Текст книги "Из генерального сочинения (сборник)"
Автор книги: Андрей Платонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Андрей Платонов
ИЗ ГЕНЕРАЛЬНОГО СОЧИНЕНИЯ
Демьян Фомич – мастер кожаного ходового устройства
B день Косьмы и Дамиана (теперь Индустриала и Карла) он был именинник, потому что был Демьян. Демьян Фомич сапожничал – старинное занятие. Дратва – стерва – долго его удручала своим наименованием, пока он не притерпелся; только наващивал дратву. Демьян Фомич – всегда в сердечном остервенении и раздражаясь попусту на ее мертвое тело.
Но делать нечего. Демьян Фомич был чтец и жил по прочтенному в умной книге правилу: «кто начал жить и сказал, не разумея, „а“, тот пусть созиждет свою жизнь так и далее до фиты и ижицы».
И Демьян Фомич стерпивал время и вымалчивал дни, подвигаясь к ижице.
Но пока терпел Демьян Фомич, шея и лицо его покрылись буграми омертвевшей кожи, волосы из рыжекудрых стали белыми, а потом табачного вечного цвета.
Тем временем ижица была истреблена большевиками, и Демьян Фомич не мог добиться у знающих людей, какая буква ее заместила. Последняя буква должна быть такой, какая не пишется и не читается: это глагол – мудрое слово, знак конца разума и угасания чувства сердцебиения.
В старинное время Демьян Фомич читал библию и ужасался: до точности исполнялись означенные события и не было милосердия!
Женат Демьян Фомич был на кухарке Серафиме, худощавой и злостной женщине, двадцать четыре года пилившей душу Демьяна Фомича деревянной пилой, пока в ней не опростоволосилась вся душа и она не увидела, что оба они нагие и муж ее уже не отдышится от сквозного тридцатилетнего труда и не изменит ни с какой пышной женщиной.
* * *
Городок, в котором стояло жилище Демьяна Фомича, занимал местоположение древнего талдомовского татарского становища. Здесь отсыпались татарские всадники от великой степной скачки перед штурмом Троице-Сергиевской лавры.
Оттого на некоторых лицах талдомовских сапожников до сих пор не стерлись древне-азийские черты: у некоторых темен волос, как у индейцев, другие имеют распертые скулья и сжатые глаза, а многие сапожники любят змей, будто они родились в пустыне или на Памире.
Город был ветх, пахнул кожаным хламом, ваксой и мышью, точившей в ночное время кожу по углам.
В городке была распространена простуда: сапожники, раздевшись, выбегали в холодную пору в уборные и остужались.
Мокрые поля вокруг города были изредка возделаны, а чаще имели назначение подошвы неба.
Это мне все рассказал Демьян Фомич – его живые слова.
Демьяновы предки тут четыреста лет наращивали стаж и квалификацию, так что один из них – Никанор Тесьма – уже делал сафьяновые полусапожки Иоанну Грозному. А другой предок Демьяна Фомича, сбежав из солдат на волго-донские степи, впоследствии чинил сапоги Степану Разину и был помилован единственно из-за своего знаменитого мастерства; он дожил жизнь в Москве, перейдя стариком на валенки.
Были у Демьяна Фомича в родне и латошники – люди ущербного мастерства, в которых ремесло пятисотлетнего племени уставало и временно угасало.
В 1812 году, во время нашествия Наполеона и народов Европы, жил дед Демьяна Фомича, – по прозвищу Серега Шов, – великий мастер и изобретатель пеших скороходов, сподвижник Барклая-де-Толли: один отступал, другой шил сапоги впрок, чтобы было в чем наступать в свое время.
Серега Шов говорил будто бы в Москве с Наполеоном:
– Землю обсоюзить восхотели, ваше величество, а она валенок, а не сапог, и вы не сапожник!
Наполеону перевели, и он смеялся:
– Скажите, пока я только снимаю опорки с мира, а когда он будет весь бос, я выучусь быть для него сапожником!
