Текст книги "Адские машины желания доктора Хоффмана"
Автор книги: Анджела Картер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Торговле пришел конец. Закрылись все фабрики, и воцарилась всеобщая и полная безработица. В воздухе постоянно носился запах разложения, ибо общественные службы оказались бесповоротно дезорганизованными. Тяжелый урон нанес брюшной тиф, поползли зловещие слухи о случаях холеры или еще чего похуже. Единственным видом городского транспорта, пользоваться которым разрешил Министр, был велосипед, поскольку езда на нем требует постоянного сосредоточения воли, препятствующего свободному полету воображения. Стремясь как можно дольше растянуть истощающиеся запасы провизии, Полиция Определенности попыталась насадить строгую систему распределения продуктов, но горожане беспардонно лгали, когда дело касалось собственных нужд или нужд их иждивенцев; они вламывались в магазины, чтобы стащить что удастся, и с радостью подсовывали властям поддельные хлебные карточки, которыми д-р Хоффман наводнил все улицы. После того как Министр опечатал город, новости о стране за пределами столицы поступали единственно из немногословных, лаконичных отчетов Полиции Определенности и слухов, разносимых теми немногочисленными крестьянами, у которых хватало рекомендаций, чтобы миновать охрану на контрольно-пропускных пунктах с корзиной-другой овощей или несколькими клетками цыплят.
Разрушив время, д-р Хоффман пустился в игры с предметами, посредством которых время выверяют. Частенько, глядя на свои наручные часы, я обнаруживал, что вместо стрелок из них пробивается молодая поросль плюща или жимолости, которая, пока я на нее глядел, бесстыдно корчась, расползалась по всему циферблату, полностью скрывая его от моих глаз. Фокусы со всякого рода часами были любимым приемом Доктора, поскольку при их помощи он накрепко втемяшивал нам, что никакой общей структуры времени у нас уже не осталось. Внутри разделения на свет и тьму сегментация не сохранилась, ибо все оставшиеся часы показывали разное время и никто им больше не доверял. Подчас прошедшее время занимало город на целые дни подряд, и тогда улицы столетней давности накладывались на теперешние, и я находил путь к себе в бюро, опираясь единственно на свою память, – по никогда доселе не хоженным переулкам, которые выглядели столь же незыблемыми, как и сама земля, и, однако, тут же исчезали, стоило кому-то из окружения д-ра Хоффмана ими пресытиться и нажать на переключатель.
Статистические данные по взломам, поджогам, грабежам и изнасилованиям достигли астрономических высот; небезопасно было – как физически, так и метафизически – покидать по вечерам свою комнату, впрочем и оставаясь дома, особенно полагаться на безопасность не приходилось. Было зарегистрировано два подозрительных на чуму случая. К началу второго года мы уже не получали из внешнего мира никаких новостей, поскольку д-р Хоффман заблокировал все радиоволны. Медленно обретал город величественное одиночество. В нем взрастала – или он дорастал до нее – красота запустения, красота безнадежности, красота, от которой замирает сердце, а на глаза наворачиваются слезы. А ведь раньше невозможно было себе представить, что этот город может быть красивым.
В определенное время, особенно по вечерам, когда тени становились длиннее, спелый солнечный свет кончающегося дня падал с особой, многозначительной полновесностью и залучал полуобморочные здания в сладостный, надежный покой, словно консервируя их в меду. Вызолоченное мидасовыми лучами заходящего солнца небо принимало видимость тонкого листа кованого золота, напоминая фон некоторых старинных картин, и монолитно искореженные, лишенные глубины формы города обретали особое очарование, свойственное всему целиком искусственному. И вот мы – то есть те из нас, кто сохранил некоторое представление о том, что реально, а что – нет, – почувствовали головокружение от балансирования на самом краю магической пропасти. Мы обнаружили, что, затаив дыхание, буквально ждем не дождемся чего-то, что мы словно замерли на пороге важного события, застыв на месте в патетический момент ожидания, хотя внутренне были смущены и обеспокоены, ибо новая, устрашающая оркестровка пространства и времени, окружавшая нас, могла оказаться лишь увертюрой к чему-то еще более дерзкому по самой своей сути, чем предыдущие атаки на все исконно известное и знакомое. Среди моих знакомых Министр был единственным, кто заявлял, что ни разу не испытал это ощущение имманентности.
Ни разу за всю свою жизнь не почувствовал Министр и малейшего трепета эмпирической неуверенности. Он оказался самым твердым из когда-либо существовавших орешков, и никогда мерцание чудесного не искажало пусть на долю секунды строгую и непримиримую объективность его лица, несмотря на то что, на мой взгляд, работа его по сути дела состояла в полагании предела мысли, поскольку д-р Хоффман, как мне кажется, воспользовался для распространения своего оружия образов темной и спорной пограничной полосой между мыслимым и немыслимым.
