Текст книги "И поднял его за волосы ангел"
Автор книги: Андрей Тавров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
22
Никита помогает мне пристегнуть ремни, Николай Федорович садится передо мной. Он оглядывается на меня – все ли в порядке, и я улыбаюсь, чтобы он увидел, что у меня все хорошо. Никита дергает винт, тот рвется из рук, мотор ревет, и лопасти образуют сплошной размытый круг. Самолет трогается с места, бежит, подпрыгивая на кочках, все быстрее и быстрее, внезапно тряска прекращается, и я понимаю, что мы летим.
Белый шарф на шее летчика бьется в воздухе, правое крыло уходит вниз, и я вижу море. Оно сразу и далеко, и близко. Я вижу шаланды с приклеенным к корме мутно-молочным расходящимся следом, светлую береговую полосу, отчетливо очерченную пеной прибоя, белые мазки на синей поверхности, похожие на удары кистью с белилами по холсту, – это барашки, так их видно отсюда, я вижу маленькие дома у побережья, белое здание отеля «Кавказская Ривьера», городской причал с пришвартованным пароходом, рядом вспыхивает на миг серебром лента речки и тут же погасает. Мои волосы, выбившиеся из-под косынки, треплет ветер. Самолет делает разворот на сто восемьдесят градусов и берет курс на мыс Адлер. И здесь, над морем, между чаек, облаков и волн аппарат, кренясь и переворачиваясь, входит в фигуру, которую можно сравнить с огромной лентой, перекрученной вдоль оси и снова замкнутой спиральным кольцом на себя в месте разрыва.
23
– Никогда ничего не надо утверждать, – говорит приезжий писатель Сергею Николаевичу Худекову, – слон, э… он ведь есть слон, э… и без утверждения, а когда уходит жена, она ведь берет и уходит, и ей ваше утверждение ни к чему. Люди, утратившие себя, а таковы почти все, – что они могут утвердить во благо? Ведь утверждать – это давать свою добрую жизнь томящемуся по ласке животному или же дереву, это прибавлять, так сказать, некоторое количество высокой человеческой жизни – жизни менее развитой. А какую жизнь может прибавить кому-то другому человек, так и не ставший собой, – только лишь фиктивную и может, да-с.
– Не усложняете ли вы, Петр Иванович? – замечает Худеков, однако слушает гостя с интересом.
– Ничуть! Заметьте, мы только и делаем, что всё чего-то утверждаем, чего-то называем, определяем, кто прав, а кто сволочь, кто поэт, а кто торгаш, кто бл…, а кто праведница. А зачем?
– Что ж, не утверждать?
– А я вам вот что скажу, про мечту всей своей жизни, – понизив голос, проговорил гость. Он слегка выпил и теперь, что называется, поплыл. – И вот что я вам скажу, дорогой мой Сергей Николаевич, представьте, серебряный таз, а в нем несколько крабов. Только эти крабы, настоящие и живые, сделаны словно бы из стекла или какого-то прозрачного материала. В комнате, где этот таз стоит, происходит жизнь, ну, самая что ни на есть жизнь – с работой, хлопотами, несчастной, скажем, любовью к преподавательнице французского языка, с болезнями детей, поездками на курорты, денежными расчетами, а также обедами, встречами с влиятельными людьми и всем прочим. И вот они, эти стеклянные животные, ничего не делая, но лишь очень-очень медленно и нежно трогая друг друга клешнями, сообщают всему происходящему в комнате иной смысл. Они чутки, нежны, время их обходит стороной, они знают друг друга и знают каким-то простым способом все трагедии мира… и остальных планет, и им известно до глубины глубин каждое, да, каждое! человеческое сердце, как великое, так и ничтожное, со всеми его тайнами, благородными порывами, расчетами, любовным томлением и предательскими планами. И вот они, пронизанные светом попеременно встающего и заходящего солнца, ничего не делают, как только нежно прикасаются друг ко другу, даря этими почти невесомыми, но бесконечно значимыми прикосновениями всю любовь и сострадание, которые за века успел-таки накопить в себе наш бездарный мир, и даже больше того. И это все!
– В тазу, то есть, они дарят друг другу сострадание?