Сергей Шов умер в 1851 году в Марселе от холеры, где он имел мастерскую морской обуви с вывеской:
CEPЖ ШОВЬЕ
Вдова Сереги, – Аграфена Шовье, – вышла замуж вторично за голландца, штурмана дальнего плавания, и пропала без вести: говорят, будто бы ее с мужем съели африканцы на одном океанском острове после кораблекрушения.
Сын ее – от Сереги – вернулся домой и отцовствовал над Демьяном Фомичом; другой сын Аграфены – от голландца – писал сочинения и умер тому тридцать лет в славе и чести, будто бы в Америке.
Талдомский сапожник везде дело найдет и не изгадит его, а доведет до почитания!
* * *
Демьян Фомич работал, как во сне, думая о третьих лицах и вещах: до того привычно стало обувное дело для него. Он мне открыл свою сокровенную думу:
– Хочу, – говорил, – изменить исторический курс своего рода-племени.
– Демьян Фомич был чтец и умел сказать что надо!
– Какой курс? Зачем?
– Так, – говорил, – уйду с обужи на другое занятие. Все равно вскоре не будет сапожников, – я машину сапожную изобрел для всякого кожаного ходового устройства…
– Покажи-ка ее, Демьян Фомич.
Демьян Фомич показал: десять листов ватманской бумаги, на ней умелые чертежи; все уже пожелтело, давно, наверное, работал над этим Демьян Фомич.
– Вы это сделали?
– Нет, были и помощники, – свояк помогал, он в Коломне техник.
Я разглядывал – как будто грамотно и остро задумано, но я электрик и не вполне еще усвоил обувное мастерство – действительно искусное и трудное дело, хотя и я в детстве шил сапоги с Кузьмой Ипполитычем, другим талдомским сапожником, попаивавшим меня водочкой и неожиданно умершим десять лет назад восьмидесяти лет от рождения.
– Какое же новое дело вы изберете, Демьян Фомич?
– А ты не зря расспрашиваешь? – спросил Демьян Фомич и бросил кожу в таз с водой. – Ну, ладно, по сурьезному поговорим! Уйду будочником на Уральскую железную дорогу, буду жить в степи. Я хочу написать сочинение, самое умное – для правильного вождения жизни человека. И чтобы это сочинение было, как броня человеку, а сейчас он нагой!.. В будке будет тихо, кругом сухие степи, делов особых не будет… А то так и умрешь голышом, а я выдумал все мировождение по направлению к праведному веку. Двадцать лет мучился головой, а теперь покоен!.. И ты ведь ничего не знаешь? Глист тебя сжует в гробу – и все!..
– Это верно, – думал я дома вечером, зачитываясь «Красной Новью», – верно задумал Демьян Фомич: четыреста лет жили предки его – сплошные сапожники; в этом роду скопилось столько мозговой энергии, что она неминуемо должна взорваться в последнем потомке рода – Демьяне Фомиче.
И, действительно, это будет крик мудреца, молчавшего четыреста или пятьсот лет. Его мысль будет необыкновенной и праведной – столько лет скапливался и сгущался опыт и мозг стольких людей!..
* * *
На другой день было воскресенье.
Мастера поздно пили чай и читали газеты.
Я потратил день на раздумье и хождение по местным торфяным болотам.
Скуден север, скудно даже летнее наше небо. В бараках торфяников пела гармония, над Москвой летали аэропланы и стоял газ напряжения ее машин и людей. Тихо росла отрава и заунывно звонила старая церковь из недалекой деревни.
Возвратившись в город, я увидел небольшое гульбище. В средине народа стоял Демьян Фомич. Он был пьян, на нем был старый цилиндр, под мышкой он держал благородную собачку, а другой рукой обнимал за шею малорослого беспризорного.
Демьян Фомич был в Москве и оттуда привез все удовольствия. Народ смеялся.
Из цилиндра вылезали тараканы и ползли по лицу Демьяна Фомича; тараканов, попадавших в рот, Демьян Фомич жевал и, очевидно, глотал – подскакивал кадык.
– А, друг сурьезный!.. читал?.. Торфяников высоким напряжением поубивало… А я сам от собственного напряжения убиваюсь!.. Эх, вша ты, подметка!.. Может, у меня в голове бесконечные пространства жмутся от давки, как угнетенный класс пролетариата!..