– Ну хорошо, – сказал Министр. – Доктор изобрел вирус, вызывающий рак рассудка, от которого дичают клетки воображения. А мы должны открыть – и откроем – противоядие!
Но у него по-прежнему не было ни малейшей идеи, как Доктор этого достиг, хотя и не вызывало никаких сомнений, что день ото дня противник становится все сильнее и сильнее. И вот Министру, начисто лишенному суеверности, пришлось стать экзорцистом, ибо все, что ему оставалось, – это попытаться отпугнуть привидения, снять порчу с городских улиц, и, хотя он мог опираться на целую батарею всевозможных технических приспособлений и устройств, как к последнему средству он вынужден был прибегнуть к методам средневековых охотников на ведьм. У меня редко хватало силы если не духа, то брюха, чтобы пройти мимо Лаборатории тестирования реальности № 3, ибо запах жареной свинины вызывал сильнейшую тошноту, и меня интересовало, не собирается ли Министр, отчаявшись, переписать картезианское cogito[3]3
Cogito ergo sum (лат. ) – «мыслю, следовательно, существую» – знаменитое высказывание Декарта.
[Закрыть] как «страдаю, следовательно, существую» и основать на этом постулате свои тесты, так как в особо неподатливых случаях, когда неразбериха достигала предела, Полиция прибегала к испытанию огнем. Если испытуемый выходил из кремационной камеры живым, то тем самым неоспоримо доказывалась его нереальность, если же от него оставалась лишь пригоршня праха – он был настоящим. К концу второго года большинство иных средств – радар и тому подобное – так или иначе доказало свою подверженность ошибкам. Полиция Определенности утверждала, что в кремационной камере подвергся испепелению целый ряд агентов д-ра Хоффмана, что же касается меня самого, то мне подозрительна была сама Полиция Определенности, ибо одеяние ее агентов – резко перехваченные ремнем черные кожаные пальто до самых лодыжек, широкополые мягкие фетровые шляпы с низкой тульей, в общем и целом слишком уж блестящие сапоги – будило во мне не очень-то успокоительную цепь ассоциаций. Судя по внешнему виду, всех их скопом рекрутировали из еврейских кошмаров.
На ранних этапах военных действий первым разработанным нами контратакующим оружием стала Определительная Радарная Установка, которая служила и нападению, и защите, так как в ней использовался лазерный эффект. Определительная Радарная Установка работала на основе того принципа, что эфемерная субстанция, которую можно, однако, распознать органами чувств, обладает молекулярной структурой, изобилующей всякого рода выступами. Модель атома нереальности, хранившаяся в резиденции Министра, представляла собой тетраэдр, сварганенный из нескольких щеток для волос. Лучам радара, как предполагалось, весьма несладко было елозить по этому терновому ложу; они, несомненно, не могли удержаться и испускали неслышный вопль, тут же появлявшийся на штабных экранах. Этот вопль автоматически запускал лазер, который тут же аннигилировал зацепившую луч нематериальность. Некоторое время – на протяжении всего второго полугодия войны – на лице у Министра просвечивала тускловатая улыбка, ибо мы ежедневно уничтожали целые батальоны жутких потусторонних партизан, но исследовательские лаборатории Доктора живехонько переконструировали, надо полагать, свою исходную молекулу, поскольку к Рождеству экраны в Главном Штабе постепенно стихли, лишь изредка случайно попискивая, когда луч нечаянно пересчитывал зубы явно устаревшей иллюзии, которую и использовали-то, скорее всего, как приманку, – ну, например, мужчине, чья шляпа стала ему головой; в то время как в городе плясало и орало все больше и больше вопиющих зрелищ, распознаваемых лишь с большими перебоями. И улыбка Министра сошла на нет. Наши физики, все до единого обладавшие трехзвездочной реальностью и терпением Иова, в конце концов выдали на-гора новую гипотетическую модель – уже модифицированного атома нереальности. Это была зеркальная сфера, напоминавшая отражающую все предметы слезу, и руководитель группы, д-р Дроссельмайер, объяснил нам с Министром, что молекулы должны прилаживаться друг к другу, как сливаются капли дождя.