– Ну, что ж с того, что в тазу. Но таз тут не главное. Главное в том, что они ничего не утверждают, и потому вокруг них словно расходятся невидимые круги сил, преображающие все вокруг – цветут сады, убийцы раскаиваются, сухие деревья выпускают из себя новые юные побеги, младенец наступает на аспида, и тот не хочет его жалить, львы едят солому…
– А жена? – спрашивает Сергей Николаевич.
– Что жена?
– Жена возвращается?
– Вам угодно шутить Сергей Николаевич, но я скажу вам так – и жена возвращается, и все-все, что вы утратили некогда вместе со своей невинной молодостью, возвращается тоже. А вы утратили много – и первый снег на улицах, и запах весны, когда сердце трепещет и рвется, и белую от луны тропку в деревне с ежиком, и другие вещи, ради которых только и стоит жить, любить и плакать. То, что я вам сейчас рассказал, это невиданная, не знаемая пока что никем форма спектакля, это – прозрение нового, да! Начало никому еще не ведомого искусства, это революция в театре, рядом с которой господин Мейерхольд с его «Балаганчиком» померкнет, как вышедшая в расход монета!! Сцена! Свет! Стеклянные крабы, они же мы с вами, перебирающие силовые нравственные линии натяжения мира – всех миров на свете! видимых и невидимых… пронизываясь светом и шевеля клешнями, и при этом ничего не утверждая, заметьте! Ни-че-го! И вы не можете оторвать от них глаз, потому что с каждым мучительно медленным движением стеклянной клешни в вас раздается глубинная музыка миров иных, и вы… вы… находите в этот святой час самого себя, и ликуете и плачете от счастья.
– Так что же, – снимая салфетку с колен, замечает Сергей Николаевич, – эти ваши крабы и есть, так сказать, Царство небесное в силе?
– Можно сказать и так, – отвечает вдохновенно гость, но спохватывается, обмякает и добавляет уже как-то вяло, – можно сказать и так, – впрочем, я ничего не утверждаю, ничего! Вы знаете мои правила. Я никогда и ничего не утверждаю.
Тут гость неожиданно всхлипывает, достает из кармана чистый носовой платок и высмаркивается.
– Хотите кофе по-турецки? – спрашивает его Сергей Николаевич. – Прислуга моя, армянка, замечательно его варит.
От гостя Сергея Николаевича год назад ушла жена, сбежала с тенором из Миланского театра, и бедняга даже пробовал застрелиться, однако пистолет то ли дал осечку, то ли пуля попала не туда, куда надо, но так или иначе бедный поэт остался в живых. С тех пор, однако, он стал сильно пить и волочиться за девушками из простых – горничными, модистками и всякой прислугой. Сергею Николаевичу было жаль талантливого человека, и он как мог согревал его вниманием и вполне щедрой толикой мужской дружбы.
24
В Сочи зажглись уже окна домов. Странный это город, в котором никто не воевал и который никто не бомбил, потому что все хотели сохранить его для себя. Остальные города стоят себе на земле, а этот подвешен к небу, и вот не поймешь, как именно – нелепо или возвышенно. Словно летающее чудо-юдо в форме большого сита, завис он в воздухе меж морем и горами и уж который век просеивает сквозь себя жизни людей и кузнечиков.
Думаете, здесь плачут? Нет, тут не плачут, не такой это город, чтобы в нем плакать. Ну, а если и плачут иногда, то лишь крикливыми и серебряными казацкими голосами, и поэтому серебра здесь больше, чем в Валдайских озерах с большими рыбами. Город встряхивает свое сито и летят плевелы, а зерно, что должно умереть, чтобы снова родиться, остается.
И город идет слоями, словно воздушный пирог – вот слой адыгейский, вот черкесский слой, вот греческий, а здесь вот живут армяне, и турки, и эстонцы, и немцы, и молдаване, и русские – кого только нет в его слоеном объеме! А теперь на один миг только представьте, сколько видит за всю свою жизнь один-единственный, например, эстонец или, пускай, армянин или немец. И представьте, что будет, если все это количество мыслей и образов внутри каждого человека, все эти воздушные города, слои и собрания, полные картин и впечатлений, сложить воедино – какой тут сад вырастет, сколько тут крови, виноградного сока и слез брызнет! Какой короб огромный понадобится, чтобы все эти грезы, судьбы и воспоминания в него запихать и, так сказать, увязать! И, конечно, невозможно было бы найти такой короб, если б только не превращались разноцветные воспоминания в чистые идеи и не уходили бы в небо – туда, в облачное хранилище, где все становится чище и легче, правдивее и компактней, при этом связи с землей не теряя, но со своей стороны выпрямляя и обновляя все, что на земле происходит.