Я с детства знал, по отцу, что такое пьяный мастеровой человек – это невыносимо, говорят. Но я люблю пьяных людей, это искреннее племя.
И пошел с Демьяном Фомичом разговор договаривать и чай пить, заодно.
Крюйс
Стоит лето на уездном дворе домовладельца Крюйса. Федор Карлович Крюйс – потомок давнего голландского адмирала Крюйса, служившего у Петра первого по кораблестроительному делу в г. Павловске, что стоит на Дону при впадении в него реки Осереды.
На дворе Крюйса растут лопухи, меж коих в нужные места протоптаны дорожки. С утра до заката стоит на дворе суета насекомых и в почве идет возня червей, залезающих в глубины грунта. Сам Крюйс лег в погребе отдохнуть после обеда. Русский континент пылал и плыл в пьянном и страстном июньском солнце, терпеливо наращивая на себе, макаясь в солнце, зерна, деревья, ветры и тесто незарегистрированной визжащей твари. К полудню особенно разростался гул гадов, и поэтому Крюйс уходил в прохладу погреба, в соседство слепого и мыслящего червя, жизнь которого была очевидна на живом разрезе земли в погребе. Федору Карловичу было теперь 48 лет.
От 20 до 35 лет он был погонщиком лошадей на дилижансе. Лошади не шли и не бежали, а поспешали уездной рысью, и то не все враз; а Федор Карпыч (так его по-русски звали) то разминался рядом с лошадьми, то сидел на крыше дилижанса и от скуки угрожал расправой кнутом пашущим мужикам. Через каждые 20 верст – всех было 80 – Федор Карпыч выдергивал волос из лошадиных хвостов, беря его поближе к луковице, и продавал в курени донских рыбаков.
Так зря прошли 15 лет.
Полевые дороги, скорбь, старушки-богомолки и тихие домовладельцы-старички в дилижансе приучили Федора Карпыча к раздумью. Федор Карпыч не женился, считая, что человек расходуется и стареет не столько от забот и трудов, сколько от жены-женщины, и что бедность и всякое ослушание и преступление по земле течет из семьи. Да и потом – родится сын, а может, он дурак окажется, и наверное будет дурак, и только зря жизнь возмутит.
Жизнь будет держаться на земле, пока она будет считать себя малой вещью. Все иное – неосторожность, дурья сила и грозит гибелью. Следует испивать влагу малыми глотками, – запой, жадность остудит и повредит желудок: разведет в нем глистов, которые тебя источат, а потом сами подохнут в тесноте и прахе гроба от бескормицы и тоски.
Скупо надобно в себе держать телесные силы, живя спрохвала и еле-еле, – как бы нехотя и кого-то одолжая безвозвратно, терпя жизнь лишь из жалости к ней самой несчастной.
Таково было экономическое существо натуры Федора Карповича. И, действительно, он нажил домик и дворик оттого, что был бобылем. Действительно, Федор Карпович остался как бы средним существом, – не старым, далеким от смерти, хотя и не очень был доволен своим рождением.
Но Федор Карпыч был не прост и не особенно сложен, – он был неведом, как все люди; неведом, т. е. не записан в ведомость, а если и записан, то не весь, – не хватило в ведомости граф.
В дни зимы и в лунные ночи Федор Карпович писал сочинения.
Я был сыном рыбака. Покупал в детстве, по поручению отца, коний волос у Федора Карпыча. Потом стал писателем, потом инженером, потом профработником. Потом я решил лишить себя всех чинов, орденов и бронзовых медалей и уехал на родину, на Дон, на его песчаное прохладное дно, в его тихие затоны и на каменистые перекаты, где в зарю густо идет рыба на нахлыст.
Поселился я, понятно, у Федора Карпыча.
Мы жили, ловили рыбу и мудрили.
Федор Карпыч ночами иногда писал, когда я, по молодости, спал.