На этой-то стадии д-р Дроссельмайер и сошел с ума. Произошло это внезапно и в духе самой дешевой мелодрамы. Он взорвал физическую лабораторию вместе с записями результатов исследований, четырьмя ассистентами и самим собой. Вряд ли его крах был вызван некими темными махинациями Доктора, хотя я уже подозревал, что тот, чего доброго, всемогущ; полагаю, Дроссельмайер, не рассчитав, подвергся воздействию чрезмерных доз реальности, которые и разрушили его рассудок. Как бы там ни было, эта катастрофа оставила нас совершенно безоружными, и Министр был вынужден все больше полагаться на примитивные и чем дальше, тем более грубые методы Полиции Определенности, пока сам присматривал за работой над проектом, который, как он верил, в конечном счете спасет нас от Доктора. Когда он говорил об этом проекте, в глаза его, обычно холодные и скептические, закрадывался сдержанный, но явно мессианский отблеск. Он занимался конструированием огромного компьютерного центра, предназначенного для нахождения явной алгоритмической процедуры, которая позволяла бы вычислять поддающуюся проверке самосогласованность любого объекта. Он верил, что критерий реальности кроется в определенности предмета и подлинность вещи сводится к степени, в которой она походит на самое себя. Он был самым аскетичным из всех логиков, но если в нем и таился фатальный изъян, то порождала его склонность к схоластике. Министр верил, что город, воспринимаемый им как микрокосм в отношении ко вселенной, содержит конечное множество объектов и конечное множество их комбинаций, и, следовательно, теоретически ничто не мешает составить список всех логически возможных жизнеспособных форм. Их можно пересчитать, организовать в банк концептуальных данных и таким образом составить своего рода контрольный лист для проверки на истинность всех феноменов, прямой доступ к которому обеспечит система информационного возврата. И вот он взвалил на себя почти сверхчеловеческую задачу по программированию компьютеров и загрузке их фактическими данными о всякой отдельно взятой вещи, которая в той степени, в какой судить об этом под силу человеку, когда-либо – пусть всего один-единственный раз, лишь одно мгновение – существовала. Таким образом, существование совершенно произвольного объекта, каким бы причудливым он на первый взгляд ни казался, можно было бы сначала критически соотнести со всей мировой историей, а затем приписать ему некий возможностный рейтинг. Ну и если предмет классифицировался как «возможный», тут-то и вступала в ход бесконечно более сложная процедура, призванная определить, является ли он вероятным.
Иногда Министр разговаривал со мной о политике. Его политическая философия обладала некой статичной величественностью, свойственной в музыке доклассической полифонии; он описывал мне сложно сцепленное посредством всевозможных пазов и выступов множество установлений, управляемое концепцией глобальной уместности. Он называл это своей теорией «имен и функций». Каждый человек неотъемлемо владел каким-то определенным именем, которое обеспечивало ему некое положение в обществе, воспринимаемом как серия взаимосцепленных колец, каковые, хотя и находятся в постоянном движении, не претерпевают ни малейших изменений, ибо не возникает никаких нарушений, никакой узурпации имен, рангов, ролей и вообще чего бы то ни было. И город предельно гармоническим образом двигался по кругу, излучая безмятежность, свойственную месту, в котором все неотвратимо, поскольку как только смерть правителя завершала одну часть небесного кончерто, инаугурация другого обозначала первые такты следующей, точно такой же по форме. Министр питал исключительное пристрастие к Баху. Моцарта он находил слишком фривольным. Он был угрюм и степенен, как мандарин.
И однако же, хотя он и был самым рациональным человеком на свете, при сложившемся положении вещей Министр казался не более чем знахарем, даже если те привидения, каковых он торжественно обязался искоренить, были не реальными привидениями, но явлениями, сотворенными человеком, который являлся, вполне вероятно, величайшим физиком всех времен. Да, в сущности битва развернулась между энциклопедистом и поэтом, ибо Хоффман, будучи законченным ученым, применял свои огромные познания только для того, чтобы сделать видимым невидимое, хотя нам казалось неоспоримым, что его конечной целью была власть над миром.
Ночь за ночью проводил Министр среди компьютеров. Лицо его посерело и осунулось от переутомления, изящные руки дрожали от усталости, и все-таки он оставался неутомимым. Но мне казалось, что он стремится набросить немыслимо частую сеть своих тенет предопределенности на море миражей, так как он отказывался признать, сколь ощутимы были призраки, он не признавал, что их можно увидеть и потрогать, поцеловать и съесть, что в них можно проникнуть – или, собрав их в букет, поставить в вазу. Пестрый раек, который окружал теперь нас, был столь же запутан, как и сам реальный человек, но Министр видел во всем этом спектакле лишь рифленую поверхность, где сталкивались различные оттенки серого, бесцветный труп самое себя. Но эта ограниченность воображения позволяла ему видеть весь город как экзистенциальный кроссворд, который рано или поздно можно решить. Я проводил рядом с ним целые дни, заваривая ему бесконечные чашки чая, который он пил крепким – до черноты – без лимона или сахара, опустошая забитые им окурками пепельницы и сменяя записи Баха и доклассической музыки, которые он все время негромко прокручивал, чтобы сосредоточиться. Я был в самом центре событий, но оставался тем не менее совершенно равнодушен. Моя матушка являлась проведать меня; мое имя менялось на дверной табличке; сновидения мои были столь поразительны, что, вопреки самому себе, я начал испытывать при наступлении сна благоговейный трепет. И все-таки я не мог выказать по отношению ко всему этому никакого интереса.