Впрочем, одно время и тут велись военные действия, пока на том месте, где стоят сейчас церковь и маяк, находился военный форт Навагинский, подвергавшийся периодическим набегам убыхских племен и каждый раз успешно их отбивавший малочисленным своим гарнизоном.
Но сейчас в одном из слоев сита – в 1915 году, в начале августа месяца – тут никто не стреляет, горят тихо окна в дачах с витражами и башенками, а с побережья долетает музыка военного оркестра. И, словно гости фата-морганы, колеблются в танце пары почти что нестерпимой красоты и хрупкости. Предприниматели, актрисы, курсистки, дети промышленников-миллионеров, художники и дельцы празднуют свое первое военное лето, не очень-то задумываясь о том, что будет с ними через два-три года. Со стороны все это выглядит вроде черепахи, на спине которой танцуют вальс немцы, москвичи, питерцы, русалки, города́, летчики, ночные бабочки, золотые рыбки, Стравинский, неизвестный поэт, девочка с персиками, звезда Полынь и птица-секретарь. Колеблется черепаха на черной воде, когда еще нырнет!
И светят в парках фарфоровые фонари магнолий.
Тут, на спуске к порту, если идти от церкви, есть один дом, сужающийся двумя кирпичными белеными стенами в чрезвычайно острый угол. Внутри угла расположена комнатка, в которой житель, художник, служащий в местном казначействе, скопировал известную работу Леонардо «Человек Витрувия». И только там, в этой комнатке, если сидеть в ее сужающемся почти до остроты ножа пространстве и вглядываться в рисунок Леонардо – в фигуру человека с разведенными руками и ногами и вписанного в правильную окружность, – только там и можно увидеть, что человек этот не стоит, как принято думать, а падает. И делается совершенно ясно, что художник пошутил. Причем пошутил зло, хоть и бесстрастно. Потому что, если взглянуть на изображение в правильной перспективе, а именно – сверху, то видишь голого незнакомца, выпавшего из круглого люка дирижабля и летящего спиной к невидимой пока еще земле. И понимаешь, что человек, совпавший на миг разведенными руками и ногами с окружностью люка, падая спиной вперед и тяжело глядя на вас сумрачным взглядом, будет делаться у вас на глазах все меньше и меньше, пока не совсем не скроется из виду. Именно так падали летчики первой мировой, потому что парашюта на них еще не было, и если чем и можно было замедлить падение, то лишь разведенными на манер звезды руками и ногами.
После этого открытия, сделанного в острой комнате дома на спуске, вас уже не сбить с толку, не одурачить. Каждый раз теперь, когда вам на глаза попадется изображение, вы тихо скажете – ага! И, вглядываясь в лицо человека Витрувия, будете ждать мгновения, когда оно, чуть заметно дрогнув, начнет уменьшаться у вас на глазах, делаясь все меньше и меньше до тех пор, пока не исчезнет совсем.
25
И тут, когда самолет стал медленно переворачиваться вверх колесами, словно что-то щелкнуло, и я перестала слышать мотор. Наступила тишина, будто из «волшебного фонаря» быстро и мягко вынули картинку и вставили новую, и там, где только что был замок со знаменами, оказалось небо.
Я теперь была словно без веса и имени, как чистый свет, который все ж не терял моего тела из виду. Но я не была уже телом – скорее новым пространством, распахнутым на все стороны света – в нем-то оно и жило, кружась и ныряя, мое невесомое, не подвластное боли или утрате новое тело.
Я поняла, что хотел изобразить Сандро Боттичелли на своем рисунке к «Божественной комедии». Еще раньше, когда я увидела его впервые, у меня было чувство, что я его знаю.