И раз, опять в жару, в самую страсть и в стрекозиный зуд, – когда мы отдыхали с Федором Карпычем в погребе, – Федор Карпович почитал мне кое-что из своего фундаментального труда:
* * *
Вот оно, судя по моей небрежной памяти: «Ты жил, жрал, жадствовал и был скудоумен. Взял жену и истек плотию. Рожден был ребенок, светел и наг, как травинка в лихую осень. Ветер трепетал по земле, червь полз в почве, холод скрежетал и день кратчал.
Ребенок швеи рос и исполнялся мразью и тщетой окрестного зверствующего мира.
А ты благосклонен был к нему и стихал душою у глаз его. Злобствующая зверья и охальничья душа утихомиривалась, и окаянство твое гибло.
И вырос и возмужал ребенок. Стал человек, падкий до сладостей и до тесной теплоты чужеродного тела, отвращающий взоры от Великого и Невозможного, взыскуя которых только и подобает истощиться чистой и истинной человечьей душе.
Но ребенок стал мужем, ушел к женщине и излучил в нее всю душевную звездообразующую силу. Стал злобен, мудр мудростью всех жрущих и множащихся, итак погиб навеки для ожидавших его вышних звезд. И звезды стали томиться по другому. Но другой был хуже и еще тоще душою: не родился совсем.
И ты, как звезда, томился о ребенке и ожидал от него чуда и исполнения того, что погибло в тебе в юности от прикосновения к женщине и от всякого умственного расточительства.
Ты стал древним от годов и от засыпающей смертью плоти.
Ты опять один и пуст надеждами, как перед нарождением в мир сей натуральным.
Я слышу – скулит собака, занимаясь расхищением своей души.
Так и вся окрестная жизнь – вор, а не накоп, и зря она занялась на земле, как полуночная заря.
Кто же людям сбережет душевность, плоть и грош?
Кто же заскорлупит теплоту жизни в узкой тесноте, чтобы она стала горячим варом?»
Федор Карпыч почитал, а я послушал – и мы оба вздохнули от умственного усердия.
– Ну как: приятно обдумано? – спросил Федор Карпыч.
– Знаменито! – выразился я, томясь в нечаянном голоде.
– То-то и оно-то! – отвлеченно сказал Федор Карпович. – Ну пойдем щи есть, а то ослабнем!
Мы вылезли из погреба и двинулись сквозь лопухи и дворовый бурьян, сбивая мошек, бабочек и прочую дрянь с их маршрутов.
Душевная ночь
Сердце – трус, но горе мое храбро.
Скорбь и скука в одиннадцать часов ночи в зимней деревенской России. Горька и жалостна участь человека, обильного душой, в русскую зиму в русской деревне, как участь телеграфного столба в Закаспийской степи. Скудость окрест и малоценные предметы. Вьюга гремит в порожнем небесном пространстве, и в душе наступило смутное время.
Был холод, враг, аж пот на ногах мерз. Кровь в жилах, оголодавших за дальнюю дорогу, сгустела в сбитень и стужа кипела на коже варом.
Посерьезнел крестьянский народ и надолго забился в тихие дымные деревни и там задумался безвестными, сонными думами – про скот, про первоначальные века, про все. Мыслист русский народ, даром что пищу потребляет малопитательную. Волчьи ночи – века, темь и немость хат, лунный неземной огонь на небе, над рекою пурги, душевная доброта человека от понимания мира – все видимое и невидимое, как вода сквозь грунт, стекает в сердце тайным ходом и орошает жизнь.
Едешь неспешно, лошади кормлены на заре, и вся их мочь, давно иссосана ледяными ветрами.
Едешь, а душа томится по благолепию, по лету, по благовеющему климату.
Зима дадена для обновления тела. Ее надо спать в жаркой и тесной норе, рядом с нежной подругой, которая к осени снесет тебе свежего потомка, чтобы век продолжался…
* * *
Не особенно скоро, но все же настало время, когда мы доехали вконец.
Стояли три, либо четыре хаты – хутор. Брехали собаки, пел в неурочное время петух и шевелилась в сараях прочая живность, которой не спится и которая тревожится за живот свой.