Мне казалось, что я смотрю фильм, в котором Министр играет роль героя, а невидимый Доктор, вне всякого сомнения, – злодея; но фильм этот был бесконечным и казался нестерпимо скучным, ибо ни одно из действующих лиц не вызывало у меня симпатии, даже если я и восхищался им, а вся ситуация представала как ложные махинации неумелого фантазера. Но была у меня и одна странно будоражащая, настырная галлюцинация, которая смутно меня беспокоила, потому что все связанное с нею было мне в диковину и всякий раз, когда я ее видел, она ничуть не менялась. Каждую ночь, стоило мне замереть на самой кромке сна, который стал ныне столь же эстетически выматывающим, как и Вагнер, – и я удостаивался посещения молодой женщины в неглиже, ткань которого цветом и фактурой напоминала лепестки мака; одеяние облегало ее фигуру, но не скрывало полупрозрачную плоть, сквозь которую отчетливо обнаруживалась изысканная филигрань скелета. Там, где у нее должно было быть сердце, трепетал языками пламени – словно лентами – пылающий бант, и вся она слегка подрагивала, словно воздух в знойный летний день. Она не говорила; она не улыбалась. Если не считать эту легкую дрожь ее невообразимой материи, она вообще не двигалась. Но она не упускала случая навестить меня. Теперь я знаю, что все манифестации тех дней говорили – как, быть может, я и подозревал, но отказывался в этом признаться даже самому себе, – говорили на языке знаков, которые вконец ошеломляли меня, потому что я не мог их прочесть. Каждый призрак оказывался трепетным символом, пульсирующим от преизбытка ошеломляющего значения, но лишь она одна, моя посетительница со стеклянной плотью, хоть как-то намекала на природу осаждавших со всех сторон чудес, наполнявших почти всех нас ужасом.
Пока я спал, она оставалась рядом со мной – колеблясь, сверкая, кутаясь в прозрачный алый покров; иногда она оставляла мне приказы, набросанные губной помадой на запыленном оконном стекле. ВЛЮБИСЬ! – заклинала она однажды. В другую ночь: БУДЬ НЕПОСТИЖИМ! Спустя несколько ночей она написала: НЕ ДУМАЙ, СМОТРИ; а чуть позже предупредила: КОГДА ТЫ НАЧИНАЕШЬ ДУМАТЬ, ТЫ ПРОИГРЫВАЕШЬ. Эти послания и раздражали, и преследовали меня. Весь день они зудели у меня в голове, словно попавшая в глаз соринка. Да, она качественно отличалась от комического видения, намеренного быть моей матерью, которое, как на насест, усаживалось на каминную доску в облике пухлой белой совы и умоляло меня о прощении, перемежая мольбы уханьем каких-то молитв. Этот зримый скелет – формальные азы телесности, таинственный букет костей – принадлежал третьему по порядку чину форм, способных нам докучать, чину ангелов, говорящих львов и крылатых лошадей, таинственных привидений, в ожидании которых, как казалось временами, замер город, но и им самим была уготована лишь роль поразительных глашатаев, возвещающих прибытие Императора Непостижимости, чьими порождениями к тому времени мы все должны были стать.