Черной тушью вычерченные над небесной рекой, взятой в две сужающих линии, летели две фигуры – одна побольше, вторая поменьше. Первая Беатриче, и Данте – вторая. Никаких усилий они не делали. Усилие, что несло обоих к Эмпирею, к сердцу мира, над речкой с огненными цветами, было сделано ими давно, и теперь их влекла безымянная сила, выворачивая прошлое, как чулок, наизнанку. И потому не они теперь творили полет, а полет их творил, как сама жизнь, что творит бамбук или птицу, залив или гору, или подкову в пыли, или блестящий от солнца ключ на пороге.
Я видела, что любое движение, любая моя мысль единственно верны – таким было это пространство, в котором мы плыли. Его можно было б назвать безошибочным, но слово «родное» к нему подходило все ж больше.
Время текло сразу в несколько сторон, словно ветки дерева, и с разными скоростями. Бьющийся в ветре белый шарф замедлился – каждый его изгиб теперь случался и каждое движение белого шелка было единственно верным, таким, каким я его и хотела видеть, прежде чем оно появилось – и другого быть не могло.
Больше не надо было сравнивать, сомневаться, что-то искать – здесь было все, что я когда-то хотела.
Все события, к которым я раньше стремилась, пришли ко мне как стадо овец и стали у входа, тычась в ладони, и я слышала запах мокрой сирени из детства.
Вес тела не был больше направлен к земле. Он не ушел, но такая тяжесть несла тело вперед или вверх по желанию, могла превратиться в бег и в полет, сразу вослед за мыслью о беге или полете, наполняя движенье избытком послушной силы.
Мы теперь были вместе, нам было по пять лет, мы летели в самолете, и мы играли на зеленой горе среди цветов и бабочек, и все это сразу. И не было больше краев у вещей и людей и зверей, никогда и нигде не было больше краев…
Мы были – одно, словно гвоздь и магнит, словно огонь и свеча, словно тепло и рука. Сколько б разлук нас ни ждало потом, сколько б мы ни теряли друг друга, ни расходились поврозь – переулками, странами, войнами, даже смертью самой – это уже ничего не меняло.
Вот что произошло, там – в небе над Сочи.
О таком говорить – как на яхте идти против ветра – галсами, рыская, теряя направление, уклоняясь от курса и смысла, почти что мыча. О таком говорить – словно камень грызть.
25 а
ПЕСНЯ ОФЕЛИИ
Гладят меня волны, поют ручейки, несет течение. Поцелуи твои горят на моем теле, присосавшись к нему, как твердые раковины – песня греет мне горло. Кто бензин плеснул в воздух, кто свечку поднес? Взрывается авр[1]1
Avre (фр.) – теплый зимой и холодный летом ветер в Люкан-Диуа (деп. Дром, Франция). Ср. Эвр.
[Закрыть] и горит, не сгорая, пока я плыву. Как найти свое тело, нежное и теплое, тяжкое и послушное, словно медуза? Только река найдет его, лишь ручейки, прозрачные щупальца, в которых вьется она. Ах, спрут-река, ах, родинка на плече, жгучая словно спирт, обозначьте, найдите меня огнем и щупальцем, освежите мне тело, расшнуруйте корсет! Глянь, безымянный, на тело, ныряющее в потоке, белое, как лилия, как дуст, как асбест, глянь!
Смотри на него, смотри, как плывет оно, чуть качаясь, через канал, через шоссе, супермакет, аэродром, сквозь дуплистый дуб – не знаешь ты, что тело мое бензиновый факел. Плывет, одетое в пламя, как в платье, расширяясь над полом, юбкой метя́, буги-вуги танцуя; распавшись на голыши, галькой шуршит, зажигает кефаль возле дна.
На правом плече у меня сидит черный кот, вопит и рвет кожу когтями. В животе моем рожает змея, множит свое отродье, семейку солнцеликих, помет премудрости – тужится крепкими кольцами – потому ширюсь я до спирали галактики, до пружины ракушки, потому застыла в дверях. А девочка воет на сплюснутый череп дружка, впрессованного в железку встречным грузовиком, а я шью слезы солдату, убитому в Ливии вместе с другом, с которым ходили в Воронеже в школу, а птица бормочет и тренькает в небе стеклянную песню.