Приехал я по малому делу, больше от душевной суеты, чем по насущной надобности.
Тут, на отрубе, жил один человек, малоценный в отношении человеческого сообщества, но в котором мудрость имела свое средостение.
Он и выполз наружу, услыхав брех и петушиное птичье пение.
– Здравствуй, Савватий Саввыч!
– Доброго здоровья! Что вас ночью примело, аль горе какое неутешимое?
– Ты все равно не утешишь – не баба!
– Я не к тому, я про душевность спрашиваю…
Вошли в хату к Савватию Саввычу. В избе – пустошь. Лежит окамелок старого окоченелого хлеба, на лавке дрожит в стуже щенок, больной и жалостный, с душевными глазами.
Кругом – голо, прохладно, бездомовно, не пахнет по-человечьи. Сразу видно – бабы нету. Нет в доме оседлости и постоянного местопребывания.
Печь холодная и спит, должно, на ней один человек, но ему не спится и он думает о светопреставлении, о пустынном мире, о встречном ветре времен, – и сам с собою разговаривает.
За окном снежная топь, в поле не скинешь дороги, далекие города шумят в бессонном труде, мужики, уставшие от всяких делов и баб, спят без памяти, солнце бродит вдалеке от земли по косому зимнему пути, а к человеку не идет сон, и до утра еще далеко.
Мать его умерла давно, некому его вспомнить даже в погожий день.
Есть мысль – жена одиноких. Есть душа – дешевая ветошь.
Мало имущества у человека!
– Давай почавкаем, – сказал Савватий Саввыч, – набьем в пузень дребедень – червей разводить в нутре!
И мы зажевали – не спеша и не вдумываясь во вкус.
– Я все думаю, – проговорил с полным ртом Савватий Саввыч, – от чего нету человеку благорасположения на земле? Живешь – и жмет где-то в нутре, аж сузиком всего сводит. Жизнь не в талию пришлась человеку!..
– Погоди, придется! Отожгем, приколотим, разошьем ушивки и вновь сошьем – и будет всем удобь. Шили нам сюртуки, а мы мужики!.. Вот каково дело! Пока жив, всякое приспособленье для хорошей жизни устроить допустимо. А теперь революция – нам ветер взад?
– Это все допустимо, – проглотив картошку, сказал Савватий Саввыч, – недопустимо, знаешь что? – На небо залезть, да пупок с пуза на лоб перенесть, да еще кочетиное яйцо снесть! Мужик пужался всего – оттого и жизнь была малопитательна. Бей в морду с отжошкой всякую супротивщину – на душе поблажеет и на дворе погожей станет!
Веселый свет загорелся в хате от легкого дыхания мысли, легче всякого высокого газа и душевного духа.
Вот он ветер – настоящая жизнь!
Заскрипела тяжелая снасть силы, злобы и просторного ветра богатой воли!
– К лету уйду отсель, – сказал сам по себе Савватий Саввыч.
– А куда? – спросил я.
– Так, блукать пойду. Человеку надобно продвижение, а не хата и не пшено! Тебе кашки не положить?
– Благодарю. Не уважаю пшено.
– Гляди сам! У соседа баба готовит мне. Куфарь обстоятельный – семь годов у господ служила.
Говорили еще долго о всяких далеких, протяжных для мысли вещах.
Мы съежились, заслушались и поснули, как провалились пропадом, изморившись за день жить.
Поснули, засопели – и сразу завоняло луком.
Ночь на дворе осиротела, и метель стихла: не для кого.
Тихо стояли в плетневой огороже под соломенной крышей одурелые коровы, и высапывал взад-вперед возгрю годовалый бычок, не догадываясь, как и что.
В мире было рано. Шли только первоначальные века.
На другой день я рано уехал дальше по существенным делам.