Мы знали имя нашего противника. Знали точную дату, когда он с блеском защитился – по физике – в Государственном университете. Знали, что отец его был добропорядочным банкиром, по-любительски якшавшимся с оккультизмом, а мать – госпожой, обожавшей организовывать в трущобных районах бесплатные столовые для нуждающихся и швейные мастерские для раскаявшихся проституток. Мы даже обнаружили – и это вызвало весьма, впрочем, тактично выраженное замешательство Министра, – что моя собственная матушка во время очередного приступа покаяния сшила для меня в одной из открытых г-жой Хоффман мастерских трогательно расползавшуюся по швам фланелевую нижнюю рубаху, которую я и относил почти целый день, пока она не развалилась окончательно, – подходящий символ для покаяния моей матери. Подозреваю, что это совпадение и породило во мне какое-то едва брезжащее ощущение сопричастности семье д-ра Хоффмана, – как если бы дождливым полднем я перекинулся парой слов о погоде с его тетушкой, дожидаясь на станции прихода пригородного поезда. Мы знали точную дату – 18 сентября 1867 года, – когда прадедушка д-ра Хоффмана въехал в эту страну, – мелкий аристократ с ничтожными средствами, спасающийся от каких-то не вполне пристойных затруднений в одном из горных славянских княжеств, изобилующем волками; впоследствии оно законодательно кануло в небытие во время не то франко-прусской, не то еще какой-то войны. Знали, что когда у него родился сын, отец Доктора составил его гороскоп, после чего дал принимавшей роды повитухе на чай несколько тысяч долларов. Знали, что мальчиком Хоффман был замешан в гомосексуальном скандале, – и знали, сколько стоило этот скандал замять. Министр завел в компьютерах целый банк данных, посвященных д-ру Хоффману. Мы даже свели в таблицу его детские болезни, и Министр придавал особое значение приступу мозговой горячки в семилетнем возрасте и случившемуся в шестнадцать crise de nerfs.[4]4
Нервный срыв (фр. ).
[Закрыть]
И тем не менее в один прекрасный день, лет эдак двадцать тому назад, доктор Хоффман, уже всемирно известный профессор физики в университете П., с парой-другой теплых слов и щедрым подарком рассчитал своего слугу; сжег все записи, бросил в чемодан зубную щетку, смену белья, две-три рубашки и избранные книги по каббалистике из библиотеки отца; взял такси до центрального вокзала; купил билет в один конец до горного курорта Л.; прошел на широкую платформу, где разжился в киоске пачкой импортных сигарет и пакетом мандаринов; на виду у одного из носильщиков очистил один из них; на виду у другого зашел в мужской туалет; после чего исчез. И сделал это так споро, что в газетах даже появились некрологи.
В предшествующие Войне за Реальность годы хозяин странствующего аттракциона, отзывавшийся на имя Мендоса, объезжал сельские ярмарки и карнавалы со своим крохотным театриком. Театрик не нуждался в актерах, это был кинетоскоп – диаскоп с элементами кинематографа, но картинки он показывал трехмерные, и всех, кто его посещал, поражало, сколь похожим на жизнь оказывалось увиденное. Мендоса процветал. Ко времени, когда он – к Троицыну дню – добрался наконец и до столичной ярмарки, искусство его достигло новых высот, и он предлагал посетителям совершить путешествие на машине времени. Клиентам полагалось сбросить свои повседневные одежды и облачиться в предоставляемые импресарио костюмы – на любой вкус – соответствующей эпохи. Когда все были должным образом экипированы, гас свет и Мендоса проецировал на экран кадры старых кинохроник или при случае какую-нибудь из добрых немых кинокомедий. Между отдельными сценами этих фильмов имелись, как и следовало ожидать, перебои, щели, в которые зрители могли при желании погрузиться и тем самым стать частью того теневого представления, свидетелями которого они были. Я разговаривал однажды с человеком, который ребенком стал подобным образом свидетелем убийства в Сараево. По его словам, там шел проливной дождь, а все вокруг двигались, судорожно дергаясь, словно заводные фигурки. Этот зазывала, Мендоса, был, вероятно, одним из первых учеников д-ра Хоффмана – или даже одним из ранних его миссионеров. В списке студенческой группы, в которой учился Хоффман, значился некий студент по фамилии Мендоса, там же говорилось, что был он психологически неустойчив и не закончил курс обучения. Но однажды пьяная толпа подожгла его балаган, и Мендоса, получив сильные ожоги, протянул всего несколько дней и умер в занюханном благотворительном госпитале на руках сестер милосердия. С доктором Хоффманом его недвусмысленно связывало много раз повторенное им «Остерегайтесь эффекта Хоффмана!». На своем жестком как доска смертном ложе, из-под каски корпии он все время, как вспоминала престарелая сиделка, бормотал именно эти слова. Но ныне Мендоса был невосполнимо мертв, и Министр сомневался, не был ли это ложный след.
Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада – и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, – власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить.
Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте – не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город.
Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» – и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал.
Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты – слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами – да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, – но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок.
В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор.
Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка.
На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона – щепотки-другой кофейного эрзаца – я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся – и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера.
Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи – снаружи, естественно, моей грезы – продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось – только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро – всем, что осталось от мира.
Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх – старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха – страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее.
Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой – благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв – чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, – напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт.
Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.