшина от своего не отступит.
– Газы! – раздается его новая команда.
Быстро расстегиваем брезентовые сумки противогазов, надеваем резиновые маски на грязные и потные лица. Смотровые стекла моментально запотевают, и все вокруг заволакивается как бы мутной пеленой.
– Бегом маар-р-рш! – остервенело ревет старшина.
Рота бежит с винтовками у бедра. Лица взмокли под резиновыми масками противогаза и горят, разъедаемые пылью и грязью. Гимнастерки хоть выжимай. А вдали уже поблескивают позолотой маковки многочисленных церквей Великого Устюга.
– Стой! – орет старшина Бычков. – Отбой!
Противогазные маски сорваны. Физиономии красные, возбужденные.
Все прерывисто и тяжело дышат.
– Петь будем? – спрашивает старшина, сбычив голову и оперев кисти рук о бедра.
– Будем! – вдруг раздается из середины строя веселый голос Мкартанянца. Никто – ни лейтенант Перский, ни старшина Бычков, ни даже сами курсанты – не предполагали, какую коварную месть изобрел этот отчаянный армянин.
– Смирно! – с сознанием одержанной победы и вполне миролюбиво командует старшина Бычков. – С песней шагом марш!
Тут-то и запел Мкартанянц своим звонким голосом озорную песню юнкеров-артиллеристов стародавних прадедовских времен:
Как-то раз на полигоне
Позднею порой
На посту в дивизионе
Перднул часовой.
И сотня курсантских глоток вмиг подхватила припев:
Раз… два…
Горе не беда.
Канареечка жалобно поет.
А звонкий голос запевалы выводил уже следующие куплеты:
Факт, конечно, маловажный
Порча атмосфер.
Но услышал звук протяжный
Взводный офицер.
Раз… два…
Горе не беда.
Канареечка жалобно поет.
Разъяренный, оскорбленный,
Взбешенный и злой,
Он на пост дивизионный
Прилетел стрелой.
Как ты смел, исчадье ада,
Мерзкий идиот!
На посту пускать из зада
Сероводород?
Долго в поле раздавался
Голос громовой.
И со страха обосрался
Бедный часовой.
Сколько ни пытался старшина Бычков прекратить песню, его никто не слушал. Обретя второе дыхание, отбивая шаг и горланя припев: «Раз… два… горе не беда», рота шла бодро в идеальном строю по направлению к городу. Вот и первые дома Устюга, строй вступает в улицу, а песня не умолкает.
Рассердился сам полковник
И, со стула встав,
Грозно молвил: «Гарнизонный
Дайте мне устав».
Прохожие от удивления разевали рты, подобного они, естественно, никогда не слыхивали. Лейтенант Перский исчез тотчас, как только рота вступила в черту города. С людьми остался старшина Бычков. А Мкартанянц между тем не унимался:
Часового мы не вправе
Даже обвинять:
Запрещенья нет в уставе
На посту вонять.
Радости нашей нет предела, и, отбивая шаг по мостовой, мы горланим во всю мощь своих глоток:
Раз… два…
Горе не беда.
Канареечка жалобно поет.
И с тех пор в часы ночные
Слышно в трех верстах,
Как пердят все часовые
На своих постах.
И уже казалось, что все обошлось благополучно, как вдруг, подобно бронзовому изваянию конного монумента, вырастает перед нами посреди улицы фигура дежурного по гарнизону.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?