История иерея Прокопия Жабрина
Жил он в уездном обыкновенном советском городе, весьма смиренном. Здесь даже революции не было: стали сразу быть совучреждения, для коих мобилизовали по приказу чрез-рев-уштаба местных барышень, от 18 до 30 лет от роду, дав им по аршину ситца и по коробке бычков – для начала. Иерей Прокопий жил не спеша, всегда в одинаковой температуре, твердо, как некий столп и утверждение истины. Ибо истина и есть покой. Покой же наилучше обретается в супружестве, когда сатанинская густая сила, томящая душу демоном сомнения и движения, да исходит во чрево жены:
– Жена! Ты спасаешь мир от сатаны-разрушителя, знойного духа, мужа страсти и всякой свирепости. Да обретется для всякой живой души на земле жена, носительница мира и благоволения! Аминь!
Хорошо, во благомыслии жил иерей Прокопий. И вот единожды, как говорится в суете, рак крякнул: свою могущественную длань иерей Прокопий опустил на главу благоверной.
Была на дворе духота, мухи поедом ели, Бога, говорят, нету – так бы и расшиб горшок какой-нибудь. А тут жена Анфиса ходит, сопит, из дому гонит: полы будет мыть, к празднику прибирать.
Прокопий, иерей, утром не наелся: пища пошла на оскудение, а день велик – деться некуда, сила в теле напирает.
И совершил Прокопий злодейство.
Жена Анфиса раз – в чрез-рев-уштаб:
– Мой поп Прокоп дерется и власть Советскую ругает (сука была баба!).
– Как так поп дерется? – спросил комиссар, товарищ Оковаленков. – Арестовать этого неестественного элемента! Дать предписание учеке!
И стал пребывать иерей Прокопий в затворничестве.
– За что, отец, присовокупились к нам? – спросил его купец Гнилосыров. – Вам тут быть немыслимое дело.
Иерей Прокопий прохаркнулся, прочистил свой чугунный бас:
– Го-го-го! Да все бабы, стервы, шут их дери!
И стала с этой поры Анфиса носить Прокопию обеды в учеку, – ходит, плачет.
– Товарищ комиссар, отпусти домой Прокопа Жабрина!
– Обождет, – отвечал товарищ Оковаленков, – элемент весьма контрреволюционный! Пускай поступит на службу Советской власти – смоет свой позор трудовым подвигом.
Обрадовалась Анфиса, а потом и Прокоп. Должность нашли сразу: в канцелярии чрезуфинтройки.
Прослужил иерей Прокопий месяца два-три: делов никаких нету, скука, дожди пошли на улице.
– Хоть бы живность какую увидеть, поговорить бы с кем, – думал Прокоп, – люди кругом все охальники…
Приучился Прокоп курить: чадит весь день. Сидел иерей на входящих и исходящих. Придет бумажка, полная тьмы и скудных слов. Долго мыслит над ней Прокопий, потом запишет и опять задумается.
И было три праздника подряд. Анфиса опять начала грызть попа. Тогда он придумал в единочасье: поймал у себя двух вошек и посадил их в пустую спичечную коробку:
– Живите себе на покое и впотьмах.
На другой день взял зверьков на службу. Раскрыл входящий и пустил их на белый лист пастись.
Сам пописывает, а глазами следит, как вошки бродят в поисках продовольствия, но тщетно.
Жить стало способней, и радостно одолевалось время бытия иерея.
Но судьба стремительна, и еще неодолимы для человека тяжкие стопы ее!
Через полгода скончался иерей Прокопий Жабрин, журналист чрезуфинтройки. Страшна и таинственна была смерть его: от частого курения образовался в горле иерея слой сажи.
И надо же было привезти одному старому знакомому Прокопия, мужичку из дальней деревни, корчажку самогонки, весьма крепкой. Давно не выпивал Прокопий: взял и дернул. Самогон вдруг вспыхнул в нелуженом горле – и загорелась сажа от махорки.
Для иерея наступил час светопреставления, и он скончался, занявшись огнем внутри.
Не от лютых скорбей, не плавающим и путешествующим и не от прочего, а от деревенского жидкого топлива погиб Прокопий Жабрин.
Когда донесли об этом его высшему начальству – товарищу Оковаленкову – тот остановился подписывать бумаги и сказал в размышлении:
– Жалостно как-то, черт его дери! Евтюшкин, выпиши его бабе пуд проса!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?