Мой принц зачал меня, а я – его под орешником, рядом с алюминиевой рекой, среди разбитых компьютеров и пластмассовых пакетов.
Речной хрусталь играет у меня под головой, краб выпил мой глаз, водоросли дарят свеченьем, небо смотрит в меня другой свой стороной, где сияет его настоящее лицо, бесполое, как у ангела. И имя его стоит как разбитый танк на немых губах. Землечерпалка рвет подо мной воду, вынимает наружу ржавые бамперы, обручальные кольца утопленниц, кости коров с пастухами, мертвую рыбу, подводный огонь.
Мы зачинаем с тобой друг друга, мой принц, между хрипом и визгом, между светом и кровью, между ангелом с чашей и плачем дитяти. В начале вещей лежит начало вещей.
Он ушел и вернулся, и тогда мы легли, зачиная друг друга. И я задрала юбку в байдарке, и я задрала ноги в офисе, и я раздвинула их в палатке, шаря спиной по корням, и я крикнула «мама!» в кладовке, и я взвизгнула «да!» на диване, и я плакала «nicht!» в берлинской квартире.
И пока я плыву, я в огне, рот мой бормочет блаженную песнь о цветах и названиях: вот горицвет – для младенцев, чтоб язык их не был раздвоенным, вот булавочник для девушек с голубыми глазами, чтоб не прятались у них подмышками привидения, вот – иван-да-марья для шоферов-дальнобойщиков, чтоб отличали хрусталь дороги от угля проруби, а это, тебе, моя радость, для жизни невечной – цветок, что растет у меня из гортани, цветок без названья.
А это мак-человек, наш сынок, сорви его с губ моих, мальчик мой, звездочка, скиталец воздушных дорог, питомец небесной слюды, ребеночек мой золотой, солдат безымянный, колышет тебя рожь и вечный огонь горит из твоего живота.
26
Мы приземлились на поле, а там шел какой-то праздник. Трепетали флаги, играл оркестр, на зеленой траве стояли столики с угощением и напитками. Некоторые пары танцевали, мелькая длинными пестрыми юбками. Я люблю, когда флаги трещат в ветре, особенно если рядом море или речка. Почему море или речка, не знаю, но без них не так весело, не так раздольно. Флагам нужен простор. Встречи и расставания на весь мир – вот что им нужно.
Николай Федорович оставил самолет на попечение Никиты-механика, и мы пошли к автомобилю. Мы с ним еще не обмолвились словом, как приземлились – он только вскользь заглянул мне в глаза, когда помогал выбраться из кабины. И когда мы подходили к автомобилю, я не выдержала.
– Что это было?
Он смотрит на меня серьезно.
– Не знаю, – говорит он, – как это назвать. Можно сказать, что мы обнаружили себя самих, а можно сказать, что это было путешествие в Золотой век. Но все это звучит глупо. Все эти слова можно обнаружить в армейских анекдотах.
– Все же вы скажите… я никогда ничего подобного…
– Это последняя строчка Данте, – говорит он. В его «Комедии». Но, вообще-то, лучше ничего не надо называть, а все оставить как есть.
Через пять минут мы едем по мосту, с которого вчера вечером я наблюдала, как с моря заходит на посадку самолет.
– Я видела, как вы вчера садились, – говорю я. – Я тогда еще не знала, что это вы.
– Неужто? – удивляется он.
– Вообще-то, я знала, – говорю, – ваш аэроплан помахал мне крыльями.
– Это он может, – Николай Федорович улыбается.
Он довозит меня до дома, открывает дверцу, я выбираюсь из машины и останавливаюсь в нерешительности.
– У меня немного изменилось расписание, – говорит он и улыбается. – Я еду завтра. Завтра утром.
– Куда? – говорю я.
– На фронт.
– Уже? – Я пока что еще ничего не понимаю, я говорю какие-то слова почти машинально.
– Я вас никогда не забуду, – говорю я. – Я буду вам писать, Николай Федорович.
– Спасибо, – говорит он вежливо и грустно, – ваш адрес я теперь знаю. А адрес моей части я оставлю для вас в гостинице у портье.
– Неужели это все? – говорю я. – Даже не верится. Вы там поосторожней.
– Конечно, – говорит он. И повторяет серьезно, словно что-то вспоминая: меня убить невозможно.
Я протягиваю руку, он склоняет голову по-военному, пожимает мне пальцы в перчатке и залезает в автомобиль. Машина разворачивается и уезжает. У меня нет здесь «Божественной комедии», но я знаю, что она есть у Маши Белецкой, которая живет недалеко отсюда, немного повыше в гору. Я быстро переодеваюсь и иду к Маше.
В библиотеке я нахожу Данте в переводе на французский. Последняя строчка в книге такая: «Любовь, которая движет солнце и другие звезды». Тут я наконец-то понимаю, что завтра утром Николай Федорович, действительно, уезжает на фронт, и мне становится очень холодно. Так холодно, что у меня начинают стучать зубы.
27
СТИХИ МЕХАНИКА НИКИТЫ
когда началась война я испугался
потому что на войне убивают
и на этой меня обязательно убьют
над гостиницей шелестят листья платана и я жду катулла
катулл из серебра а из чего же еще
$$$$$$и из него торчит соха или я что-то путаю
про катулла мне объяснила одна учительница
он придет и возьмет мою смерть на себя,
превратившись в летучую
мышь или это вергилий она назвала два имени сразу
или не придет и тогда я умру я подал вчера Ефросинье чай
она посмотрела на меня глазами как васильки
я люблю деревенских девок
но она лучше деревенских девок
хотя наши – самые красивые особенно в соседней деревне
и некоторые вечером красят губы
и пахнет от них свежестью
и духами а потом они всё смывают когда идут назад
но на губах остается
они ласковые она лучше деревенских девок
мама вижу как
она движется я однажды видел чертеж дирижабля —
эллипс в эллипсе как представишь все это в небе
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$так темнеет в глазах
от восхищенья
когда я подал ей чай я видел эллипс в эллипсе
и когда помогал ей забраться на крыло самолета тоже
я думаю о наступившей войне
и жду Катулла что может
взять на себя мою смерть или это Вергилий
хорошо бы нас не сразу отправили
на фронт я читал о смерти у Александра Блока
та учительница мне тоже давала
его стихи и в этот миг в уме
прошли все мысли единственные нужные
это он о разбившемся насмерть жокее я бы не разбился
на ипподроме я бы удержался
и труп мечтательно глядит наверх
о чем он мечтает я знаю об эллипсе в эллипсе
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$который есть
только у Ефросиньи
они движутся как один прибор в другом
у нее шелестит юбка а губ она не красит
и на ипподроме тоже
встречаются кони в которых движется в эллипсе эллипс
на них приятно смотреть
$$$$$$$$$$$$но на таких трудно удержаться я пробовал
но это лучше пули в живот я видел как
конь скачет забирая ноги
выбрасывая из себя вытянутый круг дальше чем копыта
стучит глухо в землю
$$$нас всех она ждет но я бы хотел раньше лечь в стог
с Ефросиньей а вдруг бы она согласилась
мама только наверное
не согласится она влюблена в капитана
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$это сразу видно
эти барышни всегда в кого-нибудь влюблены
а что у нас там в деревне
сестра Евдокима что опился
и повесился на Покров все еще что ли в девках
поди вышла уж замуж железная дорога мама
$$$$$$$$$$$$$$это цивилизация техника
раз помню вышел из кабака пошел полем на переезд
хотел замерить скорость состава встал у светофора
он мчит горит на меня желтым глазом
а я так и стою на рельсах
как в столбняке думаю зачем сходить
думаю как цветет мокрая сирень возле плетня
зачем вообще сходить мама
$$$$$$$$$$$$$$$$$$вот что мне было тогда непонятно
а теперь я жду Катулла
в этой пустой гостинице под платаном
а он всё не приходит
а может его тоже убили на войне но вряд ли
мы конечно победим только что толку
лучше б мы проиграли
как говорил один агитатор из Питера
$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$$рожа у него хитрая гладкая
эллипс в эллипсе мама это главное даже если
сделать всю механику неба
при помощи механизмов и живых зверей
в апокалипсисе много ангелов их тоже надо учесть
потому что вселенная
мчится на нас как паровоз вот и думаю я
зачем сходить
не отвечай мне мама дождусь катулла на денек заеду
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?